Лекари и цирюльники определили, что это зубы крупного волка. «Загрызал волк, а грабили потом, конечно, воры», — говорили они.
   Сколько ни искали воров — так и не нашли. Про волка скоро забыли.
   Именитые граждане, самонадеянно пускавшиеся в путь без охраны, исчезали бесследно, и все же бывали случаи, когда хлебопашец, ранним утром выходивший работать в поле, обнаруживал волчьи следы, а затем его собака, разрывая лапами землю, откапывала мертвое тело с отпечатком волчьих зубов на затылке, за ухом, иногда на ноге, причем непременно сзади, с раздробленными шейными позвонками, с раздробленной костью на ноге.
   Крестьянин в ужасе бежал к коронному судье, а тот вместе с секретарем суда, двумя старшинами и двумя лекарями немедленно выезжал на место происшествия. Тщательно и внимательно осмотрев мертвое тело, а если лицо еще не было изъедено червями, то и установив звание убитого, как его имя и какого он роду-племени, они всякий раз невольно дивились тому, что волк, обыкновенно загрызающий свою жертву с голодухи, тут не польстился на мясо.
   Жители Дамме были до того напуганы, что никто из них не решался выйти ночью без охраны.
   И вот наконец на волка устроили облаву: нескольким храбрым солдатам был дан приказ искать его днем и ночью среди дюн, вдоль морского побережья.
   Однажды они обследовали дюны недалеко от Хейста. Спустилась ночь. Один из них, понадеявшись на свою силу, отделился от товарищей и пошел с аркебузой на волка один. Товарищи не стали его отговаривать — они были уверены, что он, человек бесстрашный и хорошо вооруженный, наверняка убьет волка, если тот где-нибудь объявится.
   Как скоро товарищ ушел, солдаты развели огонь и, прикладываясь к фляжкам с водкой, стали играть в кости.
   Время от времени они покрикивали:
   — Эй, приятель, вернись! Волк тебя испугался. Иди лучше выпей!
   Но товарищ не откликался.
   Вдруг до них долетел страшный, как бы предсмертный вопль, и они стремглав пустились бежать в ту сторону, откуда он доносился.
   — Держись! Мы бежим на помощь! — кричали они.
   Но они долго не могли найти своего приятеля — одни говорили, что вопль доносится с поля, а другие — что с самой высокой дюны.
   Наконец, оглядев с фонарем дюну и поле, они обнаружили тело товарища: он был укушен сзади в руку и в ногу, и шейные позвонки у него были сломаны, как и у других жертв.
   Он лежал навзничь и в судорожно сжатой руке держал шпагу. На песке валялась аркебуза. Поодаль лежали три отрубленных пальца, но это были не его пальцы; солдаты подобрали их. Сумка была похищена.
   Солдаты взвалили тело товарища себе на плечи, взяли его верную шпагу и доблестную аркебузу и, исполненные гневя и скорби, двинулись по направлению к окружному суду и застали там судью, секретаря, двух старшин и двух лекарей.
   Осмотр отрубленных пальцев показал, что это пальцы старика, никогда не занимавшегося ручным трудом, ибо пальцы у пего были тонкие, а ногти длинные, как у судейского или же как у духовной особы.
   На другой день судья, старшины, секретарь, лекари и солдаты отправились на то место, где был искусан несчастный, и обнаружили кровь на траве и следы, которые вели к морю и там обрывались.


37


   Настала пора спелого винограда, настал месяц вина, настал четвертый его день, когда в Брюсселе с колокольни церкви святителя Николая после поздней обедни бросают в толпу мешки с орехами.
   Ночью Неле разбудили крики на улице. Она оглядела комнату — Катлины не было. Тогда она бросилась к выходу, отворила дверь, и в комнату вбежала Катлина.
   — Спаси меня! Спаси меня! Волк! Волк! — кричала она.
   И вслед за тем до Неле донесся с поля далекий волчий вой. Вся дрожа, она зажгла светильники, сальные и восковые свечи.
   — Что с тобой? — обняв мать, спросила она.
   Глаза у Катлины блуждали; она села и, взглянув на свечи, молвила:
   — Вот солнышко и прогнало злых духов. Волк, волк воет в поле!
   — Зачем тебе понадобилось вставать? — спросила Неле. — В постели ты угрелась, а в сентябре ночи холодные — долго ли простудиться?
   А Катлина ей:
   — Нынче ночью Ганс заклекотал орлом, а я ему дверь отворила. А он мне: «Выпей, говорит, колдовского зелья». Я и выпила. Ганс красивый! Уберите огонь! Ганс подвел меня к каналу и сказал: «Катлина, я верну тебе семьсот каролю, а ты их отдай Уленшпигелю, сыну Клааса. Вот тебе два на платье. Скоро получишь тысячу». — «Тысячу? — спрашиваю. — Милый ты мой, да ведь я буду богатая!» — «Получишь, — говорит. — А в Дамме есть богатые женщины или девушки?» — «Не знаю», — говорю. Я не хотела никого называть, чтобы он их не полюбил. А он мне и говорит: «Разузнай и в следующий раз, когда я к тебе приду, скажи мне, как их зовут».
   А холодно было, туман расстилался по лугу, сухие ветки падали с деревьев. И луна светила, а в канале на воде огни горели. Ганс говорит: «Это ночь оборотней. Все грешные души выходят из ада. Нужно три раза перекреститься левой рукой в крикнуть: „Соль, соль, соль!“ То знак бессмертия. Тогда они тебя не тронут». А я ему: «Как хочешь, так я и сделаю, ненаглядный мой Ганс». Тут он меня поцеловал. «Ты, говорит, моя жена». — «Да, говорю, жена». И от этих его ласковых слов я испытала неземное блаженство, точно на тело мое источился бальзам. А он надел на меня венок из роз и говорит: «Ты красивая». А я ему: «Ты, мой ненаглядный Ганс, тоже красивый. На тебе дорогой, зеленого бархата, шитый золотом наряд, на шляпе развевается большое страусовое перо, глаза у тебя сверкают, как гребни волн. Все девушки в Дамме побегут за тобой, — только покажись им, — будут добиваться твоей любви, но ты люби только меня, Ганс». А он мне на это: «Выведай, кто из них побогаче, — их деньги достанутся тебе». С этими словами он и ушел, а мне не велел за ним идти.
   Осталась я одна, стою, позвякиваю двумя золотыми, а сама вся дрожу, насквозь продрогла — уж очень туман был холодный, — вдруг смотрю, волк: морда у него зеленая, в белой шерсти длинные камышинки торчат. Я как закричу: «Соль, соль, соль!» — и крещусь, и крещусь, а ему хоть бы что. Я — бежать, я — кричать, а он — завывать! Слышу: позади меня щелкает зубами, совсем близко, вот сейчас схватит. Тут я еще припустила. На мое великое счастье, встретился мне на углу Цапельной улицы ночной сторож с фонарем. «Волк! Волк!» — кричу. А старик: «Не бойся, говорит, дурочка Катлина, я тебя домой отведу». Взял он меня за руку, а я чувствую — и его рука дрожит. Значит, тоже испугался.
   — Видно, опять набрался храбрости, — заметила Неле. — Слышишь его протяжное пение? De clock is tien, tien aen de clock! (Десять часов пробило, пробило десять часов!) И колотушкой стучит.
   — Уберите огонь! — сказала Катлина. — Голова горит. Вернись ко мне, Ганс ненаглядный!
   А Неле смотрела на Катлину, просила богородицу исцелить ее от огня безумия и плакала над ней.


38


   В Беллеме, на берегу Брюггского канала, Уленшпигель и Ламме повстречали всадника с тремя петушьими перьями на войлочной шляпе, мчавшегося в Гент. Уленшпигель запел жаворонком — всадник остановился и ответил боевым кличем певца зари.
   — Какие у тебя вести, неугомонный всадник? — спросил Уленшпигель.
   — Важные, — отвечал всадник. — По совету французского адмирала де Шатильона принц — друг свободы — отдал приказ, помимо тех военных судов, что стоят в Эмдене и в Восточной Фрисландии, снарядить еще несколько кораблей. Приказ этот получили доблестные мужи Адриан ван Берген, сьер де Долен; его брат Людвиг Геннегауский; барон де Монфокон; сьер Людвиг де Бредероде; Альберт Эгмонт, сын казненного и не изменник, как его брат; фрисландец Бертель Энтенс де Ментеда; Адриан Меннинг; гордый и пылкий гентец Хембейзе и Ян Брук[197]. Принц пожертвовал на это все свое достояние — пятьдесят с лишним тысяч флоринов.
   — У меня еще есть пятьсот для него, — сказал Уленшпигель.
   — Иди с ними к морю, — сказал всадник.
   И ускакал.
   — Принц отдал все свое достояние, — сказал Уленшпигель. — А мы можем отдать только свою шкуру.
   — По-твоему, это мало? — спросил Ламме. — Настанет ли такое время, когда мы уже не услышим ни о бое, ни о разбое? Принц Оранский во прахе.
   — Да, во прахе, как сваленный дуб, — сказал Уленшпигель. — Но из дуба строят корабли свободы!
   — А выгодно это принцу, — ввернул Ламме. — Вот что: коль скоро опасность миновала, купим ослов! Я предпочитаю двигаться сидя и без колокольчиков на подошвах.
   — Ладно, купим ослов, — согласился Уленшпигель. — Покупатели на них всегда найдутся.
   Они отправились на рынок и купили двух превосходных ослов вместе со сбруей.


39


   Так, обняв ногами своих ослов, добрались они до селения Оост-Камп, расположенного возле густого леса, за которым был прорыт канал.
   В чаянии благоуханной тени забрели они в лес и увидели множество длинных просек, тянувшихся во всех направлениях: и к Брюгге, и к Генту, и к Южной и к Северной Фландрии.
   Вдруг Уленшпигель соскочил с осла.
   — Ты ничего не видишь?
   — Вижу, — отвечал Ламме и дрожащим голосом воскликнул: — Моя жена! Милая моя жена! Это она, сын мой! Но я к ней не подойду — это свыше моих сил! В каком виде я ее нахожу!
   — Да чего ты хнычешь? — спросил Уленшпигель. — Она сейчас прелестна — в муслиновом платье с разрезами, в которые проглядывает ее свежее тело. Нет, это не твоя жена — слишком молода.
   — Это она, сын мой, это она! — возразил Ламме. — Я ее сразу узнал. Поддержи меня — мне силы изменяют. Кто бы мог подумать? Она — и вдруг танцует в цыганском наряде, без всякого стеснения! Да, это она! Погляди на ее стройные ноги, на голые до плеч руки, на полные золотистые груди, только до половины прикрытые муслиновым платьем. Гляди: за ней носится огромный пес, а она его дразнит красным платком.
   — Это египетская собака, — заметил Уленшпигель, — в Нидерландах нет такой породы.
   — Египетская?.. Не знаю… Но это она. Ах, сын мой, мне больно глазам! Она подбирает юбку, чтобы видны были ее округлые колени. Она нарочно смеется, чтобы показать свои белые зубки, и не просто смеется, а заливается хохотом, чтобы слышен был ее нежный голосок. Она расстегивает платье и нарочно откидывается. О, эта шея — шея пылающего любовью лебедя, эти голые плечи, эти ясные и смелые глаза! Бегу к ней.
   Тут Ламме спрыгнул с осла.
   Уленшпигель, однако, удержал его.
   — Эта девушка совсем не твоя жена, — сказал он. — Мы недалеко от цыганского табора. Гляди в оба! Видишь там, за деревьями, дым? Слышишь лай собак? Вон они уже нас заметили — как бы не кинулись. Юркнем лучше в чащу!
   — Нет, я не юркну, — объявил Ламме. — Это моя жена, такая же фламандка, как мы с тобой.
   — Ты слепой дурак, — заметил Уленшпигель.
   — Слепой? Нет, не слепой. Я прекрасно вижу, как она, полураздетая, танцует, смеется и дразнит огромного пса. Она притворяется, что не видит нас. На самом деле она нас видит, уверяю тебя. Тиль, Тиль, гляди! Собака бросилась на нее, повалила и хочет вырвать красный платок. А она жалобно кричит.
   И с этими словами Ламме устремился к ней.
   — Жена моя, жена моя! — воскликнул он. — Ты ушиблась, моя ненаглядная? Что ты так хохочешь? А взгляд у тебя растерянный. — Он целовал ее, гладил и говорил: — А где же твоя милая родинка под левой грудью? Что-то я ее не вижу. Где же она? Нет, ты не моя жена. Господи твоя воля!
   А она все хохотала.
   Вдруг Уленшпигель крикнул:
   — Берегись, Ламме!
   Ламме обернулся и увидел рослого цыгана с испитым смуглым лицом, напоминавшим peperkoek, то есть французский пряник.
   Тогда Ламме взял копье и, изготовившись, к обороне, крикнул:
   — Уленшпигель, на помощь!
   Уленшпигель тут как тут со своей острой саблей.
   Цыган обратился к Ламме на нижненемецком языке:
   — Gibt mi Ghelt, ein Richsthaler auf tsein (дай мне денег, один рейхсталер или десять).
   — Смотри, — сказал Уленшпигель, — девушка бежит, хохочет и все оглядывается — не идет ли кто за ней.
   — Gibt mi Ghelt, — повторил цыган. — Заплати за шашни. Мы люди бедные, а тронуть мы тебя не тронем.
   Ламме дал ему паролю.
   — Чем ты промышляешь? — спросил Уленшпигель.
   — Чем придется, — отвечал цыган. — Мы мастера на все руки, чудеса показываем, ворожим. Бьем в бубен, танцуем венгерские танцы. Кое-кто мастерит клетки и рашперы, на которых изготовляется отменное жаркое. Но фламандцы и валлоны боятся нас и гонят. Честным трудом нам жить не дают — поневоле приходится воровать: таскаем у крестьян овощи, мясо, птицу, — что ж поделаешь, когда они и продавать не продают, и даром ничего не дают?
   — А кто эта девушка, которая так похожа на мою жену? — спросил Ламме.
   — Это дочь нашего вожака, — отвечал цыган и, точно боясь чего-то, заговорил тихо: — Господь послал ей любовный недуг — женский стыд ей незнаком. Как увидит мужчину, сейчас на нее нападает буйное веселье и неудержимый смех. Говорит она мало — ее долгое время считали даже немой. По ночам сидит-тоскует у костра, то плачет, то смеется без причины, то показывает на живот — говорит, что там у нее болит. В настоящее исступление она впадает летом, в полдень, после еды. Почти голая танцует неподалеку от табора. Она ничего не хочет носить, кроме тюля и муслина. Зимой мы с превеликим трудом надеваем на нее подбитый козьим мехом плащ.
   — А разве нет у нее милого дружка, который не позволял бы ей отдаваться первому встречному? — спросил Ламме.
   — Нет у нее дружка, — отвечал цыган. — Когда путники подходят к ней и видят ее безумные глаза, то они испытывают не столько сердечное влечение, сколько страх. Этот толстяк не робкого, знать, десятка, — указывая на Ламме, добавил он.
   — Не прерывай его, сын мой, — вмешался Уленшпигель. — Треска пусть себе хает кита, а кто из них больше дает ворвани?
   — Ты нынче не в духе, — заметил Ламме.
   Но Уленшпигель, не слушая его, обратился к цыгану с вопросом:
   — А как она обходится с теми, кто не менее храбр, чем мой друг Ламме?
   — Получает и удовольствие и барыш, — с грустью в голосе отвечал цыган. — Кто с ней побаловался, тот платит за развлечение, а деньги эти идут на ее наряды и на нужды стариков и женщин.
   — Стало быть, она никого не слушается? — спросил Ламме.
   — Пусть те, кого посетил господь, живут по своей воле в хотению. Таков наш закон, — отвечал цыган.
   Уленшпигель и Ламме продолжали свой путь. А цыган с величественным и невозмутимым видом направился к табору. А девушка танцевала на поляне и заливалась хохотом.


40


   По пути в Брюгге Уленшпигель обратился к Ламме:
   — Мы много потратили на вербовку солдат, на сыщиков, на подарок цыганке и на oliekoek'и, — ведь ты их в огромном количестве поедал сам, а продать ни одного не продал. Ну так вот, пусть твое чрево умерит свои желания — нам нужно сократиться. Дай мне твои деньги — общее хозяйство буду вести я.
   — Хорошо, — сказал Ламме и протянул ему кошелек. — Только не мори меня-голодом — прими в соображение, что я толстяк и крепыш, а значит, мне необходим питательный и обильный стол. Ты же худ и тщедушен, тебе можно так жить: день прошел — и слава богу, нынче поел, а завтра как-нибудь, ты, ни дать ни взять, дощатая мостовая на набережной — способен питаться одним воздухом да дождем. Ну, а у меня от воздуха под ложечкой начинает сосать, от дождя голод только усиливается, так что мне нужна иная пища.
   — У тебя и будет иная пища, — подхватил Уленшпигель, — пища постная, душеспасительная. Супротив нее не устоит самое толстое брюхо: мало-помалу оно опадает, так что самый грузный человек становится легким. И скоро милый моему сердцу обезжиренный Ламме будет бегать, что твои олень.
   — Горе мне! — воскликнул Ламме. — О, мой тощий удел! Я проголодался, сын мой, и не прочь был бы поужинать.
   Вечерело. Они приблизились к Брюгге со стороны Гентских ворот. Тут им пришлось предъявить пропуски. Уплатив по полсоля за себя и по два соля за ослов, они въехали в город. Слова Уленшпигеля, видимо, навели Ламме на грустные размышления.
   — Скоро мы будем ужинать? — спросил он.
   — Скоро, — отвечал Уленшпигель.
   Остановились они in de Meermin (в «Сирене») — на постоялом дворе с позолоченным флюгером в виде сирены, вертевшимся на крыше.
   Путники поставили своих ослов в конюшню, и Уленшпигель заказал себе и Ламме на ужин хлеба, сыра и пива.
   Хозяин, подавая скудный этот ужин, ухмылялся. Ламме ел неохотно и с тоской смотрел на Уленшпигеля, который тем временем с таким аппетитом угрызал черствый хлеб и молодой сыр, точно это были ортоланы. И кружку пива Ламме выцедил без удовольствия. Уленшпигель посмеивался, глядя, как он страждет. И посмеивался еще кто-то во дворе, по временам заглядывавший в окно. Уленшпигель заметил, что это женщина и что она прячет свое лицо. Решив, что это какая-нибудь служанка-насмешница, он тут же перестал о ней думать. А Ламме был бледен, скучен и вял, оттого что страсть его чрева не была утолена, и, глядя на него, Уленшпигель в конце концов проникся к нему состраданием и только хотел было заказать для своего товарища яичницу с колбасой, говядину с бобами или же еще что-нибудь в этом роде, как вдруг вошел baes и, сняв шляпу, молвил:
   — Ежели господам проезжающим хочется чего-нибудь получше, то пусть только скажут и объяснят, что им угодно.
   Ламме широко раскрыл глаза, еще шире разинул рот и, сгорая от нетерпения, воззрился на Уленшпигеля.
   Уленшпигель же сказал baes'у:
   — Странствующие подмастерья небогаты.
   — Им самим иногда невдомек, чем они обладают; — возразил baes и указал на Ламме. — Одно это располагающее к себе лицо чего стоит! Ну так что же угодно вашим милостям приказать по части выпивки и закуски? Яичницу с жирной ветчиной, choesel'ей сегодняшнего изготовления, слоеных пирожков, каплуна, — каплун так и тает во рту, — жирного мяса с пряностями, антверпенского dobbelknol'я, брюггского dobbelkuyt'а, лувенского вина, изготовляемого по способу бургонского? Денег я с вас не возьму.
   — Всего принесите, — сказал Ламме.
   Скоро все это появилось на столе, и Уленшпигелю было приятно смотреть, как бедный Ламме, более чем когда-либо изголодавшийся, набросился на яичницу, на choesel'и, на каплуна, на ветчину, на жареное мясо и как он целыми литрами лил себе в глотку dobbelknol, dobbelkuyt, а равно и лувенское, изготовляемое по способу бургонского.
   Наевшись вволю и ублаготворившись, он хотя и отдувался, как кит, а все оглядывал стол, не осталось ли еще чего-нибудь такого, что бы можно было положить в рот. И на зубах у него похрустывали остатки слоеных пирожков.
   Ни Уленшпигель, ни он не замечали славной мордашки, улыбавшейся им в окно и мелькавшей во дворе. Когда же baes принес им глинтвейну, они опять начали пить. И пели песни.
   После сигнала к тушению огней baes спросил, не угодно ли ям пройти в большие хорошие комнаты. Уленшпигель на это ему ответил, что с них довольно и одной маленькой.
   — Маленьких комнат у меня нет, — возразил baes. — Я бесплатно предоставляю каждому по комнате для господ.
   И точно: он проводил их в комнаты с роскошной мебелью и коврами. В комнате Ламме высилась двуспальная кровать.
   Уленшпигель изрядно выпил, его развезло, а потому он в Ламме не чинил никаких препятствий по части отхода ко сну и сам тот же час започивал.
   В полдень он заглянул к Ламме в комнату — тот еще храпел. Поодаль лежала прехорошенькая сумочка, набитая деньгами. Уленшпигель раскрыл сумочку и узрел золотые каролю в серебряные патары.
   Он растолкал Ламме — тот протер заспанные глаза и, с беспокойством осмотрев комнату, воскликнул:
   — Моя жена! Где моя жена?
   Указав на пустое место рядом с собой в постели, Ламме прибавил:
   — Она только что была здесь.
   Тут он спрыгнул с кровати, снова обшарил глазами комнату, заглянул во все уголки, осмотрел альков и шкафы, и, никого не обнаружив, затопал ногами и закричал:
   — Моя жена! Где моя жена?
   На шум прибежал baes.
   — Подлец! — схватив его за горло, взвизгнул Ламме. — Где моя жена? Куда ты дел мою жену?
   — Вот беспокойный постоялец! — заметил baes. — Жена, жена! Какая жена? Ты приехал без жены. Я знать ничего не знаю.
   — А, не знаешь! — завопил Ламме и опять давай шарить по всем углам. — Вот горе! Ведь ночью-то она была здесь, лежала рядом со мной, как в пору нашей страстной взаимной любви. Да, была. Где же ты сейчас, моя ненаглядная?
   С этими словами он швырнул сумочку.
   — Мне твои деньги не нужны — мне нужна ты, моя любимая, твое нежное тело, твое доброе сердце! О неизреченное счастье! Ты ушло безвозвратно. Я было отвык от тебя, мое сокровище, отвык от твоих ласк. Ты вновь взяла меня в полон — и снова покинула. Нет, лучше смерть! Ах, жена моя! Где моя жена?
   Он повалился на пол и зарыдал. Потом вдруг вскочил, распахнул дверь и, промчавшись в одной сорочке через весь постоялый двор, выбежал на улицу.
   — Моя жена! Где моя жен-а? — крикнул он.
   Но сейчас же вернулся, оттого что гадкие мальчишки свистели и бросались в него камнями.
   Тут Уленшпигель заставил его одеться и сказал:
   — Не отчаивайся. Увиделся ты с ней и увидишься снова. Она тебя не разлюбила: она к тебе пришла, и потом это она, конечно, заплатила за ужин и за господские комнаты и положила на кровать полную сумочку денег. Пепел у меня на груди говорит мне, что неверная жена так не поступает. Не плачь! Идем на защиту отчего края!
   — Побудем еще немного в Брюгге! — молвил Ламме. — Я обегу весь город и найду ее.
   — Нет, не найдешь, — возразил Уленшпигель, — она от тебя прячется.
   Ламме потребовал объяснений от baes'а, но тот ничего ему не сказал.
   И приятели двинулись в Дамме.

 

 
   В дороге Уленшпигель задал Ламме вопрос:
   — Почему ты мне не рассказал, каким образом она очутилась ночью рядышком и как она от тебя ушла?
   — Сын мой, — отвечал Ламме, — ты же знаешь: мы с тобой отдали такую обильную дань мясу, пиву и вину, что, когда мы шли спать, я еле дышал. Шел я со свечой, как барин, а перед сном поставил подсвечник на сундук. Дверь была приотворена, сундук стоит у самой двери. Раздеваясь, я сонным и ласковым взором окинул мое ложе. В то же мгновенье свеча потухла. Кто-то будто на нее дунул, затем послышались чьи-то легкие шаги, однако ж сон взял верх над чувством страха, и я заснул как убитый. Когда же я засыпал, чей-то голос, — о, это был твой голос, жена моя, милая моя жена! — спросил: «Ты сытно поужинал, Ламме?» И голос ее звучал совсем близко, и лицо ее, и все ее нежное тело было вот тут, подле меня.


41


   В этот день король Филипп, объевшись пирожным, был мрачнее обыкновенного. Он играл на своем живом клавесине — на ящике, где были заперты кошки, головы которых торчали из круглых отверстий над клавишами. Когда король ударял по клавише, клавиша колола кошку, и животное мяукало и пищало от боли.
   Но Филипп не смеялся.
   Он все время ломал себе голову над тем, как свергнуть с английского престола великую королеву Елизавету и возвести Марию Стюарт[198]. Он писал об этом обедневшему, запутавшемуся в долгах папе римскому[199], и папа ему на это ответил, что ради такого дела он не задумываясь продал бы священные сосуды храмов и сокровища Ватикана.
   Но Филипп не смеялся.
   Фаворит королевы Марии — Ридольфи[200] — в надежде на то, что, освободив ее, он на ней женится и станет королем Англии, явился к Филиппу, чтобы сговориться об убийстве Елизаветы. Но он оказался таким «болтунишкой», как назвал его в письме сам король, что его замыслы обсуждались вслух на антверпенской бирже. И убить королеву ему не удалось.
   И Филипп не смеялся.
   Позднее кровавый герцог по приказу короля направил в Англию двух убийц, потом еще двух. Все четверо угодили на виселицу.
   И Филипп не смеялся.
   И так господь наказывал этого вампира за честолюбие, а между тем вампир уже представлял себе, как он отнимет у Марии Стюарт сына[201] и вдвоем с папой будет править Англией. И, видя, что благородная эта страна день ото дня становится влиятельнее и могущественнее, убийца злобствовал. Он не сводил с нее своих тусклых глаз и все думал, как бы ее раздавить, чтобы потом завладеть всем миром, истребить реформатов, особливо богатых, и прибрать к рукам их достояние.