Страница:
Кроткая и покорная, она со слезами обнимала его.
— Да, конечно, я зря бешусь, — говорил он. — Да, конечно, ты блюла мою честь, честь супруга, которую мы, мужчины, столь опрометчиво пристегиваем к женской юбке. Вот почему ты мне так сладко улыбалась, когда просила отпустить тебя с подружками послушать проповедь…
— Дай мне сказать! — целуя его, повторяла Каллекен. — Пусть я умру на месте, если говорю неправду.
— Ну умирай, — сказал Ламме. — Ведь ты же непременно солжешь!
— Выслушай меня! — молила она.
— Говори — не говори, мне все равно, — сказал Ламме.
— Отец Адриансен считался хорошим проповедником, — начала Каллекен. — Я пошла послушать его. Он говорил, что духовный сан и безбрачие выше всего на свете, потому что через них верующему легче попасть в рай. Его пламенное, бурное красноречие потрясло многих честных женщин, в том числе и меня, особливо вдов и девиц. Так как безбрачие — путь к совершенству, то он советовал нам вступить на эту стезю, и мы поклялись, что не будем больше знать мужчин…
— Кроме него, разумеется, — со слезами в голосе вставил Ламме.
— Перестань! — сердито сказала она.
— Ну что ж, добивай! — сказал он. — Ты нанесла мне такой страшный удар, что я уж теперь не оправлюсь.
— Нет, оправишься, муженек, — возразила она, — теперь мы будем с тобой неразлучны.
Каллекен хотела обнять и поцеловать его, но он оттолкнул ее.
— Вдовы дали обет не выходить замуж вторично, — сказала она.
Ламме слушал ее, погруженный в ревнивые свои думы.
А Каллекен не без смущения продолжала свой рассказ:
— Он брал к себе в духовные дочери только молодых и красивых женщин и девушек — остальных отсылал к их духовникам. Он сразу же установил такой порядок: его духовные дочери исповедуются только у него, и все ему в том поклялись, и я также. Мои товарки, более опытные, чем я, спросили, не желаю ли я подготовиться к послушанию и покаянию. Я согласилась. В Брюгге, на набережной Каменотесов, близ монастыря миноритов, жила женщина по имени Калле де Нажаж, — у нее девушки обучались и столовались, и она брала с них за это по червонцу в месяц. Корнелис пробирался к Калле де Нажаж из монастыря потайным ходом. У нее в доме, в маленькой комнатке, я осталась с ним наедине. Он велел мне рассказать обо всех моих естественных, плотских наклонностях. Я сперва не решилась, но в конце концов сдалась на уговоры. Плакала горькими слезами, но рассказала все.
— Ай, ай, ай! — простонал Ламме. — И эта свинья в рясе слушала исповедь нежного твоего сердца?
— Он мне неустанно твердил, — и это истинная правда, муженек, — что бога надобно бояться больше, чем людей, что мы для бога должны преодолевать в себе стыд и исповедоваться духовнику во всех своих тайных желаниях — тогда мы будем достойны послушания и покаяния. Затем од сказал, что мне надлежит предстать пред ним нагою, дабы грешное мое тело получило за свои прегрешения легчайшее из наказаний. Однажды он заставил меня раздеться, и, как скоро с меня упала сорочка, я потеряла сознание. Он привел меня в чувство нюхательною солью. «На сей раз довольно, дочь моя, — сказал он, — приходи через два дня и принеси розгу». Это продолжалось долго, но никогда… клянусь богом и всеми святыми… Муж мой!.. Пойми меня!.. Посмотри на меня!.. Удостоверься, что я не лгу. Я осталась чистой и верной тебе… я всегда любила только тебя.
— Бедное нежное тело! — воскликнул Ламме. — Ох, это позорное пятно на подвенечном твоем уборе!
— Ламме! — сказала она. — Он говорил от имени господа и святой нашей матери-церкви — могла ли я его ослушаться? Я не переставала любить тебя, но я дала страшные клятвы пречистой деве не отдаваться тебе. И все-таки я питала слабость — слабость к тебе. Помнишь гостиницу в Брюгге? Я была у Калле де Нажаж — ты проехал мимо на осле вместе с Уленшпигелем. Я пошла следом за тобой. У меня были деньги, на себя я ничего не тратила, а что ты голоден — это я поняла сразу. Я потянулась к тебе, во мне заговорили жалость и любовь.
— Где он теперь? — спросил Уленшпигель.
— Злые люди на него наклепали, по его делу было назначено следствие, и в конце концов отец Адриансен принужден был покинуть Брюгге и укрыться в Антверпене, — отвечала Каллекен. — Мне говорили на флиботе, что его взял в плен мой муж.
— Что? — вскричал Ламме. — Монах, которого я откармливаю, это и есть?..
— Да, — закрыв лицо руками, отвечала Каллекен.
— Дайте мне топор! Дайте мне топор! — взревел Ламме. — Я его убью, а сало блудливого этого козла продам с торгов. Скорей назад, на корабль! Шлюпку! Где шлюпка?
— Убить или хотя бы ранить пленника — это подло, — заметила Неле.
— Что ты смотришь на меня злыми глазами? Ты не дашь мне его убить? — спросил он.
— Не дам, — подтвердила Неле.
— Ин ладно, — сказал Ламме, — я ему ничего худого не сделаю. Только дай мне выпустить его из клетки. Шлюпку! Где шлюпка?
Малое время спустя они сели в шлюпку. Ламме усиление греб и плакал всю дорогу.
— Ты огорчен, муженек? — спросила Каллекен.
— Нет, — отвечал он, — мне весело; ведь ты больше никогда от меня не уйдешь?
— Никогда! — сказала она.
— Ты говоришь, что осталась чистой и верной мне. Но, моя ненаглядная, любимая Каллекен, я жил надеждой когда-нибудь с тобою встретиться, и вот теперь из-за этого монаха наше блаженство будет отравлено ядом — ядом ревности… Когда мне взгрустнется или же когда я просто-напросто устану, ты непременно привидишься мне голой, мне почудится, что твое прекрасное тело предают гнусному бичеванию. Весна нашей любви была моя, а лето — его. Осень будет ненастная, за ней придет зима и похоронит неизменную мою любовь.
— Ты плачешь? — спросила Каллекен.
— Да, — отвечал Ламме, — что прошло, то уже не вернется.
Тут вмешалась Неле:
— Если Каллекен была и вправду тебе верна, она должна тебя бросить за то, что ты такой злюка.
— Он не представляет себе, как я его люблю, — сказала Каллекен.
— Правда? — воскликнул Ламме. — Иди ко мне, моя ненаглядная, иди ко мне, моя женушка! Нет уж более ненастной осени и могильницы-зимы.
Ламме явно повеселел, и скоро они прибыли на корабль. Уленшпигель дал Ламме ключ от клетки, и Ламме отворил ее. Он начал было тащить монаха за ухо, но извлечь его таким образом из клетки ему не удалось. Тогда он допытался заставить монаха пролезть боком — и опять потерпел неудачу.
— Придется сломать клетку, — решил он, — каплун разжирел.
Наконец монаху сложив руки на животе и вытаращив глаза, вылез из клетки, но в ту же минуту налетела волна, корабль качнуло, и монах полетел вверх тормашками.
— Что, будешь еще называть меня пузаном? — обратился к нему Ламме. — У тебя пузо потолще моего. Кто кормил тебя семь раз в день? Я. С чего это ты, такой горлан, присмирел и сменил гнев на милость к бедным Гезам? Посиди еще годик в клетке, так и вовсе оттуда не выйдешь. При каждом движении щеки у тебя трясутся; как все равно свиной студень. Ты уже не орешь, скоро и сопеть перестанешь.
— Да замолчи ты, пузан! — сказал монах.
— Пузан! — в сердцах повторил Ламме. — Я Ламме Гудзак, а ты отец Дикзак, Фетзак, Лейгензак, Слоккензак, Вульпзак, толстый мешок, мешок жира, мешок лжи, мешок обжорства, мешок распутства. У тебя слой жира в четыре пальца толщиной, у тебя глаз не видно — совсем заплыли, мы с Уленшпигелем вдвоем свободно могли бы поместиться в соборе твоего пуза! Ты зовешь меня пузаном, а хочешь поглядеть в зеркало на свое толстобрюшество? Ведь это я тебя так раскормил к монумент из мяса и костей! Я поклялся, что ты салом будешь блевать, салом потеть и оставлять за собой жирные пятна, будто сальная свечка, тающая на солнце. Говорят, будто паралич приходит вместе с седьмым подбородком, а у тебя уже шесть с половиной. — Затем он обратился к Гезам: — Посмотрите на этого потаскуна! Это отец Корнелис Адриансен Дряньсен из Брюгге. Там он изобрел самоновейший вид стыдливости. Его жир — это его наказание. Его жир — это дело моих рук. Слушайте все, моряки и солдаты!. Я ухожу от вас, ухожу от тебя, Уленшпигель, ухожу и от тебя, маленькая Неле, отправляюсь во Флиссинген, — там у меня есть имущество, — и заживу с моей милой вновь обретенной женой. Вы когда-то поклялись мне, что исполните любую мою просьбу…
— Гезы свое слово держат, — объявили все.
— Так вот, — продолжал Ламме, — взгляните на этого блудника отца Адриансена Дряньсена из Брюгге. Я поклялся, что он издохнет от толщины, как свинья. Смастерите ему клетку пошире, впихивайте в него насильно не семь, а двенадцать блюд в день, давайте ему пищу жирную и сладкую. Теперь он бык — превратите его в слона, тогда в клетке свободного местечка не останется.
— Мы его откормим, — обещали Гезы.
— А теперь, — обратясь к монаху, продолжал Ламме, — я и с тобой, подлец, хочу попрощаться. Вместо того чтобы повесить, я тебя кормил по-монастырски, — желаю тебе дальнейшего ожирения и паралича. — И, обняв Каллекен, добавил: — Смотри, хрюкай и мычи от злости — я ее увожу, больше уж ты ее не посечешь.
Монах озлился.
— Так ты, плотоядная баба, возляжешь с ним на ложе любострастия? — обратясь к Каллекен, вскричал он. — Да, да, бесчувственная, ты бросаешь мученика, страдающего за веру Христову, который учил тебя благоговейному, сладостному, блаженному послушанию. Так будь же ты проклята! Пусть ни один священник не отпустит тебе грехи; пусть земля горит под твоими ногами; пусть сахар покажется тебе солью, говядина — дохлой собакой, хлеб — золою, солнце — льдиной, а снег — адским огнем. Да будут прокляты плоды твоего чрева! Пусть твои дети родятся уродами! Пусть у них будет обезьянье тело и свиное рыло — еще толще, чем их живот. Пусть мытарства, слезы и стенания будут твоим уделом как в этом мире, так и в ином — в уготовленном тебе аду, в серном и смоляном аду, где горят в огне такие потаскушки, как ты. Ты отвергла отеческую мою любовь. Будь же ты трижды проклята пресвятою троицею и семижды проклята светильниками ковчега! Пусть же исповедь будет для тебя мукой, причастие — смертельным ядом, пусть каждая каменная плита в храме божьем поднимется, расплющит тебя и молвит: «Сия есть блудница окаянная, на вечную муку осужденная!»
А Ламме запрыгал от восторга.
— Она мне не изменила! — приговаривал он. — Монах сам сказал. Да здравствует Каллекен!
Но Каллекен, рыдая и дрожа всем телом, умоляла Ламме:
— Супруг мой, сними с меня, сними с меня проклятие! Я вижу ад! Сними с меня проклятие!
— Сними с нее проклятие, — обратился Ламме к монаху.
— Не сниму, пузан, — объявил монах.
Но Каллекен, помертвев, опустилась перед отцом Адриансеном на колени, сложила руки и устремила на него молящий взор.
А Ламме не отставал от монаха:
— Сними проклятие, иначе тебя повесят; если же веревка оборвется от тяжести, тебя повесят вторично и будут вешать, покуда не издохнешь.
— И первично, и вторично повесим, — объявили Гезы.
— Что ж, — обратясь к Каллекен, заговорил монах, — иди, распутная, иди со своим пузаном, иди! Я снимаю с тебя проклятие, но господь и все святые его будут зорко следить за тобой. Иди со своим пузаном, иди!
И тут он, обливаясь потом и отдуваясь, умолк.
— Его разносит, его разносит! — вскричал Ламме. — Вот он, шестой подбородок! Седьмой — это уже удар! Ну, а теперь, — обратился он к Гезам, — прощай, Уленшпигель, прощайте, все мои добрые друзья, прощай и ты, Неле, прощай, священная борьба за свободу! Я свое дело сделал.
Тут он со всеми расцеловался и сказал своей жене:
— Пойдем! Настала пора любви законной.
По воде заскользила лодочка, унося Ламме и его горячо любимую жену, а матросы, юнги и солдаты махали шляпами и кричали:
— Прощай, брат! Прощай, Ламме! Прощай, друг и брат!
А Неле, стряхивая слезу, повисшую на реснице у Уленшпигеля, спросила:
— Тебе грустно, любимый мой?
— Хороший он малый, — отвечал Уленшпигель.
— Войне конца не предвидится, — сказала Неле. — Неужто нам суждено всю жизнь видеть слезы и кровь?
— Будем искать Семерых, — отвечал Уленшпигель. — Час освобождения не за горами.
Исполняя обет Ламме, Гезы продолжали откармливать в клетке монаха. Когда, по уплате выкупа, он был выпущен на свободу, в нем оказалось триста семнадцать фунтов пять унций, если исчислять на фландрские меры веса.
А умер он в должности настоятеля своего монастыря.
— Да, конечно, я зря бешусь, — говорил он. — Да, конечно, ты блюла мою честь, честь супруга, которую мы, мужчины, столь опрометчиво пристегиваем к женской юбке. Вот почему ты мне так сладко улыбалась, когда просила отпустить тебя с подружками послушать проповедь…
— Дай мне сказать! — целуя его, повторяла Каллекен. — Пусть я умру на месте, если говорю неправду.
— Ну умирай, — сказал Ламме. — Ведь ты же непременно солжешь!
— Выслушай меня! — молила она.
— Говори — не говори, мне все равно, — сказал Ламме.
— Отец Адриансен считался хорошим проповедником, — начала Каллекен. — Я пошла послушать его. Он говорил, что духовный сан и безбрачие выше всего на свете, потому что через них верующему легче попасть в рай. Его пламенное, бурное красноречие потрясло многих честных женщин, в том числе и меня, особливо вдов и девиц. Так как безбрачие — путь к совершенству, то он советовал нам вступить на эту стезю, и мы поклялись, что не будем больше знать мужчин…
— Кроме него, разумеется, — со слезами в голосе вставил Ламме.
— Перестань! — сердито сказала она.
— Ну что ж, добивай! — сказал он. — Ты нанесла мне такой страшный удар, что я уж теперь не оправлюсь.
— Нет, оправишься, муженек, — возразила она, — теперь мы будем с тобой неразлучны.
Каллекен хотела обнять и поцеловать его, но он оттолкнул ее.
— Вдовы дали обет не выходить замуж вторично, — сказала она.
Ламме слушал ее, погруженный в ревнивые свои думы.
А Каллекен не без смущения продолжала свой рассказ:
— Он брал к себе в духовные дочери только молодых и красивых женщин и девушек — остальных отсылал к их духовникам. Он сразу же установил такой порядок: его духовные дочери исповедуются только у него, и все ему в том поклялись, и я также. Мои товарки, более опытные, чем я, спросили, не желаю ли я подготовиться к послушанию и покаянию. Я согласилась. В Брюгге, на набережной Каменотесов, близ монастыря миноритов, жила женщина по имени Калле де Нажаж, — у нее девушки обучались и столовались, и она брала с них за это по червонцу в месяц. Корнелис пробирался к Калле де Нажаж из монастыря потайным ходом. У нее в доме, в маленькой комнатке, я осталась с ним наедине. Он велел мне рассказать обо всех моих естественных, плотских наклонностях. Я сперва не решилась, но в конце концов сдалась на уговоры. Плакала горькими слезами, но рассказала все.
— Ай, ай, ай! — простонал Ламме. — И эта свинья в рясе слушала исповедь нежного твоего сердца?
— Он мне неустанно твердил, — и это истинная правда, муженек, — что бога надобно бояться больше, чем людей, что мы для бога должны преодолевать в себе стыд и исповедоваться духовнику во всех своих тайных желаниях — тогда мы будем достойны послушания и покаяния. Затем од сказал, что мне надлежит предстать пред ним нагою, дабы грешное мое тело получило за свои прегрешения легчайшее из наказаний. Однажды он заставил меня раздеться, и, как скоро с меня упала сорочка, я потеряла сознание. Он привел меня в чувство нюхательною солью. «На сей раз довольно, дочь моя, — сказал он, — приходи через два дня и принеси розгу». Это продолжалось долго, но никогда… клянусь богом и всеми святыми… Муж мой!.. Пойми меня!.. Посмотри на меня!.. Удостоверься, что я не лгу. Я осталась чистой и верной тебе… я всегда любила только тебя.
— Бедное нежное тело! — воскликнул Ламме. — Ох, это позорное пятно на подвенечном твоем уборе!
— Ламме! — сказала она. — Он говорил от имени господа и святой нашей матери-церкви — могла ли я его ослушаться? Я не переставала любить тебя, но я дала страшные клятвы пречистой деве не отдаваться тебе. И все-таки я питала слабость — слабость к тебе. Помнишь гостиницу в Брюгге? Я была у Калле де Нажаж — ты проехал мимо на осле вместе с Уленшпигелем. Я пошла следом за тобой. У меня были деньги, на себя я ничего не тратила, а что ты голоден — это я поняла сразу. Я потянулась к тебе, во мне заговорили жалость и любовь.
— Где он теперь? — спросил Уленшпигель.
— Злые люди на него наклепали, по его делу было назначено следствие, и в конце концов отец Адриансен принужден был покинуть Брюгге и укрыться в Антверпене, — отвечала Каллекен. — Мне говорили на флиботе, что его взял в плен мой муж.
— Что? — вскричал Ламме. — Монах, которого я откармливаю, это и есть?..
— Да, — закрыв лицо руками, отвечала Каллекен.
— Дайте мне топор! Дайте мне топор! — взревел Ламме. — Я его убью, а сало блудливого этого козла продам с торгов. Скорей назад, на корабль! Шлюпку! Где шлюпка?
— Убить или хотя бы ранить пленника — это подло, — заметила Неле.
— Что ты смотришь на меня злыми глазами? Ты не дашь мне его убить? — спросил он.
— Не дам, — подтвердила Неле.
— Ин ладно, — сказал Ламме, — я ему ничего худого не сделаю. Только дай мне выпустить его из клетки. Шлюпку! Где шлюпка?
Малое время спустя они сели в шлюпку. Ламме усиление греб и плакал всю дорогу.
— Ты огорчен, муженек? — спросила Каллекен.
— Нет, — отвечал он, — мне весело; ведь ты больше никогда от меня не уйдешь?
— Никогда! — сказала она.
— Ты говоришь, что осталась чистой и верной мне. Но, моя ненаглядная, любимая Каллекен, я жил надеждой когда-нибудь с тобою встретиться, и вот теперь из-за этого монаха наше блаженство будет отравлено ядом — ядом ревности… Когда мне взгрустнется или же когда я просто-напросто устану, ты непременно привидишься мне голой, мне почудится, что твое прекрасное тело предают гнусному бичеванию. Весна нашей любви была моя, а лето — его. Осень будет ненастная, за ней придет зима и похоронит неизменную мою любовь.
— Ты плачешь? — спросила Каллекен.
— Да, — отвечал Ламме, — что прошло, то уже не вернется.
Тут вмешалась Неле:
— Если Каллекен была и вправду тебе верна, она должна тебя бросить за то, что ты такой злюка.
— Он не представляет себе, как я его люблю, — сказала Каллекен.
— Правда? — воскликнул Ламме. — Иди ко мне, моя ненаглядная, иди ко мне, моя женушка! Нет уж более ненастной осени и могильницы-зимы.
Ламме явно повеселел, и скоро они прибыли на корабль. Уленшпигель дал Ламме ключ от клетки, и Ламме отворил ее. Он начал было тащить монаха за ухо, но извлечь его таким образом из клетки ему не удалось. Тогда он допытался заставить монаха пролезть боком — и опять потерпел неудачу.
— Придется сломать клетку, — решил он, — каплун разжирел.
Наконец монаху сложив руки на животе и вытаращив глаза, вылез из клетки, но в ту же минуту налетела волна, корабль качнуло, и монах полетел вверх тормашками.
— Что, будешь еще называть меня пузаном? — обратился к нему Ламме. — У тебя пузо потолще моего. Кто кормил тебя семь раз в день? Я. С чего это ты, такой горлан, присмирел и сменил гнев на милость к бедным Гезам? Посиди еще годик в клетке, так и вовсе оттуда не выйдешь. При каждом движении щеки у тебя трясутся; как все равно свиной студень. Ты уже не орешь, скоро и сопеть перестанешь.
— Да замолчи ты, пузан! — сказал монах.
— Пузан! — в сердцах повторил Ламме. — Я Ламме Гудзак, а ты отец Дикзак, Фетзак, Лейгензак, Слоккензак, Вульпзак, толстый мешок, мешок жира, мешок лжи, мешок обжорства, мешок распутства. У тебя слой жира в четыре пальца толщиной, у тебя глаз не видно — совсем заплыли, мы с Уленшпигелем вдвоем свободно могли бы поместиться в соборе твоего пуза! Ты зовешь меня пузаном, а хочешь поглядеть в зеркало на свое толстобрюшество? Ведь это я тебя так раскормил к монумент из мяса и костей! Я поклялся, что ты салом будешь блевать, салом потеть и оставлять за собой жирные пятна, будто сальная свечка, тающая на солнце. Говорят, будто паралич приходит вместе с седьмым подбородком, а у тебя уже шесть с половиной. — Затем он обратился к Гезам: — Посмотрите на этого потаскуна! Это отец Корнелис Адриансен Дряньсен из Брюгге. Там он изобрел самоновейший вид стыдливости. Его жир — это его наказание. Его жир — это дело моих рук. Слушайте все, моряки и солдаты!. Я ухожу от вас, ухожу от тебя, Уленшпигель, ухожу и от тебя, маленькая Неле, отправляюсь во Флиссинген, — там у меня есть имущество, — и заживу с моей милой вновь обретенной женой. Вы когда-то поклялись мне, что исполните любую мою просьбу…
— Гезы свое слово держат, — объявили все.
— Так вот, — продолжал Ламме, — взгляните на этого блудника отца Адриансена Дряньсена из Брюгге. Я поклялся, что он издохнет от толщины, как свинья. Смастерите ему клетку пошире, впихивайте в него насильно не семь, а двенадцать блюд в день, давайте ему пищу жирную и сладкую. Теперь он бык — превратите его в слона, тогда в клетке свободного местечка не останется.
— Мы его откормим, — обещали Гезы.
— А теперь, — обратясь к монаху, продолжал Ламме, — я и с тобой, подлец, хочу попрощаться. Вместо того чтобы повесить, я тебя кормил по-монастырски, — желаю тебе дальнейшего ожирения и паралича. — И, обняв Каллекен, добавил: — Смотри, хрюкай и мычи от злости — я ее увожу, больше уж ты ее не посечешь.
Монах озлился.
— Так ты, плотоядная баба, возляжешь с ним на ложе любострастия? — обратясь к Каллекен, вскричал он. — Да, да, бесчувственная, ты бросаешь мученика, страдающего за веру Христову, который учил тебя благоговейному, сладостному, блаженному послушанию. Так будь же ты проклята! Пусть ни один священник не отпустит тебе грехи; пусть земля горит под твоими ногами; пусть сахар покажется тебе солью, говядина — дохлой собакой, хлеб — золою, солнце — льдиной, а снег — адским огнем. Да будут прокляты плоды твоего чрева! Пусть твои дети родятся уродами! Пусть у них будет обезьянье тело и свиное рыло — еще толще, чем их живот. Пусть мытарства, слезы и стенания будут твоим уделом как в этом мире, так и в ином — в уготовленном тебе аду, в серном и смоляном аду, где горят в огне такие потаскушки, как ты. Ты отвергла отеческую мою любовь. Будь же ты трижды проклята пресвятою троицею и семижды проклята светильниками ковчега! Пусть же исповедь будет для тебя мукой, причастие — смертельным ядом, пусть каждая каменная плита в храме божьем поднимется, расплющит тебя и молвит: «Сия есть блудница окаянная, на вечную муку осужденная!»
А Ламме запрыгал от восторга.
— Она мне не изменила! — приговаривал он. — Монах сам сказал. Да здравствует Каллекен!
Но Каллекен, рыдая и дрожа всем телом, умоляла Ламме:
— Супруг мой, сними с меня, сними с меня проклятие! Я вижу ад! Сними с меня проклятие!
— Сними с нее проклятие, — обратился Ламме к монаху.
— Не сниму, пузан, — объявил монах.
Но Каллекен, помертвев, опустилась перед отцом Адриансеном на колени, сложила руки и устремила на него молящий взор.
А Ламме не отставал от монаха:
— Сними проклятие, иначе тебя повесят; если же веревка оборвется от тяжести, тебя повесят вторично и будут вешать, покуда не издохнешь.
— И первично, и вторично повесим, — объявили Гезы.
— Что ж, — обратясь к Каллекен, заговорил монах, — иди, распутная, иди со своим пузаном, иди! Я снимаю с тебя проклятие, но господь и все святые его будут зорко следить за тобой. Иди со своим пузаном, иди!
И тут он, обливаясь потом и отдуваясь, умолк.
— Его разносит, его разносит! — вскричал Ламме. — Вот он, шестой подбородок! Седьмой — это уже удар! Ну, а теперь, — обратился он к Гезам, — прощай, Уленшпигель, прощайте, все мои добрые друзья, прощай и ты, Неле, прощай, священная борьба за свободу! Я свое дело сделал.
Тут он со всеми расцеловался и сказал своей жене:
— Пойдем! Настала пора любви законной.
По воде заскользила лодочка, унося Ламме и его горячо любимую жену, а матросы, юнги и солдаты махали шляпами и кричали:
— Прощай, брат! Прощай, Ламме! Прощай, друг и брат!
А Неле, стряхивая слезу, повисшую на реснице у Уленшпигеля, спросила:
— Тебе грустно, любимый мой?
— Хороший он малый, — отвечал Уленшпигель.
— Войне конца не предвидится, — сказала Неле. — Неужто нам суждено всю жизнь видеть слезы и кровь?
— Будем искать Семерых, — отвечал Уленшпигель. — Час освобождения не за горами.
Исполняя обет Ламме, Гезы продолжали откармливать в клетке монаха. Когда, по уплате выкупа, он был выпущен на свободу, в нем оказалось триста семнадцать фунтов пять унций, если исчислять на фландрские меры веса.
А умер он в должности настоятеля своего монастыря.
8
Между тем в Гааге были созваны Генеральные штаты, чтобы судить Филиппа, короля Испании, графа Фландрии, Голландии, и прочая, и прочая, — судить на основании хартий вольности, которые сам же он и выдал.
И секретарь начал так:
— Всякому ведомо, что глава государства поставлен богом владыкою и властителем над подданными его, дабы защищать их и охранять от всяческих обид, утеснений и беззаконий, подобно тому как пастырь приставлен к овцам, дабы стеречь их и охранять. Ведомо также, что подданные сотворены богом не для пользы государя, не для того, чтобы они покорялись ему во всем, — будь то дело доброе или же злое, правое или же неправое, — и не для того, чтобы раболепствовать перед ним. Но государь не может существовать без своих подданных, и цель его — править ими, как того требуют закон и здравый смысл, оберегать их и любить, как отец любит детей своих, как пастырь овец, и быть всегда готовым сложить за них голову. Если же он поступает не так, то его должно почитать не за государя, но за тирана. Король Филипп, опираясь на буллы о крестовом походе и об отлучении, прибегнув к помощи наемников, бросил на нас четыре чужеземные армии. Какое полагается ему наказание согласно законам и порядкам нашей страны?
— Низложить его! — объявили члены Генеральных штатов.
— Филипп солживил клятвы, позабыл об услугах, которые мы ему оказали, о победах, которые мы помогли ему одержать. Зная, что мы богаты, он дал волю членам совета Испании тянуть с нас и грабить.
— Низложить его за неблагодарность и за грабеж! — объявили члены Генеральных штатов.
— Филипп поставил в самых наших крупных городах новых епископов, — продолжал секретарь, — и отдал им во владение и в пользование имущество самых богатых наших аббатств. С помощью епископов он учредил у нас инквизицию.
— Низложить его как палача и как расточителя чужого имущества! — объявили члены Генеральных штатов.
— Наши дворяне, видя, какие чинятся насилия, обратились в тысяча пятьсот шестьдесят шестом году с ходатайством, в котором они умоляли государя изменить в сторону смягчения суровые его указы, особливо касающиеся инквизиции. Государь отказался наотрез.
— Низложить его как свирепого тигра, вечно жаждущего крови! — объявили члены Генеральных штатов.
Секретарь продолжал:
— Есть все основания подозревать Филиппа в том, что он через посредство членов совета Испании тайно подстрекнул своих людей бить священные изображения и громить храмы, дабы затем, под предлогом борьбы с преступниками и смутьянами, двинуть на нас чужеземные войска.
— Низложить его как орудие смерти! — объявили члены Генеральных штатов.
— В Антверпене Филипп перебил жителей[252], разорил фламандских купцов и купцов иноземных. Сам король и совет Испании тайно предоставили известному негодяю Роде возможность стать во главе шайки грабителей и, прикрываясь именем не кого-нибудь, а самого короля Филиппа, собирать дань, подделывать печати и выдавать себя за облеченного особыми полномочиями королевского наместника; Это доказывают перехваченные и находящиеся у нас в руках письма короля. Рода[253] начал действовать, получив согласие короля и после обсуждения в совете Испании. Прочтите письма — в них король одобряет то, что произошло в Антверпене, признает, что тем самым ему оказана услуга, которой он и ожидал, обещает вознаградить, предлагает Роде и другим испанцам идти дальше тем же славным путем.
— Низложить его как разбойника, грабителя и убийцу! — объявили члены Генеральных штатов.
— Мы хотим одного: сохранения наших вольностей, нелицемерного и прочного мира и умеренной свободы, особливо свободы вероисповедания, ибо дело это в существе своем касается бога и совести, Филипп же ничего не дал нам, кроме фальшивых договоров, которые только вызывают междоусобицу, а междоусобица нужна ему для того, чтобы поработить одну за другой все наши области и, так же как Вест-Индию, ввергнуть их в ничтожество при помощи грабежа, конфискаций, казней в инквизиции.
— Низложить его как убийцу, задумавшего погубить нашу родину! — объявили члены Генеральных штатов.
— При посредстве герцога Альбы и его приспешников, при посредстве Медина-Седи, Рекесенса, предателей, заседавших в государственных и областных советах, он утопил в крови родимый наш край. Он советовал дону Хуану и Алессандро Фарнезе, принцу Пармскому, быть беспощадно и бесчеловечно жестокими (что явствует из его перехваченных писем). Он объявил вне закона принца Оранского[254]; нанимал одного за другим трех убийц и теперь подыскивает четвертого; всюду настроил у нас замков и крепостей; сжигал живьем мужчин, закапывал живьем женщин и девушек, брал себе их имущество; изменив своему королевскому слову, удавил Монтильи, Бергеса и других дворян; убил сына своего Карлоса; выдав замуж свою беременную любовницу донью Эуфрасию за принца Асколи, он потом отравил его, чтобы все имущество принца досталось незаконнорожденному ребенку короля; издал указ, в котором объявил всех нас изменниками, заочно приговорил нас к смертной казни, конфисковал наше имущество и, свалив в одну кучу правых и виноватых, совершил преступление, в христианском мире неслыханное.
— Все наши законы, все наши права и вольности говорят о том, что он должен быть низложен, — объявили члены Генеральных штатов.
И печати королевские были сломаны.[255]
А над сушей и над морем сияло солнце, желтели спелые колосья, созревал виноград, на морских волнах сверкал жемчуг — убор невесты Нидерландов — Свободы.
А некоторое время спустя в Делфте четвертый наемный убийца всадил три пули в грудь принцу Оранскому[256]. И, верный своему девизу: «Сохраняй спокойствие среди бурных волн», принц скончался.
Недруги его распустили слух, что, с целью натянуть нос королю Филиппу и не надеясь захватить власть в южных, католических, Нидерландах, он будто бы тайно уступил их «ее высочеству» герцогу Анжуйскому. Но герцогу так и не удалось прижить со Свободой дочку Бельгию — Свобода не любит противоестественной любви.
А Уленшпигель и Неле ушли из флота.
А Бельгия, скованная предателями, стонала под ярмом.[257]
И секретарь начал так:
— Всякому ведомо, что глава государства поставлен богом владыкою и властителем над подданными его, дабы защищать их и охранять от всяческих обид, утеснений и беззаконий, подобно тому как пастырь приставлен к овцам, дабы стеречь их и охранять. Ведомо также, что подданные сотворены богом не для пользы государя, не для того, чтобы они покорялись ему во всем, — будь то дело доброе или же злое, правое или же неправое, — и не для того, чтобы раболепствовать перед ним. Но государь не может существовать без своих подданных, и цель его — править ими, как того требуют закон и здравый смысл, оберегать их и любить, как отец любит детей своих, как пастырь овец, и быть всегда готовым сложить за них голову. Если же он поступает не так, то его должно почитать не за государя, но за тирана. Король Филипп, опираясь на буллы о крестовом походе и об отлучении, прибегнув к помощи наемников, бросил на нас четыре чужеземные армии. Какое полагается ему наказание согласно законам и порядкам нашей страны?
— Низложить его! — объявили члены Генеральных штатов.
— Филипп солживил клятвы, позабыл об услугах, которые мы ему оказали, о победах, которые мы помогли ему одержать. Зная, что мы богаты, он дал волю членам совета Испании тянуть с нас и грабить.
— Низложить его за неблагодарность и за грабеж! — объявили члены Генеральных штатов.
— Филипп поставил в самых наших крупных городах новых епископов, — продолжал секретарь, — и отдал им во владение и в пользование имущество самых богатых наших аббатств. С помощью епископов он учредил у нас инквизицию.
— Низложить его как палача и как расточителя чужого имущества! — объявили члены Генеральных штатов.
— Наши дворяне, видя, какие чинятся насилия, обратились в тысяча пятьсот шестьдесят шестом году с ходатайством, в котором они умоляли государя изменить в сторону смягчения суровые его указы, особливо касающиеся инквизиции. Государь отказался наотрез.
— Низложить его как свирепого тигра, вечно жаждущего крови! — объявили члены Генеральных штатов.
Секретарь продолжал:
— Есть все основания подозревать Филиппа в том, что он через посредство членов совета Испании тайно подстрекнул своих людей бить священные изображения и громить храмы, дабы затем, под предлогом борьбы с преступниками и смутьянами, двинуть на нас чужеземные войска.
— Низложить его как орудие смерти! — объявили члены Генеральных штатов.
— В Антверпене Филипп перебил жителей[252], разорил фламандских купцов и купцов иноземных. Сам король и совет Испании тайно предоставили известному негодяю Роде возможность стать во главе шайки грабителей и, прикрываясь именем не кого-нибудь, а самого короля Филиппа, собирать дань, подделывать печати и выдавать себя за облеченного особыми полномочиями королевского наместника; Это доказывают перехваченные и находящиеся у нас в руках письма короля. Рода[253] начал действовать, получив согласие короля и после обсуждения в совете Испании. Прочтите письма — в них король одобряет то, что произошло в Антверпене, признает, что тем самым ему оказана услуга, которой он и ожидал, обещает вознаградить, предлагает Роде и другим испанцам идти дальше тем же славным путем.
— Низложить его как разбойника, грабителя и убийцу! — объявили члены Генеральных штатов.
— Мы хотим одного: сохранения наших вольностей, нелицемерного и прочного мира и умеренной свободы, особливо свободы вероисповедания, ибо дело это в существе своем касается бога и совести, Филипп же ничего не дал нам, кроме фальшивых договоров, которые только вызывают междоусобицу, а междоусобица нужна ему для того, чтобы поработить одну за другой все наши области и, так же как Вест-Индию, ввергнуть их в ничтожество при помощи грабежа, конфискаций, казней в инквизиции.
— Низложить его как убийцу, задумавшего погубить нашу родину! — объявили члены Генеральных штатов.
— При посредстве герцога Альбы и его приспешников, при посредстве Медина-Седи, Рекесенса, предателей, заседавших в государственных и областных советах, он утопил в крови родимый наш край. Он советовал дону Хуану и Алессандро Фарнезе, принцу Пармскому, быть беспощадно и бесчеловечно жестокими (что явствует из его перехваченных писем). Он объявил вне закона принца Оранского[254]; нанимал одного за другим трех убийц и теперь подыскивает четвертого; всюду настроил у нас замков и крепостей; сжигал живьем мужчин, закапывал живьем женщин и девушек, брал себе их имущество; изменив своему королевскому слову, удавил Монтильи, Бергеса и других дворян; убил сына своего Карлоса; выдав замуж свою беременную любовницу донью Эуфрасию за принца Асколи, он потом отравил его, чтобы все имущество принца досталось незаконнорожденному ребенку короля; издал указ, в котором объявил всех нас изменниками, заочно приговорил нас к смертной казни, конфисковал наше имущество и, свалив в одну кучу правых и виноватых, совершил преступление, в христианском мире неслыханное.
— Все наши законы, все наши права и вольности говорят о том, что он должен быть низложен, — объявили члены Генеральных штатов.
И печати королевские были сломаны.[255]
А над сушей и над морем сияло солнце, желтели спелые колосья, созревал виноград, на морских волнах сверкал жемчуг — убор невесты Нидерландов — Свободы.
А некоторое время спустя в Делфте четвертый наемный убийца всадил три пули в грудь принцу Оранскому[256]. И, верный своему девизу: «Сохраняй спокойствие среди бурных волн», принц скончался.
Недруги его распустили слух, что, с целью натянуть нос королю Филиппу и не надеясь захватить власть в южных, католических, Нидерландах, он будто бы тайно уступил их «ее высочеству» герцогу Анжуйскому. Но герцогу так и не удалось прижить со Свободой дочку Бельгию — Свобода не любит противоестественной любви.
А Уленшпигель и Неле ушли из флота.
А Бельгия, скованная предателями, стонала под ярмом.[257]
9
Настала пора жатвы, душного зноя, горячего ветра. Жнецы и жницы могли теперь спокойно собирать под свободным небом, на свободной земле посеянный ими хлеб.
Фрисландия, Дренте, Оверэйссель, Гельдерн, Утрехт, Северный Брабант, Северная и Южная Голландия, Валхерен, Северный и Южный Беевеланд, Дюивеланд и Схауен, образующие Зеландию, все побережье Северного моря от Кнокке до Гельдерна, острова Тессел, Влиланд, Амеланд, Схирмонник-Ог — все это, от Шельды до Эмсад было накануне освобождения от испанского ига. Сын Молчаливого Мориц[258] продолжал воевать.
Уленшпигель и Неле, не утратив ни юности, ни силы, ни красоты, ибо любовь и дух Фландрии не стареют, жили в башне Веере и ждали, когда же наконец минет пора тяжких испытаний и над Бельгией повеет ветер свободы.
Уленшпигель хлопотал о том, чтобы его назначили начальником и сторожем башни, — он утверждал, что отличается орлиною зоркостью и слухом тонким, как у зайца, а потому он-де тотчас заметит, если испанец вновь заявится в освобожденную страну, и забьет wacharm, что по-фламандски значит тревога.
Магистрат удовлетворил его просьбу. В награду за его боевые заслуги ему положили жалованье и харчи: флорин в день, две кружки пива, бобов, сыра, сухарей и три фунта говядины на неделю.
Уленшпигель и Неле были одни во всей башне, и жилось им чудесно. С радостным чувством смотрели они на свободные Зеландские острова, видневшиеся вдали, а вблизи глазам их представлялись леса, замки, крепости и военные корабли Гезов, охранявшие побережье.
Ночами Уленшпигель и Неле часто поднимались на верхнюю площадку, вспоминали жестокие бои, в которых им довелось принимать участие, толковали о радостях любви, минувших и предстоящих. Оттуда хорошо было видно море: душными ночами морю не спалось — светящиеся волны то набегали на берег, то отбегали и огнистыми призраками рассыпались по островам. Неле боязно было глядеть на блуждающие огни в польдерсах[259]: «То души несчастных жертв», — уверяла она. Ведь все эти места были еще недавно полями сражений.
Покружив в польдерсах, блуждающие огни проплывали мимо плотин, а затем, словно стосковавшись по телам, из которых они вышли, возвращались обратно.
Однажды ночью Неле сказала Уленшпигелю:
— Ты посмотри, сколько их в Дуивеланде и как высоко они летают! Особенно много их на Птичьих островах. Хочешь туда, Тиль? Я знаю такое снадобье, которое очам смертных открывает невидимое.
— Если это то самое снадобье, благодаря которому я попал на великий шабаш, то я в него не верю, как не верю снам, — возразил Уленшпигель.
— В силе чар сомневаться не должно, — заметила Неле. — Хочешь туда, Уленшпигель?
— Ну что ж!
На другой день он обратился в магистрат с просьбой, чтобы ему дали на смену надежного и зоркого часового для охраны башни и для наблюдения за всею округой.
А затем отправился с Неле на Птичьи острова.
Они шли вдвоем по полям и плотинам, мимо зеленеющих островков, между которыми бурлила вода, мимо травянистых, далее сменявшихся дюнами холмов, облепленных чибисами, чайками и береговыми ласточками, сидевшими до того неподвижно, что издали холмы можно было принять за белые островки, а над холмами тучами носились такие же точно птицы. Земля была усеяна гнездами. Уленшпигель нагнулся, чтобы поднять валявшееся на дороге яйцо, — в ту же минуту на него с криком налетела чайка. На ее зов с тревожными криками слетелись сотни птиц; они вились над головою Уленшпигеля и над соседними гнездами, но приблизиться к Уленшпигелю не решались.
— Уленшпигель! — сказала Неле. — Птицы просят, чтобы ты не трогал их яички.
По ее телу внезапно пробежала дрожь.
— Мне страшно! — призналась она. — Солнце заходит, небо побелело, загораются звезды, — это час духов. Гляди: клубы красного пара вьются над самой землей. Тиль, родной мой, что это за исчадье ада разверзло в облаке огненную свою пасть? Погляди в сторону Филиппсланда — туда, где король-палач, чтобы утолить жестокое свое честолюбие, дважды учинял резню. Видишь, там танцуют блуждающие огни? В эту ночь души несчастных людей, павших в боях, покидают холодное чистилище и греются на земле. В этот час ты можешь о чем угодно просить Христа — бога добрых волшебников.
— Пепел бьется о мою грудь, — молвил Уленшпигель. — О, если бы Христос показал нам Семерых, чей прах, развеянный ветром, должен принести счастье Фландрии и всему миру!
— Маловер! — воскликнула Неле. — Ты увидишь их с помощью снадобья.
— Может быть, и увижу, — показывая на Сириус, сказал Уленшпигель, — если какой-нибудь дух слетит с этой холодной звезды.
Тут мелькавший вокруг Уленшпигеля блуждающий огонек сел к нему на палец, и чем настойчивее пытался Уленшпигель сбросить его, тем крепче держался огонек.
Неле хотела помочь Уленшпигелю, но и к ней на палец вскочил огонек.
Уленшпигель щелкнул по своему огоньку и сказал:
— Отвечай! Кто ты — дух Геза или же испанца? Если ты дух Геза — иди в рай. Если же испанца — ступай, откуда пришел, то есть в ад.
Фрисландия, Дренте, Оверэйссель, Гельдерн, Утрехт, Северный Брабант, Северная и Южная Голландия, Валхерен, Северный и Южный Беевеланд, Дюивеланд и Схауен, образующие Зеландию, все побережье Северного моря от Кнокке до Гельдерна, острова Тессел, Влиланд, Амеланд, Схирмонник-Ог — все это, от Шельды до Эмсад было накануне освобождения от испанского ига. Сын Молчаливого Мориц[258] продолжал воевать.
Уленшпигель и Неле, не утратив ни юности, ни силы, ни красоты, ибо любовь и дух Фландрии не стареют, жили в башне Веере и ждали, когда же наконец минет пора тяжких испытаний и над Бельгией повеет ветер свободы.
Уленшпигель хлопотал о том, чтобы его назначили начальником и сторожем башни, — он утверждал, что отличается орлиною зоркостью и слухом тонким, как у зайца, а потому он-де тотчас заметит, если испанец вновь заявится в освобожденную страну, и забьет wacharm, что по-фламандски значит тревога.
Магистрат удовлетворил его просьбу. В награду за его боевые заслуги ему положили жалованье и харчи: флорин в день, две кружки пива, бобов, сыра, сухарей и три фунта говядины на неделю.
Уленшпигель и Неле были одни во всей башне, и жилось им чудесно. С радостным чувством смотрели они на свободные Зеландские острова, видневшиеся вдали, а вблизи глазам их представлялись леса, замки, крепости и военные корабли Гезов, охранявшие побережье.
Ночами Уленшпигель и Неле часто поднимались на верхнюю площадку, вспоминали жестокие бои, в которых им довелось принимать участие, толковали о радостях любви, минувших и предстоящих. Оттуда хорошо было видно море: душными ночами морю не спалось — светящиеся волны то набегали на берег, то отбегали и огнистыми призраками рассыпались по островам. Неле боязно было глядеть на блуждающие огни в польдерсах[259]: «То души несчастных жертв», — уверяла она. Ведь все эти места были еще недавно полями сражений.
Покружив в польдерсах, блуждающие огни проплывали мимо плотин, а затем, словно стосковавшись по телам, из которых они вышли, возвращались обратно.
Однажды ночью Неле сказала Уленшпигелю:
— Ты посмотри, сколько их в Дуивеланде и как высоко они летают! Особенно много их на Птичьих островах. Хочешь туда, Тиль? Я знаю такое снадобье, которое очам смертных открывает невидимое.
— Если это то самое снадобье, благодаря которому я попал на великий шабаш, то я в него не верю, как не верю снам, — возразил Уленшпигель.
— В силе чар сомневаться не должно, — заметила Неле. — Хочешь туда, Уленшпигель?
— Ну что ж!
На другой день он обратился в магистрат с просьбой, чтобы ему дали на смену надежного и зоркого часового для охраны башни и для наблюдения за всею округой.
А затем отправился с Неле на Птичьи острова.
Они шли вдвоем по полям и плотинам, мимо зеленеющих островков, между которыми бурлила вода, мимо травянистых, далее сменявшихся дюнами холмов, облепленных чибисами, чайками и береговыми ласточками, сидевшими до того неподвижно, что издали холмы можно было принять за белые островки, а над холмами тучами носились такие же точно птицы. Земля была усеяна гнездами. Уленшпигель нагнулся, чтобы поднять валявшееся на дороге яйцо, — в ту же минуту на него с криком налетела чайка. На ее зов с тревожными криками слетелись сотни птиц; они вились над головою Уленшпигеля и над соседними гнездами, но приблизиться к Уленшпигелю не решались.
— Уленшпигель! — сказала Неле. — Птицы просят, чтобы ты не трогал их яички.
По ее телу внезапно пробежала дрожь.
— Мне страшно! — призналась она. — Солнце заходит, небо побелело, загораются звезды, — это час духов. Гляди: клубы красного пара вьются над самой землей. Тиль, родной мой, что это за исчадье ада разверзло в облаке огненную свою пасть? Погляди в сторону Филиппсланда — туда, где король-палач, чтобы утолить жестокое свое честолюбие, дважды учинял резню. Видишь, там танцуют блуждающие огни? В эту ночь души несчастных людей, павших в боях, покидают холодное чистилище и греются на земле. В этот час ты можешь о чем угодно просить Христа — бога добрых волшебников.
— Пепел бьется о мою грудь, — молвил Уленшпигель. — О, если бы Христос показал нам Семерых, чей прах, развеянный ветром, должен принести счастье Фландрии и всему миру!
— Маловер! — воскликнула Неле. — Ты увидишь их с помощью снадобья.
— Может быть, и увижу, — показывая на Сириус, сказал Уленшпигель, — если какой-нибудь дух слетит с этой холодной звезды.
Тут мелькавший вокруг Уленшпигеля блуждающий огонек сел к нему на палец, и чем настойчивее пытался Уленшпигель сбросить его, тем крепче держался огонек.
Неле хотела помочь Уленшпигелю, но и к ней на палец вскочил огонек.
Уленшпигель щелкнул по своему огоньку и сказал:
— Отвечай! Кто ты — дух Геза или же испанца? Если ты дух Геза — иди в рай. Если же испанца — ступай, откуда пришел, то есть в ад.