Страница:
Тут он Отодвинул камни на полу трюма, поднял половицу, вытащил составленные в козлы аркебузные стволы, поднял их, как перышко, и поставил на место, а затем показал наконечники для копий и алебард, клинки мечей, сумки для пуль и пороховницы.
— Да здравствует Гез! — воскликнул он. — Тут вам и бобы и подлива. Приклады — это бараньи ножки, наконечники копий — это салат, а аркебузные стволы — это бычьи колена для похлебки освобождения. Да здравствует Гез! Куда доставить продовольствие? — обратился он с вопросом к Уленшпигелю.
— В Нимвеген, — отвечал Уленшпигель, — туда твоя барка войдет с еще большим грузом настоящих овощей, которые тебе принесут крестьяне в Этсене, Стефансверте и Руремонде. И они тоже запоют вольной пташкой — жаворонком, ты же им ответишь боевым кличем петуха. Ты зайдешь к лекарю Понтусу, что живет на берегу Ньюве-Вааля, и скажешь, что ты приехал в город с овощами, но боишься жары. Крестьяне заломят на рынке за овощи такую невероятную цену, что никто у них ничего не купит, а лекарь тебе скажет, как поступить с оружием. Я полагаю, что он велит тебе, хотя это и небезопасно, спуститься по Ваалю, Маасу и Рейну и выменять овощи на сети, чтобы потом пойти вместе с гарлингенскими рыболовными судами, на которых много моряков, знающих, как поет жаворонок. Идти надо в виду берега, огибая отмели, и, дойдя до Лауэрзее, выменять сети на железо и свинец, вырядить твоих крестьян в одежды, какие носят в Маркене, Флиланде и Амеланде, немножко половить рыбку, но заходя далеко в море, и не продавать ее, а солить впрок: вино пьют свежее, а едят на войне соленое — это уж так заведено.
— Выпьем по сему случаю, — предложил судовщик.
И они поднялись на палубу.
Тут Ламме взгрустнулось.
— Господин судовщик, — неожиданно заговорил он, — в вашей кузне горит такой жаркий огонек, что на нем за милую душу можно соорудить отменную похлебку со свежим мясом. Моя глотка жаждет горячего.
— Сейчас я утолю твою жажду, — отвечал судовщик.
И он мигом сварил ему жирную похлебку, в которую положил добрый кусок солонины.
Проглотив несколько ложек, Ламме сказал судовщику:
— Глотка у меня шелушится, язык горит — это не похлебка со свежим мясом.
— Вино пьют свежее, а едят на войне соленое — это уж такой закон, — заметил Уленшпигель.
Судовщик снова наполнил стаканы и провозгласил:
— Я пью за жаворонка — птицу свободы!
Уленшпигель сказал:
— Я пью за петуха, скликающего на войну!
Ламме сказал:
— Я пью за мою жену — пусть она, моя любимая, никогда не испытывает жажды!
— Ты пойдешь в Эмден Северным морем, — сказал судовщику Уленшпигель. — Эмден — это наше убежище.
— Уж очень море-то большое, — сказал судовщик.
— Зато есть там простор для боя, — сказал Уленшпигель.
— С нами бог! — сказал судовщик.
— А кто же нам тогда страшен? — подхватил Уленшпигель.
— Вы когда едете? — спросил судовщик.
— Сейчас, — отвечал Уленшпигель.
— Счастливого пути и попутного ветра! Вот вам порох, вот пули.
И, расцеловавшись с ними, он, как ягнят, перенес на спине обоих ослов, а затем проводил их хозяев.
Уленшпигель и Ламме сели на ослов и поехали в Льеж.
— Сын мой, — заговорил дорогою Ламме, — почему этот сильный человек допустил, что я на нем живого места не оставил?
— Для того он это сделал, чтобы ты на всех наводил страх, — отвечал Уленшпигель. — Страх — это такой эскорт, который двадцать ландскнехтов заменит. Кто теперь посмеет затронуть могучего победоносца Ламме? Бесподобного, крепыша Ламме, который у всех на глазах, ударив головой в живот Пира Силача, таскающего ослов, как ягнят, и поднимающего тележку с пивными бочками, сшиб его с ног? Теперь все здесь тебя знают: ты — Ламме-грозный, ты — Ламме-непобедимый, а я нахожусь под твоею охраной. Куда бы мы ни направили путь, тебя каждый встречный и поперечный узнает, никто не посмеет кинуть на тебя недоброжелательный взгляд, и, приняв в рассуждение, как много на свете храбрецов, отныне ты можешь быть уверен, что по пути твоего следования тебя ожидают лишь поклоны, приветственные крики, почести и изъявления преданности, коими ты будешь обязан не чему иному, как силе устрашающего твоего кулака.
— Ты дело говоришь, сын мой, — заметил Ламме и выпрямился в седле.
— Я говорю правду, — подхватил Уленшпигель. — Ты видишь любопытные лица в окнах первых домов вон того селения? Все показывают пальцем на грозного победителя, на Ламме. Ты видишь, с какою завистью смотрят на тебя эти мужчины, как эти жалкие трусы, завидев тебя, снимают шляпы? И ты им поклонись, голубчик Ламме, — не презирай малодушную толпу. Слышишь, слышишь? Малые ребята уже знают твое имя и со страхом повторяют его.
И Ламме, точно король, с гордым видом раскланивался направо и налево. И слух о его отваге, перелетал из села в село, из города в город, вплоть до Льежа, Шокье, Невиля, Везена и Намюра, однако из-за происшествия с тремя проповедниками заглянуть в Намюр ни Уленшпигель, ни Ламме не рискнули.
Так они ехали долго по берегам речек, рек и каналов. И всюду на песню жаворонка отзывался петух. И всюду отливали, ковали и точили огнестрельное и холодное оружие для борьбы за свободу и доставляли на суда, плывшие неподалеку от берега.
А от таможенного досмотра оружие прятали в бочки, ящики и в корзины.
И везде находились добрые люди, принимавшие оружие на хранение и прятавшие его вместе с порохом и пулями в надежном месте до богом предустановленного часа.
И слава победителя все время бежала впереди Ламме, путешествовавшего вместе с Уленшпигелем, так что в конце концов он и сам поверил в свою неимоверную силу, преисполнился гордости и воинственного духа и отпустил бороду. И Уленшпигель прозвал его Ламме Лев.
Растительность, однако, вызывала у Ламме раздражение, и на четвертый день он не выдержал. Он дозволил бритве пройтись по его победоносному лику, и перед взором Уленшпигеля лик сей вновь воссиял, как солнце, — круглый, полный, лоснящийся от сытной пищи.
Наконец они прибыли в Стокем.
— Да здравствует Гез! — воскликнул он. — Тут вам и бобы и подлива. Приклады — это бараньи ножки, наконечники копий — это салат, а аркебузные стволы — это бычьи колена для похлебки освобождения. Да здравствует Гез! Куда доставить продовольствие? — обратился он с вопросом к Уленшпигелю.
— В Нимвеген, — отвечал Уленшпигель, — туда твоя барка войдет с еще большим грузом настоящих овощей, которые тебе принесут крестьяне в Этсене, Стефансверте и Руремонде. И они тоже запоют вольной пташкой — жаворонком, ты же им ответишь боевым кличем петуха. Ты зайдешь к лекарю Понтусу, что живет на берегу Ньюве-Вааля, и скажешь, что ты приехал в город с овощами, но боишься жары. Крестьяне заломят на рынке за овощи такую невероятную цену, что никто у них ничего не купит, а лекарь тебе скажет, как поступить с оружием. Я полагаю, что он велит тебе, хотя это и небезопасно, спуститься по Ваалю, Маасу и Рейну и выменять овощи на сети, чтобы потом пойти вместе с гарлингенскими рыболовными судами, на которых много моряков, знающих, как поет жаворонок. Идти надо в виду берега, огибая отмели, и, дойдя до Лауэрзее, выменять сети на железо и свинец, вырядить твоих крестьян в одежды, какие носят в Маркене, Флиланде и Амеланде, немножко половить рыбку, но заходя далеко в море, и не продавать ее, а солить впрок: вино пьют свежее, а едят на войне соленое — это уж так заведено.
— Выпьем по сему случаю, — предложил судовщик.
И они поднялись на палубу.
Тут Ламме взгрустнулось.
— Господин судовщик, — неожиданно заговорил он, — в вашей кузне горит такой жаркий огонек, что на нем за милую душу можно соорудить отменную похлебку со свежим мясом. Моя глотка жаждет горячего.
— Сейчас я утолю твою жажду, — отвечал судовщик.
И он мигом сварил ему жирную похлебку, в которую положил добрый кусок солонины.
Проглотив несколько ложек, Ламме сказал судовщику:
— Глотка у меня шелушится, язык горит — это не похлебка со свежим мясом.
— Вино пьют свежее, а едят на войне соленое — это уж такой закон, — заметил Уленшпигель.
Судовщик снова наполнил стаканы и провозгласил:
— Я пью за жаворонка — птицу свободы!
Уленшпигель сказал:
— Я пью за петуха, скликающего на войну!
Ламме сказал:
— Я пью за мою жену — пусть она, моя любимая, никогда не испытывает жажды!
— Ты пойдешь в Эмден Северным морем, — сказал судовщику Уленшпигель. — Эмден — это наше убежище.
— Уж очень море-то большое, — сказал судовщик.
— Зато есть там простор для боя, — сказал Уленшпигель.
— С нами бог! — сказал судовщик.
— А кто же нам тогда страшен? — подхватил Уленшпигель.
— Вы когда едете? — спросил судовщик.
— Сейчас, — отвечал Уленшпигель.
— Счастливого пути и попутного ветра! Вот вам порох, вот пули.
И, расцеловавшись с ними, он, как ягнят, перенес на спине обоих ослов, а затем проводил их хозяев.
Уленшпигель и Ламме сели на ослов и поехали в Льеж.
— Сын мой, — заговорил дорогою Ламме, — почему этот сильный человек допустил, что я на нем живого места не оставил?
— Для того он это сделал, чтобы ты на всех наводил страх, — отвечал Уленшпигель. — Страх — это такой эскорт, который двадцать ландскнехтов заменит. Кто теперь посмеет затронуть могучего победоносца Ламме? Бесподобного, крепыша Ламме, который у всех на глазах, ударив головой в живот Пира Силача, таскающего ослов, как ягнят, и поднимающего тележку с пивными бочками, сшиб его с ног? Теперь все здесь тебя знают: ты — Ламме-грозный, ты — Ламме-непобедимый, а я нахожусь под твоею охраной. Куда бы мы ни направили путь, тебя каждый встречный и поперечный узнает, никто не посмеет кинуть на тебя недоброжелательный взгляд, и, приняв в рассуждение, как много на свете храбрецов, отныне ты можешь быть уверен, что по пути твоего следования тебя ожидают лишь поклоны, приветственные крики, почести и изъявления преданности, коими ты будешь обязан не чему иному, как силе устрашающего твоего кулака.
— Ты дело говоришь, сын мой, — заметил Ламме и выпрямился в седле.
— Я говорю правду, — подхватил Уленшпигель. — Ты видишь любопытные лица в окнах первых домов вон того селения? Все показывают пальцем на грозного победителя, на Ламме. Ты видишь, с какою завистью смотрят на тебя эти мужчины, как эти жалкие трусы, завидев тебя, снимают шляпы? И ты им поклонись, голубчик Ламме, — не презирай малодушную толпу. Слышишь, слышишь? Малые ребята уже знают твое имя и со страхом повторяют его.
И Ламме, точно король, с гордым видом раскланивался направо и налево. И слух о его отваге, перелетал из села в село, из города в город, вплоть до Льежа, Шокье, Невиля, Везена и Намюра, однако из-за происшествия с тремя проповедниками заглянуть в Намюр ни Уленшпигель, ни Ламме не рискнули.
Так они ехали долго по берегам речек, рек и каналов. И всюду на песню жаворонка отзывался петух. И всюду отливали, ковали и точили огнестрельное и холодное оружие для борьбы за свободу и доставляли на суда, плывшие неподалеку от берега.
А от таможенного досмотра оружие прятали в бочки, ящики и в корзины.
И везде находились добрые люди, принимавшие оружие на хранение и прятавшие его вместе с порохом и пулями в надежном месте до богом предустановленного часа.
И слава победителя все время бежала впереди Ламме, путешествовавшего вместе с Уленшпигелем, так что в конце концов он и сам поверил в свою неимоверную силу, преисполнился гордости и воинственного духа и отпустил бороду. И Уленшпигель прозвал его Ламме Лев.
Растительность, однако, вызывала у Ламме раздражение, и на четвертый день он не выдержал. Он дозволил бритве пройтись по его победоносному лику, и перед взором Уленшпигеля лик сей вновь воссиял, как солнце, — круглый, полный, лоснящийся от сытной пищи.
Наконец они прибыли в Стокем.
28
Когда смерклось, они оставили ослов в Стокеме, а сами пошли в Антверпен.
И в Антверпене Уленшпигель сказал Ламме:
— Смотри, какой большой город! Сюда стекаются сокровища со всего света: золото, серебро, пряности, золоченая кожа, гобелены, сукна, бархат, шерсть, шелк; бобы, горох, зерно, мясо, сало, мука; вино лувенское, намюрское, люксембургское, льежское, брюссельское и арсхотское, вино из Бюле, виноградники которого подходят к Намюрским воротам, рейнское, испанское и португальское, арсхотская изюмная наливка, которую там называют landolium, бургонское; мальвазия и многие другие. Пристани завалены товарами. И все эти земные блага и плоды человеческих рук привлекают сюда самых смазливых потаскушек, каких только видел свет.
— Уже разлакомился, — заметил Ламме.
А Уленшпигель ему:
— У них мне могут встретиться Семеро. Ведь мне было сказано: «В разрухе, крови и слезах — ищи».
А кто же главная причина слез, как не распутные девки? Не на них ли несчастные безумцы тратят блестящие и звенящие каролю, не их ли оделяют они драгоценностями, цепочками, кольцами, а от них уходят оборванные, обобранные, без камзолов, а то и без белья, и не на разорении ли этих безумцев бесстыжие девки наживаются? Где чистая красная кровь, прежде струившаяся в жилах у этих безумцев? Теперь это помои, а не кровь. И еще: разве за обладание нежным телом прелестниц безумцы не вонзают друг в друга ножи и кинжалы, не дерутся без всякой пощады на шпагах? Хладные, окровавленные трупы, уносимые с места дуэли, — это трупы несчастных, сошедших с ума от любви. Если отец в отчаянии проклинает кого-то, если волосы его, в которых еще прибавилось седины, стали дыбом, если он уже выплакал все слезы и в его сухих глазах неугасимым пламенем горит скорбь о погибшем сыне; если мертвенно-бледная мать тихими слезами плачет — плачет так неутешно, как будто на всем свете она одна такая несчастная, — кто же тому виной? Продажные девки, — ведь они любят только себя да деньги, к своим золотым поясам они ухитрились привязать весь думающий, действующий и философствующий мир. Да, Семеро у них — пойдем к девкам, Ламме! Может, и твоя жена там — стало быть, двух зайцев убьем.
— Ин ладно, — молвил Ламме.
Разговор этот происходил в июне, когда листья каштанов уже краснеют от солнца, когда птички поют на ветках, когда крохотные букашки и те жужжат от радости, что им так тепло в траве.
Ламме шагал рядом с Уленшпигелем по антверпенским улицам, понурив голову и еле волоча ноги, как будто он двигал целый дом.
— Ты впал в уныние, Ламме, — заметил Уленшпигель. — А знаешь ли ты, что это очень вредно для кожи? Если ты не разгонишь тоски, то кожа у тебя будет сходить клоками. Неужели же слух твой будет ласкать прозвище: Ламме-облезлый?
— Я хочу есть, — объявил Ламме.
— Пойдем закусим, — сказал Уленшпигель.
И они пошли на Старый спуск и до отвала наелись choesol'ей и напились dobbelknol'я.
И Ламме больше не хныкал.
И Уленшпигель сказал:
— Благословенно доброе пиво за то, что оно как солнце озарило-твою душу! Живот твой трясется от смеха. До чего ж я люблю смотреть на развеселую пляску твоих кишок!
— Они бы еще и не так заплясали, сын мой, когда бы мне посчастливилось найти жену, — подхватил Ламме.
— Пойдем поищем, — сказал Уленшпигель.
В таких-то разговорах дошли они до квартала Нижней Шельды.
— Посмотри на этот деревянный домик с хорошенькими резными окошечками, обрати внимание на желтые занавески и красный фонарь, — обратился к Ламме Уленшпигель. — Там, за четырьмя бочками bruinbier'а, uitzet'а[182], dobbelknol'я и амбуазского вина, восседает прелестная baesine лет этак пятидесяти с хвостиком. Что ни год, она покрывается новым слоем жира. На одной из бочек горит свеча, к балке подвешен фонарь. Там и светло и темно — темно для любви, светло для расчета.
— Стало быть, это обитель дьявольских черниц, а baesine — ихняя настоятельница, — заключил Ламме.
— Твоя правда, — подтвердил Уленшпигель. — Это она во имя господина Вельзевула ведет по греховной стезе пятнадцать миловидных девушек — охотниц до любовных похождений; она их и кормит, и дает им приют, вот только ночевать им здесь возбраняется.
— Так ты уже успел побывать в этой обители? — спросил Ламме.
— Я хочу поискать там твою жену. Пойдем!
— Нет, — объявил Ламме, — я раздумал, я туда не ходок.
— Что ж, ты пустишь своего друга одного к этим Астартам? — спросил Уленшпигель.
— А пусть и он туда не ходит, — отвечал Ламме.
— А если он туда за делом — посмотреть, нет ли там Семерых и твоей жены? — настаивал Уленшпигель.
— Я бы сейчас поспал, — признался Ламме.
— Ну так войди, — подхватил Уленшпигель и, отворив дверь, втолкнул Ламме. — Смотри: вон там, за бочками, меж двух свечей, — baesine. Комната большая, дубовый потолок потемнел, балки закоптились. По стенам лавки, кругом колченогие столы, уставленные стаканами, кружками, бокалами, кубками, кувшинами, посудинами, бутылками и прочими орудиями гульбы. Посреди комнаты тоже столы и стулья, а на них дамские накидки, золотые пояса, бархатные туфельки, волынки, дудки, свирели. Вон в том углу ведет наверх лестница. Лысый горбун играет на клавесине, стоящем на стеклянных ножках, — поэтому клавесин дребезжит. Потанцуй, пузанок! Вот они, все пятнадцать смазливых шлюшек: кто сидит на столе, кто верхом на стуле, одна наклонилась, другая распрямилась, третья облокотилась, четвертая развалилась, эта лежит на спине, та — на боку, кому как нравится, кто в белом платье, кто в красном, с голыми руками, с голыми плечами, с голой грудью. На все вкусы — выбирай любую! Иным пламя свечей озаряет светлые волосы, а их голубые глазки остаются в тени — виден только их влажный блеск. Другие, закатив глаза, томно выводят под звуки виолы какую-нибудь немецкую балладу. Третьи, дебелые, раздобревшие, наглые, хлещут стакан за стаканом амбуазское вино, показывают свои полные руки, голые до плеч, яблоки грудей, вылезающие из открытого платья, и, не стесняясь, орут во всю глотку — то по очереди, а то и все вдруг.
— Провались они нынче, деньги! Нынче мы кого хотим, того любим, — говорили красотки, — хотим — мальчика, хотим — юнца; кто нам взглянется — того и полюбим, бесплатно полюбим! — Смилуйся над нами, господи, пошли ты нам нынче таких, которые наделены от природы мужской силой, пошли нам настоящих мужчин — пусть они придут к нам сюда! — Вчера за плату, а нынче ради удовольствия! — Кто хочет пить из наших уст? Они еще влажны от вина. Вино и поцелуи — это верх блаженства! — Пропади они пропадом, вдовы, раз они спят одни! — А мы — девчоночки! Этот день отведен для добрых дел. Юным, сильным, красивым — вот кому раскрываем мы сегодня объятия. Выпьем! Выпьем! Эй, милашка, это перед любовной битвой твое сердце, как барабан, бьет тревогу! — Ну и маятник! Маятник от поцелуйных часов! — Скоро к нам придут долгожданные гости с полным сердцем и с пустым кошельком? — Поди уже чуют, чем пахнет? — Какая разница между юным Гезом и господином маркграфом? — Господин маркграф платит флоринами, а юный Гез — ласками. Да здравствует Гез! От нашего крика мертвые проснутся в гробах!
Так говорили меж собой самые добрые, самые пылкие и самые, веселые из охотниц до любовных похождений.
Но были среди них и другие — с испитыми лицами, с костлявыми плечами; их тощее тело было похоже на сквалыгу, откладывающего по грошику. Эти ворчали:
— У нас работа трудная — дуры мы будем, коли откажемся от платы из-за того, что на наших порочных дев блажь наехала. У них не все дома, а у нас все — они на старости лет будут в от-репьях по канавам валяться, а мы не желаем: коли мы продажные, стало быть плати денежки! — К чертовой матери даровщинку! Все мужчины безобразные, вонючие, брюзгливые, все они обжоры и пьяницы. Это они сбивают с пути истинного бедных женщин!
Но красивые и молодые не слушали их — они куликали в свое удовольствие и орали:
— Слышите похоронный звон соборного колокола? А у нас тут жизнь кипит! Мы мертвых разбудим в гробах!
При виде такого множества женщин, темноволосых и белокурых, свежих и увядших, Ламме смутился. Он опустил глаза, но сейчас же подал голос:
— Уленшпигель, где ты?
— Был, да весь вышел, мой свет, — сказала толстая девка и схватила его за руку.
— Как это весь вышел? — переспросил Ламме.
— А так, — отвечала она, — помер триста лет тому назад, за компанию с Якобом де Костером ван Маарланд[183].
— Отстаньте, не держите меня! — вскричал Ламме. — Уленшпигель, где ты? Заступись за своего друга! Если вы не отстанете, я сейчас уйду.
— Нет, не уйдешь! — объявили девицы.
— Уленшпигель! — опять жалобно крикнул Ламме. — Где же ты, сын мой? Сударыня, не дергайте меня за волосы! Это не парик, уверяю вас! Караул! У меня уши и без того краевые — зачем же вы еще по ним кровь разгоняете? А эта меня по носу щелкает! Мне же больно! Ай, ай, чем это мне лицо намазали? Дайте зеркало! Я черен, как устье печки. Перестаньте, не то я рассержусь! Как вам не стыдно мучить ни в чем не повинного человека? Оставьте меня! Зачем вы меня тянете в разные стороны за штаны? Что я вам, ткацкий челнок? Какая вам от того прибыль? Честное слово, я рассержусь!
— Он рассердится, он рассердится! Вот чудачок! — дразнили они его. — Развеселись-ка лучше и спой нам про любовь.
— Я вам про тумаки спою, только оставьте меня в покое.
— Кого из нас ты любишь?
— Никого — ни тебя, ни других. Я пожалуюсь властям, и вас высекут.
— Скажи пожалуйста, высекут! — удивились они. — А что, если мы тебя еще до порки возьмем да и расцелуем?
— Кого, меня? — переспросил Ламме.
— Да, тебя! — хором воскликнули они.
И тут все, красивые и безобразные, свежие и увядшие, темноволосые и белокурые, кинулись к Ламме, — куда полетели его шляпа и плащ! — и ну ласкать его, ну целовать — в щеки, в нос, в пузо, в спину — взасос.
Между свечей тряслась от хохота baesine.
— На помощь! На помощь! — вопил Ламме. — Уленшпигель, разгони эту рвань! Отстаньте от меня! Не нужны мне ваши поцелуи! Я, слава тебе господи, женат и все берегу для жены.
— Ах, ты женат? — вскричали они. — Ну так что ж: эдаких размеров мужчинка — не слишком ли это много для нее одной? Дай и нам немножко! Верная жена — это хорошо, а верный муж — это каплун. Боже тебя избави! Ну, выбирай, а то как бы мы тебя не высекли!
— Не стану я выбирать, — объявил Ламме.
— Выбирай! — настаивали они.
— Не выберу, — отрезал Ламме.
— Не хочешь ли меня? — спросила славненькая белокурая девчонка. — Я девушка не гордая — кто меня любит, того и я.
— Отстань! — сказал Ламме.
— А меня не хочешь? — спросила прехорошенькая, черноволосая, черноглазая смуглая девушка, точно изваянная ангелами.
— Я пряничной красоты не люблю, — отрезал Ламме.
— А меня не возьмешь? — спросила мощная девица с заросшим волосами лбом, густыми сросшимися бровями, большими, с поволокой, глазами, ярко-красными мясистыми, как угри, губами, красным лицом, красной шеей и красными плечами.
— Я не люблю раскаленные кирпичи, — отрезал Ламме.
— Возьми меня! — предложила девочка лет шестнадцати, о мордочкой, как у белки.
— Я грызунов не люблю, — отрезал Ламме.
— Что ж, придется высечь! — рассудили девицы. — Но только чем? Ременными кнутиками. Славно взбодрим! Самая толстая шкура не выдержит. Возьмите десять кнутов. Как у возчиков и у погонщиков.
— Уленшпигель, спаси! — взревел Ламме.
Уленшпигель, однако ж, не отзывался.
— Нехороший ты человек! — сказал Ламме, ища его глазами по всей комнате.
Кнуты тем временем были принесены. Две девушки принялись стаскивать с Ламме куртку.
— Ай-ай-ай! — стонал Ламме. — Бедный мой жир! Я с таким трудом накопил его, а они мне его сейчас спустят жгучими своими бичами. Да послушайте вы, злые бабы, от моего жира вам никакого толку, ведь он даже на подливку не годится!
— А мы из пего свечей наделаем, — отвечали они. — Бесплатное освещение — это тоже подай сюда! Если кто-нибудь из нас скажет потом, что из кнута можно делать свечи, всякий подумает, что она рехнулась. Ну, а мы за нее горой, побьемся об заклад и выиграем. Намочите кнутики в уксусе! Ну, вот ты и без куртки. У святого Якова бьют часы. Девять. Если не выберешь, то с последним ударом мы начнем тебя лупцевать.
Ламме, похолодев от ужаса, лепетал:
— Сжальтесь, смилуйтесь надо мной! Я клялся в верности моей жене — и я сдержу свою клятву, хотя она самым подлым образом меня бросила. Уленшпигель, голубчик, на помощь!
Но Уленшпигель не показывался.
— Смотрите, смотрите: я перед вами на коленях! — говорил Ламме распутным девицам. — Это ли не смирение? Ведь это значит, что я поклоняюсь, как святыне, несказанной вашей красоте. Блажен, кто, не будучи женат, имеет право наслаждаться вашими прелестями! Уж верно, это рай! Только, пожалуйста, не бейте!
Внезапно раздался зычный и грозный голос baesine, восседавшей меж двух свечей.
— Бабы и девки! — возгласила она. — Если вы сей же час смешком да лаской не склоните этого человека ко благу, то есть к себе в постель, то, вот вам самый главный черт, я пойду за ночными сторожами, и они вас тут же, на месте, исполосуют. Коль скоро вам напрасно даны, чтобы разжигать мужиков, нескромный язык, резвые руки и горящие глаза, вроде как фонарики у женских особей светлячков, у которых на сей предмет, кроме фонарика, ничего нет в заводе, стало быть вы недостойны названия охотниц до любовных похождений. И за вашу глупость будут вас бить нещадно.
Настала очередь девиц трястись от страха, зато Ламме повеселел.
— Ну, бабоньки, — заговорил он, — что нового в стране хлестких ремней? Я сейчас сам схожу за сторожами. Они не преминут исполнить свой долг, а я им помогу. С великим удовольствием помогу.
Но тут премиленькая пятнадцатилетняя девочка упала перед Ламме на колени.
— Я вся в вашей воле, сударь, — сказала она. — Но если только вы не соблаговолите кого-нибудь из нас выбрать, то неужели же мне нужно из-за вас, сударь, ложиться под кнут? Этого мало: хозяйка бросит меня потом в грязное, подземелье под Шельдой, а там со стен вода капает, и сидеть я буду там на одном хлебе.
— Ее в самом деле высекут из-за меня, хозяюшка? — спросил Ламме.
— До крови, — отозвалась хозяйка.
Тогда Ламме посмотрел на девочку и сказал:
— Ты свежа и благоуханна, твое плечо выглядывает из платья, подобно лепестку белой розы. Я не хочу, чтобы прелестную эту кожу, под которой течет молодая кровь, терзал бич, я не хочу, чтобы эти глаза, в которых горит огонь юности, плакали от боли, я не хочу, чтобы твое тело — тело богини любви — дрожало от холода в темнице. Словом, я выбираю тебя — это мне легче, нежели предать тебя в руки бичующих.
Девчонка увела его. И Ламме, если когда и грешивший, так только по доброте душевной, того же ради согрешил и на этот раз.
А прямо перед Уленшпигелем стояла красивая стройная девушка с пышными темными волосами.
— Полюби меня! — сказал он.
— Тебя, дружочек? — спросила девушка. — Да ведь ты шалый, у тебя ветер в голове!
Уленшпигель же ей на это ответил так:
— Птичка пролетит у тебя над головой, прощебечет — и нет ее! Так вот и я, сердце мое! Давай прощебечем вдвоем!
— Ну что ж, прощебечем — песню смеха и слез! — сказала девушка и кинулась к нему на шею.
Меж тем как Уленшпигель и Ламме все еще млели в объятиях своих милашек, вдруг под окнами запели, засвистели, зашумели, заревели, загалдели, задудела дудка, забил барабанчик, и в дом, толпясь и теснясь, ввалились веселые meesevanger'ы — так в Антверпене называют тех, кто ловит синиц. И точно: они принесли с собой корзины и клетки с пойманными синичками и своих помощниц во время ловли — сов, таращивших на свет золотистые глаза.
Meesevanger'ов было человек десять; щеки у них побагровели и раздулись от вина и пива, головы качались, колени подгибались, и орали они такими хриплыми, надорванными голосами, что испуганным девицам почудилось, будто они не в доме, а в лесу, и не среди людей, а среди хищных зверей.
Однако они все твердили, то поодиночке, то хором:
— Кого полюблю, того и захочу! — Кто придется нам по душе, тому мы и достанемся. Завтра мы с теми, кто богат флоринами. Нынче — с теми, кто богат любовью!
На это им meesevanger'ы сказали:
— У нас и флорины есть и любовь — стало быть, разгульные девушки наши! Отступаются одни каплуны. Они — синички, мы — птицеловы. Вперед! Кто добрый герцог, тому и Брабант!
Но девушки издевались над ними:
— С такими рылами, а туда же: полакомиться нами захотели! Хряков шербетом не кормят. Мы выберем тех, кто нам по нраву придется, а вас мы не хотим. Бочки с маслом, мешки с салом, ржавые гвозди, тупые клинки! От вас потом и грязью воняет! Убирайтесь вон! Вы и без нашей помощи в ад попадете!
А те:
— Нынче француженки что-то уж больно разборчивы. Эй вы, привередницы, ведь вы же это продаете кому попало, а почему нам отказываете?
А девушки им:
— Завтра мы ваши собаки, рабыни, завтра мы вам услужим, а сегодня мы свободные женщины, и мы вас от себя гоним.
А те как заорут:
— Довольно языком болтать! Кто пить захотел? Рви яблочки!
С этими словами они бросились на девушек, не разбирая ни возраста их, ни пригожества. Красотки, однако, не сдавались — в голову meesevanger'ам полетели стулья, кружки, кувшины, бокалы, кубки, посудины, бутылки, и от крупного этого града кто охромел, кто окривел, кого изувечило, кого искалечило.
На шум прибежали сверху Ламме и Уленшпигель, а трепещущие их возлюбленные дальше верхней ступеньки лестницы не пошли. Увидев, что мужчины напали на женщин, Уленшпигель выбежал во двор, схватил палку от метлы, другую вручил Ламме, и они вдвоем ударили на meesevanger'ов.
В конце концов столь нещадно вздрюченным пьянчугам все это показалось не весьма приятным развлечением, и они приостановились, а этим сейчас же воспользовались тощие девки, которые даже и в этот великий день добровольной любви, той любви, какой требует природа, желали продаваться, но не отдаваться. Уж они вокруг, увечных увивались, перед ними пресмыкались, к ним ласкались, раны их врачевали, за их здоровье выпивали, а свои кошельки флоринами и всякой другой монетой так туго набивали, что у meesevanger'ов ломаного гроша и того не осталось. Как же скоро был подан сигнал тушить огни, девки выставили их за дверь, куда еще раньше успели проскользнуть Уленшпигель и Ламме.
И в Антверпене Уленшпигель сказал Ламме:
— Смотри, какой большой город! Сюда стекаются сокровища со всего света: золото, серебро, пряности, золоченая кожа, гобелены, сукна, бархат, шерсть, шелк; бобы, горох, зерно, мясо, сало, мука; вино лувенское, намюрское, люксембургское, льежское, брюссельское и арсхотское, вино из Бюле, виноградники которого подходят к Намюрским воротам, рейнское, испанское и португальское, арсхотская изюмная наливка, которую там называют landolium, бургонское; мальвазия и многие другие. Пристани завалены товарами. И все эти земные блага и плоды человеческих рук привлекают сюда самых смазливых потаскушек, каких только видел свет.
— Уже разлакомился, — заметил Ламме.
А Уленшпигель ему:
— У них мне могут встретиться Семеро. Ведь мне было сказано: «В разрухе, крови и слезах — ищи».
А кто же главная причина слез, как не распутные девки? Не на них ли несчастные безумцы тратят блестящие и звенящие каролю, не их ли оделяют они драгоценностями, цепочками, кольцами, а от них уходят оборванные, обобранные, без камзолов, а то и без белья, и не на разорении ли этих безумцев бесстыжие девки наживаются? Где чистая красная кровь, прежде струившаяся в жилах у этих безумцев? Теперь это помои, а не кровь. И еще: разве за обладание нежным телом прелестниц безумцы не вонзают друг в друга ножи и кинжалы, не дерутся без всякой пощады на шпагах? Хладные, окровавленные трупы, уносимые с места дуэли, — это трупы несчастных, сошедших с ума от любви. Если отец в отчаянии проклинает кого-то, если волосы его, в которых еще прибавилось седины, стали дыбом, если он уже выплакал все слезы и в его сухих глазах неугасимым пламенем горит скорбь о погибшем сыне; если мертвенно-бледная мать тихими слезами плачет — плачет так неутешно, как будто на всем свете она одна такая несчастная, — кто же тому виной? Продажные девки, — ведь они любят только себя да деньги, к своим золотым поясам они ухитрились привязать весь думающий, действующий и философствующий мир. Да, Семеро у них — пойдем к девкам, Ламме! Может, и твоя жена там — стало быть, двух зайцев убьем.
— Ин ладно, — молвил Ламме.
Разговор этот происходил в июне, когда листья каштанов уже краснеют от солнца, когда птички поют на ветках, когда крохотные букашки и те жужжат от радости, что им так тепло в траве.
Ламме шагал рядом с Уленшпигелем по антверпенским улицам, понурив голову и еле волоча ноги, как будто он двигал целый дом.
— Ты впал в уныние, Ламме, — заметил Уленшпигель. — А знаешь ли ты, что это очень вредно для кожи? Если ты не разгонишь тоски, то кожа у тебя будет сходить клоками. Неужели же слух твой будет ласкать прозвище: Ламме-облезлый?
— Я хочу есть, — объявил Ламме.
— Пойдем закусим, — сказал Уленшпигель.
И они пошли на Старый спуск и до отвала наелись choesol'ей и напились dobbelknol'я.
И Ламме больше не хныкал.
И Уленшпигель сказал:
— Благословенно доброе пиво за то, что оно как солнце озарило-твою душу! Живот твой трясется от смеха. До чего ж я люблю смотреть на развеселую пляску твоих кишок!
— Они бы еще и не так заплясали, сын мой, когда бы мне посчастливилось найти жену, — подхватил Ламме.
— Пойдем поищем, — сказал Уленшпигель.
В таких-то разговорах дошли они до квартала Нижней Шельды.
— Посмотри на этот деревянный домик с хорошенькими резными окошечками, обрати внимание на желтые занавески и красный фонарь, — обратился к Ламме Уленшпигель. — Там, за четырьмя бочками bruinbier'а, uitzet'а[182], dobbelknol'я и амбуазского вина, восседает прелестная baesine лет этак пятидесяти с хвостиком. Что ни год, она покрывается новым слоем жира. На одной из бочек горит свеча, к балке подвешен фонарь. Там и светло и темно — темно для любви, светло для расчета.
— Стало быть, это обитель дьявольских черниц, а baesine — ихняя настоятельница, — заключил Ламме.
— Твоя правда, — подтвердил Уленшпигель. — Это она во имя господина Вельзевула ведет по греховной стезе пятнадцать миловидных девушек — охотниц до любовных похождений; она их и кормит, и дает им приют, вот только ночевать им здесь возбраняется.
— Так ты уже успел побывать в этой обители? — спросил Ламме.
— Я хочу поискать там твою жену. Пойдем!
— Нет, — объявил Ламме, — я раздумал, я туда не ходок.
— Что ж, ты пустишь своего друга одного к этим Астартам? — спросил Уленшпигель.
— А пусть и он туда не ходит, — отвечал Ламме.
— А если он туда за делом — посмотреть, нет ли там Семерых и твоей жены? — настаивал Уленшпигель.
— Я бы сейчас поспал, — признался Ламме.
— Ну так войди, — подхватил Уленшпигель и, отворив дверь, втолкнул Ламме. — Смотри: вон там, за бочками, меж двух свечей, — baesine. Комната большая, дубовый потолок потемнел, балки закоптились. По стенам лавки, кругом колченогие столы, уставленные стаканами, кружками, бокалами, кубками, кувшинами, посудинами, бутылками и прочими орудиями гульбы. Посреди комнаты тоже столы и стулья, а на них дамские накидки, золотые пояса, бархатные туфельки, волынки, дудки, свирели. Вон в том углу ведет наверх лестница. Лысый горбун играет на клавесине, стоящем на стеклянных ножках, — поэтому клавесин дребезжит. Потанцуй, пузанок! Вот они, все пятнадцать смазливых шлюшек: кто сидит на столе, кто верхом на стуле, одна наклонилась, другая распрямилась, третья облокотилась, четвертая развалилась, эта лежит на спине, та — на боку, кому как нравится, кто в белом платье, кто в красном, с голыми руками, с голыми плечами, с голой грудью. На все вкусы — выбирай любую! Иным пламя свечей озаряет светлые волосы, а их голубые глазки остаются в тени — виден только их влажный блеск. Другие, закатив глаза, томно выводят под звуки виолы какую-нибудь немецкую балладу. Третьи, дебелые, раздобревшие, наглые, хлещут стакан за стаканом амбуазское вино, показывают свои полные руки, голые до плеч, яблоки грудей, вылезающие из открытого платья, и, не стесняясь, орут во всю глотку — то по очереди, а то и все вдруг.
— Провались они нынче, деньги! Нынче мы кого хотим, того любим, — говорили красотки, — хотим — мальчика, хотим — юнца; кто нам взглянется — того и полюбим, бесплатно полюбим! — Смилуйся над нами, господи, пошли ты нам нынче таких, которые наделены от природы мужской силой, пошли нам настоящих мужчин — пусть они придут к нам сюда! — Вчера за плату, а нынче ради удовольствия! — Кто хочет пить из наших уст? Они еще влажны от вина. Вино и поцелуи — это верх блаженства! — Пропади они пропадом, вдовы, раз они спят одни! — А мы — девчоночки! Этот день отведен для добрых дел. Юным, сильным, красивым — вот кому раскрываем мы сегодня объятия. Выпьем! Выпьем! Эй, милашка, это перед любовной битвой твое сердце, как барабан, бьет тревогу! — Ну и маятник! Маятник от поцелуйных часов! — Скоро к нам придут долгожданные гости с полным сердцем и с пустым кошельком? — Поди уже чуют, чем пахнет? — Какая разница между юным Гезом и господином маркграфом? — Господин маркграф платит флоринами, а юный Гез — ласками. Да здравствует Гез! От нашего крика мертвые проснутся в гробах!
Так говорили меж собой самые добрые, самые пылкие и самые, веселые из охотниц до любовных похождений.
Но были среди них и другие — с испитыми лицами, с костлявыми плечами; их тощее тело было похоже на сквалыгу, откладывающего по грошику. Эти ворчали:
— У нас работа трудная — дуры мы будем, коли откажемся от платы из-за того, что на наших порочных дев блажь наехала. У них не все дома, а у нас все — они на старости лет будут в от-репьях по канавам валяться, а мы не желаем: коли мы продажные, стало быть плати денежки! — К чертовой матери даровщинку! Все мужчины безобразные, вонючие, брюзгливые, все они обжоры и пьяницы. Это они сбивают с пути истинного бедных женщин!
Но красивые и молодые не слушали их — они куликали в свое удовольствие и орали:
— Слышите похоронный звон соборного колокола? А у нас тут жизнь кипит! Мы мертвых разбудим в гробах!
При виде такого множества женщин, темноволосых и белокурых, свежих и увядших, Ламме смутился. Он опустил глаза, но сейчас же подал голос:
— Уленшпигель, где ты?
— Был, да весь вышел, мой свет, — сказала толстая девка и схватила его за руку.
— Как это весь вышел? — переспросил Ламме.
— А так, — отвечала она, — помер триста лет тому назад, за компанию с Якобом де Костером ван Маарланд[183].
— Отстаньте, не держите меня! — вскричал Ламме. — Уленшпигель, где ты? Заступись за своего друга! Если вы не отстанете, я сейчас уйду.
— Нет, не уйдешь! — объявили девицы.
— Уленшпигель! — опять жалобно крикнул Ламме. — Где же ты, сын мой? Сударыня, не дергайте меня за волосы! Это не парик, уверяю вас! Караул! У меня уши и без того краевые — зачем же вы еще по ним кровь разгоняете? А эта меня по носу щелкает! Мне же больно! Ай, ай, чем это мне лицо намазали? Дайте зеркало! Я черен, как устье печки. Перестаньте, не то я рассержусь! Как вам не стыдно мучить ни в чем не повинного человека? Оставьте меня! Зачем вы меня тянете в разные стороны за штаны? Что я вам, ткацкий челнок? Какая вам от того прибыль? Честное слово, я рассержусь!
— Он рассердится, он рассердится! Вот чудачок! — дразнили они его. — Развеселись-ка лучше и спой нам про любовь.
— Я вам про тумаки спою, только оставьте меня в покое.
— Кого из нас ты любишь?
— Никого — ни тебя, ни других. Я пожалуюсь властям, и вас высекут.
— Скажи пожалуйста, высекут! — удивились они. — А что, если мы тебя еще до порки возьмем да и расцелуем?
— Кого, меня? — переспросил Ламме.
— Да, тебя! — хором воскликнули они.
И тут все, красивые и безобразные, свежие и увядшие, темноволосые и белокурые, кинулись к Ламме, — куда полетели его шляпа и плащ! — и ну ласкать его, ну целовать — в щеки, в нос, в пузо, в спину — взасос.
Между свечей тряслась от хохота baesine.
— На помощь! На помощь! — вопил Ламме. — Уленшпигель, разгони эту рвань! Отстаньте от меня! Не нужны мне ваши поцелуи! Я, слава тебе господи, женат и все берегу для жены.
— Ах, ты женат? — вскричали они. — Ну так что ж: эдаких размеров мужчинка — не слишком ли это много для нее одной? Дай и нам немножко! Верная жена — это хорошо, а верный муж — это каплун. Боже тебя избави! Ну, выбирай, а то как бы мы тебя не высекли!
— Не стану я выбирать, — объявил Ламме.
— Выбирай! — настаивали они.
— Не выберу, — отрезал Ламме.
— Не хочешь ли меня? — спросила славненькая белокурая девчонка. — Я девушка не гордая — кто меня любит, того и я.
— Отстань! — сказал Ламме.
— А меня не хочешь? — спросила прехорошенькая, черноволосая, черноглазая смуглая девушка, точно изваянная ангелами.
— Я пряничной красоты не люблю, — отрезал Ламме.
— А меня не возьмешь? — спросила мощная девица с заросшим волосами лбом, густыми сросшимися бровями, большими, с поволокой, глазами, ярко-красными мясистыми, как угри, губами, красным лицом, красной шеей и красными плечами.
— Я не люблю раскаленные кирпичи, — отрезал Ламме.
— Возьми меня! — предложила девочка лет шестнадцати, о мордочкой, как у белки.
— Я грызунов не люблю, — отрезал Ламме.
— Что ж, придется высечь! — рассудили девицы. — Но только чем? Ременными кнутиками. Славно взбодрим! Самая толстая шкура не выдержит. Возьмите десять кнутов. Как у возчиков и у погонщиков.
— Уленшпигель, спаси! — взревел Ламме.
Уленшпигель, однако ж, не отзывался.
— Нехороший ты человек! — сказал Ламме, ища его глазами по всей комнате.
Кнуты тем временем были принесены. Две девушки принялись стаскивать с Ламме куртку.
— Ай-ай-ай! — стонал Ламме. — Бедный мой жир! Я с таким трудом накопил его, а они мне его сейчас спустят жгучими своими бичами. Да послушайте вы, злые бабы, от моего жира вам никакого толку, ведь он даже на подливку не годится!
— А мы из пего свечей наделаем, — отвечали они. — Бесплатное освещение — это тоже подай сюда! Если кто-нибудь из нас скажет потом, что из кнута можно делать свечи, всякий подумает, что она рехнулась. Ну, а мы за нее горой, побьемся об заклад и выиграем. Намочите кнутики в уксусе! Ну, вот ты и без куртки. У святого Якова бьют часы. Девять. Если не выберешь, то с последним ударом мы начнем тебя лупцевать.
Ламме, похолодев от ужаса, лепетал:
— Сжальтесь, смилуйтесь надо мной! Я клялся в верности моей жене — и я сдержу свою клятву, хотя она самым подлым образом меня бросила. Уленшпигель, голубчик, на помощь!
Но Уленшпигель не показывался.
— Смотрите, смотрите: я перед вами на коленях! — говорил Ламме распутным девицам. — Это ли не смирение? Ведь это значит, что я поклоняюсь, как святыне, несказанной вашей красоте. Блажен, кто, не будучи женат, имеет право наслаждаться вашими прелестями! Уж верно, это рай! Только, пожалуйста, не бейте!
Внезапно раздался зычный и грозный голос baesine, восседавшей меж двух свечей.
— Бабы и девки! — возгласила она. — Если вы сей же час смешком да лаской не склоните этого человека ко благу, то есть к себе в постель, то, вот вам самый главный черт, я пойду за ночными сторожами, и они вас тут же, на месте, исполосуют. Коль скоро вам напрасно даны, чтобы разжигать мужиков, нескромный язык, резвые руки и горящие глаза, вроде как фонарики у женских особей светлячков, у которых на сей предмет, кроме фонарика, ничего нет в заводе, стало быть вы недостойны названия охотниц до любовных похождений. И за вашу глупость будут вас бить нещадно.
Настала очередь девиц трястись от страха, зато Ламме повеселел.
— Ну, бабоньки, — заговорил он, — что нового в стране хлестких ремней? Я сейчас сам схожу за сторожами. Они не преминут исполнить свой долг, а я им помогу. С великим удовольствием помогу.
Но тут премиленькая пятнадцатилетняя девочка упала перед Ламме на колени.
— Я вся в вашей воле, сударь, — сказала она. — Но если только вы не соблаговолите кого-нибудь из нас выбрать, то неужели же мне нужно из-за вас, сударь, ложиться под кнут? Этого мало: хозяйка бросит меня потом в грязное, подземелье под Шельдой, а там со стен вода капает, и сидеть я буду там на одном хлебе.
— Ее в самом деле высекут из-за меня, хозяюшка? — спросил Ламме.
— До крови, — отозвалась хозяйка.
Тогда Ламме посмотрел на девочку и сказал:
— Ты свежа и благоуханна, твое плечо выглядывает из платья, подобно лепестку белой розы. Я не хочу, чтобы прелестную эту кожу, под которой течет молодая кровь, терзал бич, я не хочу, чтобы эти глаза, в которых горит огонь юности, плакали от боли, я не хочу, чтобы твое тело — тело богини любви — дрожало от холода в темнице. Словом, я выбираю тебя — это мне легче, нежели предать тебя в руки бичующих.
Девчонка увела его. И Ламме, если когда и грешивший, так только по доброте душевной, того же ради согрешил и на этот раз.
А прямо перед Уленшпигелем стояла красивая стройная девушка с пышными темными волосами.
— Полюби меня! — сказал он.
— Тебя, дружочек? — спросила девушка. — Да ведь ты шалый, у тебя ветер в голове!
Уленшпигель же ей на это ответил так:
— Птичка пролетит у тебя над головой, прощебечет — и нет ее! Так вот и я, сердце мое! Давай прощебечем вдвоем!
— Ну что ж, прощебечем — песню смеха и слез! — сказала девушка и кинулась к нему на шею.
Меж тем как Уленшпигель и Ламме все еще млели в объятиях своих милашек, вдруг под окнами запели, засвистели, зашумели, заревели, загалдели, задудела дудка, забил барабанчик, и в дом, толпясь и теснясь, ввалились веселые meesevanger'ы — так в Антверпене называют тех, кто ловит синиц. И точно: они принесли с собой корзины и клетки с пойманными синичками и своих помощниц во время ловли — сов, таращивших на свет золотистые глаза.
Meesevanger'ов было человек десять; щеки у них побагровели и раздулись от вина и пива, головы качались, колени подгибались, и орали они такими хриплыми, надорванными голосами, что испуганным девицам почудилось, будто они не в доме, а в лесу, и не среди людей, а среди хищных зверей.
Однако они все твердили, то поодиночке, то хором:
— Кого полюблю, того и захочу! — Кто придется нам по душе, тому мы и достанемся. Завтра мы с теми, кто богат флоринами. Нынче — с теми, кто богат любовью!
На это им meesevanger'ы сказали:
— У нас и флорины есть и любовь — стало быть, разгульные девушки наши! Отступаются одни каплуны. Они — синички, мы — птицеловы. Вперед! Кто добрый герцог, тому и Брабант!
Но девушки издевались над ними:
— С такими рылами, а туда же: полакомиться нами захотели! Хряков шербетом не кормят. Мы выберем тех, кто нам по нраву придется, а вас мы не хотим. Бочки с маслом, мешки с салом, ржавые гвозди, тупые клинки! От вас потом и грязью воняет! Убирайтесь вон! Вы и без нашей помощи в ад попадете!
А те:
— Нынче француженки что-то уж больно разборчивы. Эй вы, привередницы, ведь вы же это продаете кому попало, а почему нам отказываете?
А девушки им:
— Завтра мы ваши собаки, рабыни, завтра мы вам услужим, а сегодня мы свободные женщины, и мы вас от себя гоним.
А те как заорут:
— Довольно языком болтать! Кто пить захотел? Рви яблочки!
С этими словами они бросились на девушек, не разбирая ни возраста их, ни пригожества. Красотки, однако, не сдавались — в голову meesevanger'ам полетели стулья, кружки, кувшины, бокалы, кубки, посудины, бутылки, и от крупного этого града кто охромел, кто окривел, кого изувечило, кого искалечило.
На шум прибежали сверху Ламме и Уленшпигель, а трепещущие их возлюбленные дальше верхней ступеньки лестницы не пошли. Увидев, что мужчины напали на женщин, Уленшпигель выбежал во двор, схватил палку от метлы, другую вручил Ламме, и они вдвоем ударили на meesevanger'ов.
В конце концов столь нещадно вздрюченным пьянчугам все это показалось не весьма приятным развлечением, и они приостановились, а этим сейчас же воспользовались тощие девки, которые даже и в этот великий день добровольной любви, той любви, какой требует природа, желали продаваться, но не отдаваться. Уж они вокруг, увечных увивались, перед ними пресмыкались, к ним ласкались, раны их врачевали, за их здоровье выпивали, а свои кошельки флоринами и всякой другой монетой так туго набивали, что у meesevanger'ов ломаного гроша и того не осталось. Как же скоро был подан сигнал тушить огни, девки выставили их за дверь, куда еще раньше успели проскользнуть Уленшпигель и Ламме.
29
Уленшпигель и Ламме по дороге в Гент прибыли на рассвете в Локерен. Вся земля кругом была в росе; над лугами вился белый холодный пар. Проходя мимо кузницы, Уленшпигель запел, подражая голосу вольной пташки — жаворонка. И тотчас из кузницы выглянула седая косматая голова, и чей-то слабый голос воспроизвел боевой клич петуха.
— Это smitte[184] Вастеле, — пояснил Уленшпигель, — днем он кует лопаты, заступы, сошники, кует, пока железо горячо, решетки для церковных клиросов, а по ночам частенько кует и вострит оружие для борцов за свободу совести. От такой игры он хорошей мины не нажил: бледен он — краше в гроб кладут, мрачен, как проклятый богом, и до того худ — одна кожа да кости. Он еще и не ложился, всю ночь напролет работал.
— Это smitte[184] Вастеле, — пояснил Уленшпигель, — днем он кует лопаты, заступы, сошники, кует, пока железо горячо, решетки для церковных клиросов, а по ночам частенько кует и вострит оружие для борцов за свободу совести. От такой игры он хорошей мины не нажил: бледен он — краше в гроб кладут, мрачен, как проклятый богом, и до того худ — одна кожа да кости. Он еще и не ложился, всю ночь напролет работал.