— Пепел бьется о мою грудь, но слово солдата — закон, — молвил Уленшпигель.
   — А кто хотел через отлучения извергнуть нашу отчизну из семьи народов? — продолжали Гезы. — Кто вооружил бы против нас, если б только мог, небо и землю, господа бога со всем его небесным воинством и сатану со аггелы его? Кто подливал в чаши со святыми дарами бычьей крови? Кто подстраивал так, что у деревянных статуй текли слезы? Кто заставил весь наш отчий край петь De profundis?[217] Кто, как не проклятые попы, кто, как не прорва ленивых монахов, которые думают только о том, как бы сберечь свои сокровища, как бы сохранить свое влияние на идолопоклонников, как бы утвердить свою власть в нашей несчастной стране разрухой, кровью, огнем? В клетку волков, нападающих на народ, в клетку гиен! Да здравствует Гез!
   — Слово солдата — закон, — молвил Уленшпигель.
   На другой день от мессира де Люме прибыл гонец с приказом переправить девятнадцать пленных монахов из Хоркума в Бриль, где в то время находился адмирал.
   — Их повесят, — сказал Уленшпигелю военачальник Марин.
   — Пока я жив, этого не случится, — возразил Уленшпигель.
   — Сын мой, — сказал Ламме, — с мессиром де Люме ты так не говори. Нрав у него свирепый, и он без дальних размышлений повесит тебя за компанию с монахами.
   — Я скажу ему то, что думаю, — объявил Уленшпигель, — слово солдата — закон.
   — Если ты полагаешь, что тебе удастся спасти пленных, то поезжай с ними в лодке в Бриль, — предложил Марин. — Рулевыми возьми Рохуса и, если хочешь, возьми с собой еще Ламме.
   — Хочу, — сказал Уленшпигель.
   В лодку, причаленную у Зеленой набережной, сели девятнадцать монахов. Трусоватый Рохус взялся за руль. Уленшпигель и Ламме, хорошо вооруженные, заняли места на носу. Голодных монахов караулили негодяи-солдаты, затесавшиеся к Гезам ради грабежа. Уленшпигель напоил и накормил монахов.
   — Это изменник! — говорили про Уленшпигеля негодяи-солдаты.
   Девятнадцать монахов с видом крайнего смирения сидели посреди лодки и тряслись от страха, хотя их припекало яркое июльское солнце и овевал теплый ветер, надувавший паруса пузатой лодки, тяжело рассекавшей зеленые волны.
   Иеромонах Николай спросил рулевого:
   — Рохус, неужто нас везут на Поле виселиц? — С этими словами иеромонах встал и, повернувшись лицом к Хоркуму, протянул руку. — О город Хоркум, город Хоркум! — воскликнул он. — Ты будешь ввергнут в пучину зол! Все города проклянут тебя, ибо ты взрастил в стенах своих семена ереси! О город Хоркум! Ангел господень уже не будет стоять на страже у врат твоих. Он уже не будет охранять невинность дев твоих, вселять отвагу в сердца мужей, стеречь богатства торговых людей твоих! Будь же ты проклят, злосчастный город Хоркум!
   — Проклят, проклят! — заговорил Уленшпигель. — Разве заслуживает проклятия гребень, вычесавший испанских вшей, пес, порвавший свою цепь, гордый конь, сбросивший жестокого всадника? Сам ты будь проклят, безмозглый проповедник, коли ты не любишь, когда обламывают палку, хотя бы и железную, о спину тирана!
   Монах умолк и, опустив глаза, как бы застыл в священной злобе.
   Негодяи-солдаты, затесавшиеся к Гезам ради грабежа; не отходили от монахов, а те опять проголодались. Уленшпигель спросил лодочника, не найдется ли у него сухарей и селедки.
   — Брось их в Маас — там они отведают свежей селедки, — отвечал лодочник.
   Тогда Уленшпигель отдал монахам весь запас хлеба и колбасы, какой был у него и у Ламме. Владелец лодки и негодяи-солдаты говорили между собой:
   — Это изменник — он кормит монахов. Надо на него донести.
   В Дордрехте лодка пристала к Bloemenkeu (к Набережной цветов). Мужчины, женщины, мальчишки, девчонки сбежались толпой поглазеть на монахов; показывая на них пальцами и грозя кулаками, они говорили друг другу:
   — Поглядите на этих обманщиков, на этих святош! Сколько тел тащили они на костер, сколько душ тащили они в огонь вечный! Поглядите на этих разжиревших тигров, на этих пузатых шакалов!
   Монахи сидели с поникшими головами и не отвечали ни слова. Уленшпигель заметил, что они опять начали дрожать.
   — Мы снова проголодались, добрый солдатик, — обратились они к нему.
   Тут вмешался владелец лодки:
   — Кто всегда пьет? Сухой песок. Кто всегда ест? Монах.
   Уленшпигель сходил в город и принес хлеба, ветчины и изрядный жбан пива.
   — Ешьте и пейте, — сказал он монахам. — Вы наши пленники, но я постараюсь спасти вас. Слово солдата — закон.
   — Зачем ты их кормишь? Ведь они тебе не заплатят, — сказали ему негодяи-солдаты и начали перешептываться: — Он обещал спасти их — надо за ним следить!
   В Бриль они приехали на рассвете. Ворота перед ними распахнулись, и voetlooper (вестовой) побежал сообщить об их прибытии мессиру де Люме.
   Получив донесение, мессир де Люме второпях оделся, сел на коня и в сопровождении нескольких всадников и вооруженных пехотинцев поспешил к городским воротам.
   И тут Уленшпигель еще раз увидел свирепого адмирала, одетого, как одеваются важные и живущие в довольстве господа.
   — Доброго здоровья, честные отцы! — заговорил он. — Покажите руки. Где же кровь графов Эгмонта и Горна? Вы мне суете белые ручищи, а ведь кровь убиенных на вас!
   Ему ответил монах по имени Леонард:
   — Делай с нами что хочешь. Мы — монахи, за нас никто не заступится.
   — Он справедливо молвил, — вмешался Уленшпигель. — Монах порывает со всем миром, с родителями, братьями, сестрами, с женой и возлюбленной, и в смертный его час за него и правда некому заступиться. И все-таки, ваше превосходительство, я попробую. Военачальник Марин подписал капитуляцию Хоркума, в которой оговорено, что монахи наравне со всеми, кто оставался в городе, могут беспрепятственно его покинуть. Со всем тем их без всякого законного основания задержали, и я даже слышал, что их собираются повесить. Ваше превосходительство! Я обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой помиловать их, ибо слово солдата — закон.
   — Кто ты таков? — спросил мессир де Люме.
   — Я, ваше превосходительство, фламандец, — отвечал Уленшпигель, — я родом из прекрасной Фландрии, я и крестьянин, и дворянин, и брожу я по белу свету, славя все доброе и прекрасное, а над глупостью хохоча до упаду. И вас я прославлю, если только вы исполните обещание военачальника Марина, — ведь слово солдата — закон.
   Но тут заговорили негодяи-солдаты, сопровождавшие монахов:
   — Ваше превосходительство, это изменник! Он обещал их спасти, он давал им хлеба, ветчины, колбасы, пива, а нам ничего!
   Мессир де Люме объявил Уленшпигелю:
   — Вот что, фламандский бродяга, кормилец монахов: тебя повесят вместе с ними.
   — Не запугаете, — молвил Уленшпигель, — а слово солдата — закон.
   — Эк распетушился! — сказал де Люме.
   — Пепел бьется о мою грудь, — сказал Уленшпигель.
   Монахов заперли в сарае, а вместе с ними и Уленшпигеля. В сарае они, призвав на помощь свои познания в области богословия, попытались вернуть его в свою веру, но он заснул под их разглагольствования.
   Мессир де Люме сидел за столом, уставленным питиями и яствами, когда из Хоркума прибыл гонец от военачальника Марина с копией письма Молчаливого, принца Оранского, приказывавшего «всем городским и сельским властям блюсти неприкосновенность, безопасность и права духовенства так же, как и всех прочих сословий».
   Гонец попросил, чтобы его провели прямо к де Люме — он, дескать, должен вручить ему копню письма.
   — А где подлинник? — спросил де Люме.
   — У моего начальника Марина, — отвечал гонец.
   — Этот мужик смеет посылать мне копию! — вскричал де Люме. — Где твой пропуск?
   — Вот он, монсеньер, — сказал гонец.
   Мессир де Люме начал читать вслух:
   — «Монсеньер и полководец Марин Бранд приказывает всем начальникам, губернаторам и должностным лицам республики беспрепятственно пропускать…»
   Тут де Люме стукнул кулаком по столу и разорвал пропуск.
   — А чтоб его, этого Марина! — взревел он. — Зазнался, голоштанник, а ведь до взятия Бриля ему хвост селедки показался бы лакомым блюдом. Величает себя монсеньером, полководцем, посылает мне свои распоряжения! Приказывает и повелевает! Скажи своему начальнику, славному полководцу и важному господину, верховному повелителю и отменному распорядителю, что во исполнение его воли я сей же час, без дальних слов, вздерну монахов, а ежели ты отсюда не уберешься, то и тебя заодно.
   И тут мессир де Люме дал гонцу такого пинка, что тот в мгновенье ока вылетел из комнаты.
   — Пить! — заорал мессир де Люме. — Ну и наглец же этот Марин! Меня сейчас вырвет от злости. Без промедления повесить монахов в сарае, бродягу же фламандца заставить присутствовать при казни, а потом привести ко мне! Пусть только посмеет сказать, что я поступил не так! Зачем здесь все эти кружки и стаканы? К чертям их!
   Де Люме перебил всю посуду, грохот в комнате стоял невообразимый, но никто не посмел ему слово сказать. Слуги хотели подобрать осколки, но он не позволил. Он опорожнял бутылку за бутылкой, отчего злоба его только усиливалась, потом начал ходить большими шагами по осколкам, с остервенением давя их.
   Наконец к нему привели Уленшпигеля.
   — Ну? — обратился к нему де Люме. — Что сталось о твоими дружками монахами?
   — Их повесили, — отвечал Уленшпигель. — А мерзавец-палач, повесивший их, из корыстных побуждений распорол одному из них после смерти, точно заколотой свинье, живот и бока — думал сбыть сало аптекарю. Слово солдата больше уже не закон.
   Под ногами у де Люме захрустели осколки.
   — Ты дерзишь мне, грубая скотина! — гаркнул де Люме. — Тебя тоже казнят, но казнью позорного — не в сарае, а на площади, на глазах у всех.
   — Срам на вашу голову, срам и на нашу голову, — молвил Уленшпигель. — Слово солдата больше уже не закон.
   — Замолчи, медный лоб! — рявкнул мессир де Люме.
   — Срам на твою голову, — не унимался Уленшпигель. — Слово солдата больше уже не закон. Ты бы лучше карал прохвостов, торгующих человеческим жиром.
   При последних словах мессир де Люме кинулся к нему и замахнулся.
   — Бей, — сказал Уленшпигель. — Я твой пленник, но я тебя не боюсь. Слово солдата больше уже не закон.
   Мессир де Люме выхватил шпагу и, уж верно, заколол бы Уленшпигеля, когда бы Долговязый не схватил его за руку и не сказал:
   — Помилуйте его! Он смел и удал и не совершил никакого преступления.
   Де Люме одумался.
   — Пусть попросит прощения, — сказал он.
   Уленшпигель не пошевелился.
   — Не стану, — сказал он.
   — Пусть, по крайней мере, признает, что я был прав! — снова придя в ярость, вскричал де Люме.
   Уленшпигель же ему на это ответил так:
   — Я не лижу сапоги господам. Слово солдата уже не закон.
   — Поставить виселицу! — распорядился де Люме. — Увести его! Там он узнает, что слово пеньки — закон.
   — Добро! — молвил Уленшпигель. — А я тебе при всем народе крикну: «Слово солдата больше уже не закон!»
   Виселицу поставили на Большом рынке. Немного погодя весь город облетела весть о том, что будут вешать Уленшпигеля, храброго Геза. И народ проникся к нему жалостью и состраданием. И бросился на Большой рынок. Туда же прибыл верхом мессир де Люме — ему хотелось самому подать знак к приведению в исполнение своего приговора.
   Он окинул суровым взглядом сперва Уленшпигеля, — тот, как и полагалось осужденному, в одной рубахе стоял на лестнице, руки у него были прикручены к туловищу, на шее болталась веревка, — а затем палача, готового взяться за дело.
   К мессиру де Люме обратился Долговязый:
   — Мессир, помилуйте его! Он не изменник! Не было еще такого случая, чтобы человека вешали за чистосердечие и доброту.
   Услышав, что говорит Долговязый, мужчины и женщины закричали:
   — Сжальтесь, мессир! Пощадите, помилуйте Уленшпигеля!
   — Этот медный лоб мне надерзил, — сказал де Люме. — Пусть попросит прощения и признает мою правоту.
   — Попроси прощения и признай его правоту, — предложил Уленшпигелю Долговязый.
   — Слово солдата больше уже не закон, — отрезал Уленшпигель.
   — Вздернуть его! — приказал де Люме.
   Палач только было схватил веревку, как вдруг на помост взбежала, не помня себя, девушка в белом платье, с венком на голове, кинулась Уленшпигелю на шею и крикнула:
   — Этот юноша мой, я выхожу за него замуж!
   Весь народ рукоплескал ей, а женщины кричали:
   — Молодец, девушка, молодец! Спасла Уленшпигеля!
   — Это еще что такое? — спросил мессир де Люме.
   Ему ответил Долговязый:
   — В этом городе таков обычай, что невинная или незамужняя девушка имеет полное право спасти от петли мужчину, если она у подножья виселицы объявит, что согласна стать его женой.
   — Сам бог за него, — сказал де Люме. — Развяжите!
   Проезжая мимо помоста, он увидел, что девушка пытается разрезать веревки на Уленшпигеле, а палач не дает.
   — Кто мне за них заплатит? — говорил палач.
   Но девушка ничего не желала слушать.
   Де Люме был растроган при виде этой стройной, проворной, пылкой девушки.
   — Кто ты? — спросил он.
   — Я его невеста Неле, — отвечала она, — я пришла за ним из Фландрии.
   — Хорошо сделала, — сухо сказал де Люме и уехал.
   К Уленшпигелю приблизился Долговязый.
   — Юный фламандец! Ты и после свадьбы не уйдешь из нашего флота? — спросил он.
   — Не уйду, мессир, — отвечал Уленшпигель.
   — А ты, девушка, что будешь делать без мужа?
   — Если позволите, мессир, я буду свирельщицей на его корабле, — отвечала Неле.
   — Будь по-твоему, — молвил Долговязый и подарил ей к свадьбе два флорина.
   А Ламме, смеясь и плача от радости, говорил:
   — Вот еще три флорина! Мы будем есть все подряд. Плачу я. Идем в «Золотой Гребешок»! Мой друг уцелел! Да здравствует Гез!
   А народ рукоплескал, а они пошли в «Золотой Гребешок», и там начался пир на весь мир, и Ламме бросал из окна деньги в толпу.
   А Уленшпигель говорил Неле:
   — Любимая моя, наконец ты со мной! Слава богу! Она здесь, моя милая подружка, она со мной — и телом, и сердцем, и душою! О, эти ласковые глаза, этот хорошенький алый ротик, откуда исходят одни только добрые слова! Ты спасла мне жизнь, моя нежно любимая! Ты заиграешь на наших кораблях песню свободы. Помнишь?.. Нет, не надо вспоминать… Этот веселый час — наш, и это личико, нежное, как июньский цветок, — мое. Я в раю. Но ты плачешь?..
   — Они ее убили, — сказала она и поведала ему свое горе.
   И, глядя друг другу в глаза, они плакали слезами любви и скорби.
   И на пиру они ели и пили, а Ламме смотрел на них грустным взглядом и говорил:
   — Жена моя! Где ты?
   И пришел священник и обвенчал Неле и Уленшпигеля.
   А утреннее солнце застало их лежащими друг подле друга на брачном ложе.
   И головка Неле покоилась на плече Уленшпигеля. Когда же солнце разбудило Неле, Уленшпигель сказал:
   — Свежее мое личико, доброе мое сердечко! Мы отомстим за Фландрию.
   Она поцеловала его в губы.
   — Удалая ты моя голова, сильные руки! — сказала она. — Господь благословит союз свирели и шпаги.
   — Я надену на тебя военную форму.
   — Прямо сейчас? — спросила она.
   — Прямо сейчас, — отвечал Уленшпигель. — А кто это сказал, что утром хорошо есть клубнику? Губы твои куда слаще!


9


   Уленшпигель, Ламме и Неле, так же как их соратники и однокашники, отбирали у монахов все, что те ловко выуживали у народа с помощью крестных ходов, ложных чудес и прочих плутней в римско-католическом вкусе. Уленшпигель и его товарищи поступали так в нарушение приказа, отданного Молчаливым, другом свободы, но на военные расходы нужны были деньги. Впрочем, Ламме Гудзак не довольствовался звонкой монетой — он забирал в монастырях окорока, колбасы, бутылки пива и вина и возвращался оттуда с веселым видом, обвешанный битой птицей: гусями, индейками, каплунами, курами и цыплятами, ведя на веревке монастырских телят и свиней.
   — Это все — по праву войны, — говорил он.
   Радуясь всякой добыче, он приносил ее на корабль в надежде попировать на славу, но его неизменно ожидало разочарование — кок ничего не смыслил в науке изготовления жарких и подливок.
   Однажды Гезы, по случаю очередной победы хлопнув винца, сказали Уленшпигелю:
   — Что бы ни творилось на суше, от тебя ничто не укроется, тебе известны все походы. Спой нам про них! Ламме будет бить в барабан, а миловидная свирельщица станет тебе подыгрывать.
   И Уленшпигель начал:
   — Ясным и прохладным майским днем Людвиг Нассауский, вознамерившись войти в Монс[218], не нашел ни пехоты своей, ни конницы. Кучка его приверженцев уже открыла ворота и опустила мост, дабы он мог взять город, однако большинству горожан удалось овладеть воротами и мостом. Где же солдаты графа Людвига? Горожане сейчас поднимут мост. Граф Людвиг Нассауский трубит в рог.
   И тут Уленшпигель запел:

 
Где твои пешие, где верховые?
Топчут они, блуждая в лесу,
Ветки сухие, ландыш цветущий.
Солнце, его сиятельство, ныне
Гонит пот из красных свирепых лиц
И лоснящихся конских крупов.
Граф Людвиг в рог затрубил.
Солдаты его услыхали. Тихо бей в барабан.

 

 
Крупной рысью, отпустив поводья,
Молнией, вихрем,
Железным грохочущим смерчем
Тяжелые всадники мчатся!
На выручку! Эй! Живее! Живее!
Мост поднимается… Шпору вонзай
В окровавленный бок скакуна боевого!
Мост поднимается — город потерян.

 

 
Близко они. Не слишком ли поздно?
Во весь опор! Отпусти поводья!
Гитуа де Шомон на лихом скакуне
Взлетел на мост, и мост опустился.
Город взят! Слышите, слышите,
Как по улицам Монса
Молнией, вихрем,
Смерчем железным скачут они!
Слава Шомону и его скакуну!
Труби в трубу, бей в барабан.
Пора косить, луга благоухают;
С песней жаворонок в небо взвился.
Да здравствует свободная птица!
Бей в барабан славы!
Слава Шомону и его скакуну!
Выпьем за них!
Город взят! Да здравствует Гез!

 
   И Гезы пели на кораблях:

 
Христос, воззри на воинов своих!
Господь, навостри клинки!
Да здравствует Гез!

 
   А Неле, смеясь, играла на свирели, а Ламме бил в барабан, и ввысь, к небесам, к престолу господа бога, поднимались златые чаши и летели песни свободы. А вокруг корабля сиренами плескались прохладные светлые волны и мерным шумом своим нежили слух.


10


   В один из жарких и душных августовских дней Ламме предавался унынию. Веселый его барабан притих и заснул; из сумки торчали палочки. Уленшпигель и Неле грелись на солнце и, преисполненные любовной неги, улыбались. На марсах, пробегая глазами по морю, не видать ли где какой добычи, свистели и пели дозорные. Долговязый время от времени обращался к ним с вопросом. Но они всякий раз отвечали:
   — Niets (ничего).
   А Ламме, бледный и вялый, жалобно вздыхал. И Неле его спросила:
   — Что это ты, Ламме, такой скучный?
   А Уленшпигель добавил:
   — Ты похудел, мой сын.
   — Да, — сказал Ламме, — я скучаю и худею. Сердце мое теряет свою веселость, а славная моя морда — свою свежесть. Ну что ж, смейтесь надо мной — вы, избегнув многих опасностей, отыскали друг друга. Глумитесь над бедным Ламме — он хотя и женат, но живет вдовцом, а вот она, — тут он указал на Неле, — сумела избавить своего мужа от поцелуев веревки и теперь будет последней его любовью. Она поступила благородно, пошли ей бог счастья за это! Но только пусть она надо мной не насмехается. Да, милая Неле, не смейся над бедным Ламме. Моя жена смеется за десятерых. О женщины, женщины, вы глухи к страданиям ближнего! Да, меч разлуки пронзил мое сердце, и оно у меня болит. Исцелить же его никто не властен, кроме моей жены.
   — И еще кроме куска мяса, — ввернул Уленшпигель.
   — Да, — согласился Ламме, — но где ты найдешь мясо на этом жалком суденышке? На королевских судах в мясоед четыре раза в неделю дают мясное и три раза — рыбное. Кстати о рыбе: клянусь богом, эта мочалка только зря распаляет мне кровь, мою бедную кровь, которая скоро вся вытечет из меня вместе с другой жидкостью. А у них там и пиво, и сыр, и похлебка, и винцо. Да, там есть все для угождения их чрева: и сухари, и ржаной хлеб, и пиво, и масло, и копченый окорок. Да, да, все: и вяленая рыба, и сыр, и горчица, и соль, и бобы, и горох, и крупа, и уксус, и постное масло, и сало, и дрова, и уголь. А нам недавно воспретили забирать чей бы то ни было скот — хоть мещанский, хоть поповский, хоть дворянский. Мы едим селедку и пьем дрянное пиво. Горе мне! Я всего лишен: и ласки жены, и доброго вина, и dobbelebruinbier'а, и сытной пищи. В чем же наша отрада?
   — Сейчас тебе скажу, Ламме, — отозвался Уленшпигель. — Око за око, зуб за зуб. В Париже, в одном только Париже они истребили в Варфоломеевскую ночь[219] десять тысяч человек — загубили десять тысяч вольных душ. Сам король стрелял в народ. Пробудись, фламандец, берись за топор и позабудь о милосердии — вот она, наша отрада! Бей наших врагов испанцев, бей католиков, бей их повсюду! Перестань думать о жратве. Они отвозили и мертвых и живых к реке и целыми повозками сбрасывали в воду. И мертвых и живых — ты слышишь, Ламме? Девять дней Сена была багровая от крови, вороны тучами летали над городом. Была учинена страшная резня в Ла Шаритэ, Руане, Тулузе, Бордо, Бурже, Мо. Видишь стаи объевшихся собак, валяющихся около трупов? У них устали зубы. Вороны тяжело машут крылами — слишком много съели они человеческого мяса. Ты слышишь, Ламме, как стонут души погибших? Они вопиют к отмщению, молят о сострадании. Пробудись, фламандец! Ты все толкуешь о своей жене. Я не думаю, чтобы она тебе изменила. По-моему, она от тебя без ума: да, она все еще любит тебя, бедный мой друг. Она не была в толпе тех придворных дам, которые в ночь резни нежными своими ручками снимали с убитых мужчин одежду, дабы удостовериться, сколь велики у них принадлежности. И они смеялись, эти знатные дамы, знаменитые своею порочностью. Возвеселись же, сын мой, невзирая на рыбу и на дрянное пиво! Пусть после селедки во рту остается скверный вкус — гораздо хуже запах от подобных мерзостей. Убийцы еще не успели смыть с рук своих кровь, и вот они уже за пиршественным столом режут жирных гусей и предлагают парижским красоткам кто — крылышко, кто — лапку, кто — гузку. А ведь только что они этими же самыми руками трогали другое, холодное мясо.
   — Я больше не буду роптать, сын мой, — молвил Ламме и встал. — Для свободных людей селедка — ортолан, дрянное пиво — мальвазия.
   А Уленшпигель запел:

 
Да здравствует Гез! Полно плакать, братья.
Среди разрухи и крови
Расцветает роза свободы.
Коли с нами бог, кто же нам тогда страшен?

 

 
Пока торжествует гиена,
Подходит время льва.
Удар — и у твари он брюхо вспорол.
Око за око, зуб за зуб. Да здравствует Гез!

 
   И песнь его подхватили Гезы на всех кораблях:

 
Герцог обходится с нами не лучше.
Око за око, зуб за зуб.
Рану за рану. Да здравствует Гез!

 



11


   Темною ночью, когда в недрах туч громыхал гром, Уленшпигель сидел с Неле на палубе и говорил:
   — Все огни у нас погашены. Мы — лисицы, мы ночью подкрадываемся к испанской дичи — к двадцати двум роскошным кораблям, на которых горят огни, и то не огни — то звезды, предвещающие им гибель. А мы мчимся навстречу им.
   Неле сказала:
   — Чародейная ночь! На небе темно, как в аду, зарницы сверкают, точно улыбка сатаны, вдали глухо ворчит гром, с резкими криками носятся чайки, светящимися ужами извиваются серебристые волны. Тиль, любимый мой, давай унесемся в царство духов! Прими порошок, навевающий сонные грезы!..
   — А Семерых я увижу, моя дорогая?
   И они приняли порошок, навевающий сонные грезы.
   И Неле закрыла глаза Уленшпигелю, а Уленшпигель закрыл глаза Неле. И страшное зрелище им явилось.
   Небо, земля, море были полны мужчин, женщин, детей, трудившихся, плывших, шагавших, мечтавших. Море их колыхало, земля их носила. И они копошились, точно угри в корзинке.
   В небе сидели на престолах семь мужчин и женщин с яркими звездами во лбу, но лики их были смутны — Неле и Уленшпигель ясно видели одни лишь звезды.
   Морские валы взлетали к самому небу, неся на вспененных своих гребнях бесчисленное множество кораблей, и под напором бушующих волн корабельные мачты и снасти сшибались, сцеплялись, ломались, разрывались. Затем один корабль отделился от других. Подводная его часть была из раскаленного железа. Нос его резал волны точно ножом. Вода под ним кричала от боли. На корме сидела и хихикала Смерть; в одной руке она держала косу, а в другой бич, которым она хлестала Семерых. Один из этих Семерых был человек худой, мрачный, надменный, молчаливый. В одной руке он держал скипетр, в другой — меч. Около него сидела верхом на козе багроволицая, быстроглазая девка в расстегнутом платье, с голой грудью. Она сладострастно тянулась к старому еврею, собиравшему гвозди, и к заплывшему жиром толстяку, которого она все время поднимала, так как он то и дело падал, а какая-то худая разъяренная женщина колотила их обоих. Толстяк сдачи не давал, а равно и багроволицая его подружка. Тут же ел колбасу монах. Еще одна женщина по-змеиному ползала по земле. Она кусала старого еврея за то, что гвозди у него ржавые, заплывшего жиром мужчину — за то, что он чересчур благодушен, багроволицую деву — за влажный блеск в ее глазах, монаха — за то, что он ел колбасу, худого мужчину — за то, что у него в руке скипетр. Немного погодя все они передрались.