Страница:
Вероятно, от Луи Тургенев узнал и некоторые подробности личной жизни Полины, историю семейства Гарсиа. С Полиной Луи встретился впервые, когда она была еще девочкой, а он — другом и советчиком её старшей сестры, знаменитой певицы Марии-Феличиты Малибран. Отец Полины уже тогда прочил младшей дочери славное артистическое будущее. «Марию надо было заставлять работать железной рукой, — говорил он, — а Полину можно вести на шелковом поводке». Тогда некрасивая внешность Полины и её склонность к мальчишеским шалостям не понравились Луи Виардо. После смерти отца Полину взяла на воспитание Мария. До пятнадцати лет её готовили стать пианисткой, и она занималась музыкой под руководством Ф. Листа, в которого, конечно, влюбилась. Но с возрастом у нее сформировался и окреп необыкновенный голос; тогда мать Полины, тоже известная певица, в молодости «служившая украшением Мадридского театра», стала учить её вокальному искусству.
В 1838 году Полина Гарсиа дала свой первый концерт в зале парижского театра «Ренессанс». Знаменитый французский поэт Альфред де Мюссе воскликнул после концерта: «Поёт, как дышит!» — и влюбился в юную артистку, а Жорж Санд записала в своём дневнике: «Как трагическая актриса — она лучше Рашели, и поет, как никогда не пели ни её сестра, ни Паста».
В 1839 году между Полиной, Жорж Санд и Шопеном завязалась тесная дружба. Жорж Санд сыграла решающую роль в замужестве Полины, поддержав её решение отказать Альфреду де Мюссе, которого хорошо знала. Раздосадованный поэт изобразил ход своего сватовства к Полине в 17 сатирических рисунках: в каждом из них нос худого и длинного Виардо удлинялся или укорачивался, в зависимости от колебаний Полины в выборе жениха, а дородная «Индиана» (Ж. Санд), дымя папиросой, урезонивала юную певицу. Полина вдохновила Жорж Санд на создание образа певицы Консуэло в одноименном романе, взбудоражившем всю Европу, а в России воспринятом с энтузиазмом, который породил общественное движение за эмансипацию женщин.
Имя Жорж Санд было в те годы священным для русского человека. «Я думаю, я не ошибусь, — вспоминал Достоевский, — что Жорж Занд <…> заняла у нас сряду чуть не самое первое место в ряду целой плеяды новых писателей, тогда вдруг прославившихся и прогремевших по всей Европе <…> Надо, кстати, заметить, что к половине сороковых годов слава Жорж Занда и вера в силу её гения стояли так высоко, что мы, современники её, все ждали от нее чего-то несравненно большего в будущем, неслыханного еще нового слова, даже чего-нибудь разрешающего и уже окончательного <…> Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою — в каждом своем произведении и тем самым совпадала и мыслию, и чувством своим с одной из самых основных идей христианства, то есть с признанием человеческой личности и свободы её (а стало быть, и её ответственности). Отсюда и признание долга и строгие нравственные запросы на это и совершенное признание ответственности человеческой. И, может быть, не было мыслителя и писателя во Франции в её время, в такой силе понимавшего, что „не единым хлебом бывает жив человек“.
Духовное родство Полины Виардо с французской писательницей еще более возвышало её в глазах Тургенева. Счастьем представлялось уже простое знакомство с нею. И вот 1 ноября 1843 года, утром, в доме на Невском, против Александрийского театра, свершилось событие, которое Тургенев называл «священным днем» своей жизни. Вспоминая потом о первом знакомстве с Тургеневым, Полина Виардо говорила: «Мне его представили со словами: „Это — молодой русский помещик, славный охотник и плохой поэт“.
Отныне Тургенев оказался в числе четырех избранных поклонников Полины Виардо. Первым считался сын директора императорских театров С. А. Гедеонов. По воспоминаниям современников, «он приказал устроить возле сцены Большого театра особую комнату, где Виардо проводила несколько часов после каждого спектакля среди своих друзей, число которых сначала было неограниченно, но потом в волшебный покой допускались только четверо»: С. А. Гедеонов, А. А. Комаров, И. П. Мятлев, И. С. Тургенев. Все — начинающие поэты и охотники. Однажды они убили медведя в лесных окрестностях Петербурга и «привезли в подарок своей богине редкую по красоте и величине шкуру». «Виардо всякий раз после спектакля покоилась на этой шкуре, а друзья помещались у лап, занимали артистку рассказами о своих похождениях, читали стихи. Вскоре счастливцев прозвали четырьмя лапами: первой, второй, третьей и четвертой». Тургенев к числу первых «лап» не принадлежал, но и последней, вероятно, не был.
Восторг, возбужденный певицей в слушателях, был преходящим, но «в душу Тургенева этот восторг вошел до самой сокровенной ее глубины и остался там навсегда, повлияв на всю личную жизнь этого „однолюба“ и, может быть, в некоторых отношениях исказив то, чем эта жизнь могла бы быть, — писал друг Тургенева А. Ф. Кони. — Несомненно, что описание Тургеневым внезапно налетевшей на некоторых из его героев любви, вырвавшей подобно буре из сердца их слабые ростки других чувств, — и те скорбные, меланхолические ноты, которые звучат в описаниях душевного состояния этих героев в „Вешних водах“, „Дыме“ и „Переписке“, имеют автобиографический источник. Недаром он писал в 1873 году г-же Комманвиль: „Ваше суждение о „Вешних водах“ совершенно правильно; что же касается второй части, которая недостаточно обоснована и не необходима, я дал себя увлечь воспоминаниям“. Замечательно, что более чем через тридцать пять лет после первых встреч с Виардо, в сентябре 1879 года, Тургенев начал одно из своих чудных „Стихотворений в прозе“ словами: „Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною, но первый стих остался у меня в памяти: „Как хороши, как свежи были розы…“ Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча; я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит: «Как хороши, как свежи были розы…“ Оказывается, что забытое Тургеневым и слышанное им где-то и когда-то стихотворение принадлежало Мятлеву и было напечатано в 1843 году под названием «Розы». Вот начальная строфа этого произведения, звучащая через три с половиной десятилетия своим первым стихом в памяти незабвенного художника, вместе с Мятлевым восхищавшегося Виардо-Гарсией:
Любовь, которую испытывал Тургенев к Полине Виардо, была необычной и странной. Что-то от средневекового рыцарства со священным культом «прекрасной дамы» проскальзывало в ней. В глазах Тургенева певица возносилась на высокий пьедестал, была недосягаема в своей божественной красоте и могуществе; хотелось пасть ниц к её ногам, целовать край её платья, ступни ног её и следы, которые она оставляет на земле. Малейший знак внимания с её стороны доставлял ему какое-то сладостное и мучительное наслаждение. В демократическом кружке Некрасова приземленнее и проще смотрели на «таинственные отношения» между мужчиной и женщиной, и к охватившему Тургенева романтическому чувству относились с иронической улыбкой, как к чудачеству богатого барина, аристократа.
А. Я. Панаева рассказывала, как дорожил Тургенев малейшим вниманием Виардо: «Я помню, раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.
— Господа, я так счастлив сегодня, что не может быть на свете другого человека, счастливее меня! — говорил он.
Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу чтобы он поскорее рассказал о своем счастье, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение её пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали его игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и наконец воскликнул нетерпеливо:
— Хотите, господа, продолжать игру или смешать карты?
Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастье. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
— Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?»
Но любовь Тургенева была именно такой. Однажды в разговоре с Полонским он заявил, что не может понять, отчего граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него антипатичен донельзя — эгоист и себялюбец в высшей степени.
— Неужели же, — говорил Тургенев, — ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кити, или что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше «я», заставляет как бы забывать о себе и своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться со своим собственным «я», ухаживать за собой… Не одна любовь, — продолжал Тургенев, — всякая сильная страсть, религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова и любовь…
В повести «Дневник лишнего человека» Тургенев писал: «Найти приют, свить себе хотя временное гнездо, знать отраду ежедневных отношений и привычек — этого счастья я, лишний, без семейных воспоминаний человек <…> не испытал». В тургеневской любви к женщине отсутствовало душевное равновесие, которое дается человеку в детстве поэзией семейных отношений, культурой одухотворенных родственных чувств. На всех любовных увлечениях Тургенева лежала печать рокового прошлого, проклятье жизни в безлюбовной семье, лишенной теплоты и ласки, домашнего уюта и заботы, душевного взаимного родства. Взамен духовной крепости и силы в тургеневской любви в избытке расцвела чувственная утонченность, способность безграничного преклонения и подчинения воле и власти женского существа.
Есть, вне сомнения, автобиографический элемент в самопризнаниях героя тургеневской повести «Переписка» о происшествии, которое оказало сильное влияние на его судьбу: «А именно: я отправился в театр смотреть балет. Я балетов никогда не любил и ко всем возможным актрисам, певицам, танцоркам чувствовал всегда тайное отвращение… Но, видно, ни судьбы своей переменить нельзя, ни самого себя никто не знает, да и будущее тоже предвидеть невозможно <…> Словом, я влюбился в одну танцовщицу.
Это было тем более странно, что и красавицей её нельзя было назвать. Правда, у ней были удивительные золотисто-пепельные волосы и большие светлые глаза, с задумчивым и в то же время дерзким взором… Мне ли не знать выражения этого взора? Я целый год замирал и гас в его лучах! Сложена она была прекрасно, и когда она плясала свой народный танец, зрители, бывало, топали и кричали от восторга… Но, кажется, кроме меня, никто в нее не влюблялся — по крайней мере, никто так не влюбился, как я. С той самой минуты, как я увидел ее в первый раз (поверите ли, мне даже и теперь стоит только закрыть глаза, и тотчас передо мною театр, почти пустая сцена, изображающая внутренность леса, и она выбегает из-за кулис направо, с виноградным венком на голове и тигровой кожей по плечам), — с той роковой кинуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину; и если я и теперь, умирая, не принадлежу ей, так это только потому, что она меня бросила.
Говоря правду, она никогда особенно и не заботилась обо мне. Она едва замечала меня, хотя весьма добродушно пользовалась моими деньгами. Я был для нее, как она выражалась на своем ломаном французском наречии: «oun Rousso, boun enfan»[4] — и больше ничего. Но я… я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, и пустился вслед за этой женщиной.
<…> В немецких сказках рыцари впадают часто в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт её лица, не мог наслушаться её речей, налюбоваться каждым её движеньем; я, право, и дышал-то вслед за ней. Впрочем, она была добра, непринужденна, даже слишком непринужденна, не ломалась, как большею частью ломаются актрисы. В ней было много жизни, то есть много крови, той южной, славной крови, в которую тамошнее солнце, должно быть, заронило часть своих лучей.
<…> Я не ожидал, какую роль мне придется разыгрывать. Я не ожидал, что буду таскаться по репетициям, мерзнуть и скучать за кулисами, дышать копотью театральной, знакомиться с разными, совершенно неблаговидными лицами… что я говорю, знакомиться — кланяться им; я не ожидал, что буду носить шаль танцовщицы, покупать ей новые перчатки, чистить белым хлебом старые (я и это делал, ей-ей!), отвозить домой её букеты, бегать по передним журналистов и директоров, тратиться, давать серенады, простужаться, занемогать… Я не ожидал, что получу, наконец, в одном немецком городишке затейливое прозванье: der Kunst-Barbar[5]… И всё это даром, в самом полном смысле слова — даром! Вот то-то и есть… Помните, как мы с вами словесно и письменно рассуждали о любви, в какие тонкости вдавались; а на поверку выходит, что настоящая любовь — чувство, вовсе не похожее на то, каким мы её себе представляли. Любовь вовсе даже не чувство; она — болезнь, известное состояние души и тела; она не развивается постепенно; в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она и проявляется не всегда одинаково; обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли — ни дать ни взять холера или лихорадка… Подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка, и понесет его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся… В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения душ и прочих идеальностей, придуманных на досуге немецкими профессорами… Нет, в любви одно лицо — раб, а другое — властелин, и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь — цепь, и самая тяжелая. По крайней мере, я дошел до этого убеждения, и дошел до него путем опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что умираю рабом».
Этот суровый монолог на грани авторского самопризнания Тургенев написал в 1854 году. Он чувствовал, что роковое бремя такой любви ему придется нести до самой смерти. В трагической любви героя «Переписки» Тургенев видел отголосок всероссийской драмы, источником которой являлся все тот же крепостнический порядок вещей в стране, все те же привычки рабства в нашей психологии. Безволие героя Тургенев оценивал как исторически приобретенную национальную черту. В романе «Дым» писатель сказал устами Потугина: «Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; нескоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин…» Тургеневу как человеку и художнику не суждено было почувствовать и пережить любовь в той полноте и жизненной укорененности, какую ощутил и передал его соперник, друг и антипод Лев Николаевич Толстой. Зато с проникновенным мастерством и утонченнейшей поэзией он чувствовал и воскрешал мгновенья чистой, трепетной и радостной влюбленности. До самой старости он сохранил в душе способность любить избранницу свежо и молодо, весенним чувством первой, искренней любви, в которой чувственность преображается до степени чистейшего духовного огня. Другим и противоположным полюсом любви в произведениях Тургенева была слепая и нерассуждающая власть её над человеческой душой, когда весь человеческий состав надламывался, терялось собственное «я» и любящий оказывался в положении безгласного раба.
Любовь к Полине Виардо у русского Тургенева не знала чувства меры и естественного равновесия: она лишь колебалась между полюсами «святости» и «рабства», хотя общение с талантливой артисткой погружало его в атмосферу ценимых и любимых им искусств. Полина Виардо была не только выдающейся певицей, не только незаурядной пианисткой, но и композитором, талантливой по-своему художницей и человеком, наделенным тонким литературным чутьем. Тургенев с детских лет был неизменным поклонником и ценителем музыки. Случалось, что в Спасском, оставаясь в одиночестве, он испытывал настоящий музыкальный голод, и тогда он подходил к фортепиано и одним-двумя пальцами слегка наигрывал любимую мелодию и подпевал высоким тонким голосом, не соответствующим ни его росту, ни широкой, богатырски сложенной груди. Он обладал безукоризненным музыкальным слухом, улавливающим самую ничтожную ошибку, любой фальшивый звук. Музыкальная его память вызывала удивление у современников; он помнил в исполнении Полины Виардо такие подробности, а преклонение перед её талантом достигало такой высокой степени, что иногда во время концерта или в ходе постановки оперы он не выдерживал и забывался, вставал с кресел и начинал жестикулировать или подтягивать певице, пока кто-нибудь из недовольных зрителей не одергивал его.
Со временем приступы любовной лихорадки повторялись реже, но крепла связь с чужим семейством, «на краюшке» которого он нашел себе приют. Тургенев очень любил детей Виардо, относился к ним с настоящей отеческой нежностью, они же, в свою очередь, привязались к доброму и ласковому великану из России, гуляющему с ними часами, рассказывающему импровизированные сказки. Особенно теплыми были чувства Тургенева к Марианне и Клавдии, младшим детям Полины и Луи.
С Луи Виардо его связывали прочные приятельские чувства. Они часто занимались совместными переводами с русского на французский, и уже в 1845 году, благодаря сотрудничеству Тургенева и доброй воле Виардо, во Франции появились первые переводы Гоголя. Тургенев очень увлекался живописью и чрезвычайно высоко ценил эстетическое чутье друга, большого знатока и ценителя изобразительных искусств, автора капитальных трудов по этому вопросу. Сближала их и страсть к охоте, которой они неизменно предавались на протяжении долгих лет жизни под одной крышей.
А в отношениях с Полиной главным было обожание «единственной в мире» женщины и артистки. Избалованная славой и успехом, которые сполна выпали ей на долю, она обладала характером сильным и властным, обостренным чувством самолюбия и гордости, умением подчинять себе людей и наслаждаться их благоговейным почитанием. Тургенев же перегорал в эстетических восторгах и сорокавосьмилетней своей богине пятидесятилетним мужем писал письма, как юный Ромео пятнадцатилетней Джульетте: «Я не могу больше. Я не могу жить вдали от вас. Я должен чувствовать вашу личную близость, наслаждаться ею. День, когда ваши глаза не светили мне, — погибший для меня день… Ах! довольно! довольно! Иначе я не совладаю с собой». Он по-прежнему «с несказанным умилением простирался у её ног», вновь просил «её милые руки», чтобы «выцеловать всю душу», рассыпался в словах благодарности за простую справку о здоровье, за «милую записочку». Всякая подробность её жизни оставалась для Тургенева священной и значительной: в письмах к Людвигу Пичу сообщалось об опухоли её пальца, при известии о том, что её нос укусила муха, едва не совершался побег из Спасского в Париж.
Тут чистейшая любовь действительно опасно балансировала на грани подданства: «Для меня её слово — закон!» В разговоре с Полонским Тургенев всерьез говорил о «присухе» и утверждал, что Полина Виардо — колдунья. Николай Сергеевич намекал, что «такие тайны доверяют только брату», а Некрасов настоятельно советовал Тургеневу не шутить со своими нервами и действовать решительно, — иначе не придется уехать из Парижа. Тургенев не послушал. И снова он «исходит в непрестанном обожании» и «на коленях целует священный для него подол ее платья». «Он страдал сознанием, что не может победить женской души и управлять ею», — говорил близкий друг Тургенева П. В. Анненков.
Но в романе с Полиной Виардо этот недостаток был достоинством. Гениальная певица сама обладала сильной страстью только на сцене и для сцены. Здесь она могла казаться воплощением тропического зноя. А в жизни не было человека благоразумнее и трезвее. Тургенев изумлялся её способности быть вечно здоровой, веселой и деятельной. А Жорж Санд поражалась уравновешенным эгоизмом жгучей актрисы, её «спокойной и ревнивой» заботливостью о своем покое. «Декабрьское превращение» Луи Наполеона в Наполеона III, например, несказанно взволновало всех, кто был небезразличен к политической свободе Франции. Спокойной осталась одна Полина: она даже приказала не принимать мужчин, потому что они надоедали ей своими вопросами. «Это меня только даром утомляет и волнует», — объясняла она. «Уметь рассчитать, когда стоит и не стоит волноваться, и переживать только не напрасные волнения — значит вовсе не испытывать непосредственных волнений, быть неспособной на такие волнения. Поистине — дар богов — не менее драгоценный, чем сценический талант! Не Тургеневу, разумеется, было взволновать эту необыкновенную душу», — писал старый биограф Тургенева И. И. Иванов.
Как только Варвара Петровна узнала о роковом увлечении сына, сердце её упало: она считала своих сыновей однолюбами, и тревоги её оказались не напрасны. Во время гастролей Полины в Москве Варвара Петровна была на одном из концертов и, скрепя материнское сердце, признала: «Хорошо проклятая цыганка поёт». Но, не умея подействовать на сына ласковым проникновенным словом и советом, по привычке старой крепостницы, она решила сократить материальную поддержку. Постепенно она свела её до такого минимума, что Тургеневу нечем было платить за квартиру, а порой и за обед. С 1843 года он переживает трудное время. Среди новых друзей круга Белинского он слывет богачом и аристократом. Тургенев вхож в великосветские салоны, он усвоил с юности замашки светского человека и привык жить широко. А теперь приходится занимать деньги у Панаева и Некрасова, на концерты ходить в чужие ложи, не имея средств оплатить дорогие билеты, и при этом как-то выкручиваться, делать вид, что ничего не произошло. Временами в связи с ложным своим положением он попадает в неловкие ситуации, дающие повод заподозрить его в хлестаковщине. А. Я. Панаева вспоминает, как в разговоре на даче у Белинского Тургенев похвалился искусным поваром, умевшим готовить очень тонкие блюда.
— Небось, графов и баронов угощаете тонкими обедами, а своих приятелей-литераторов не приглашаете к себе, — шутя заметил Белинский.
Тургенев пришел в замешательство: конечно, по своему положению в обществе он должен, обязан был приглашать в гости друзей. Этого требовал общепринятый кодекс порядочного светского человека, но как быть, если повар у него действительно искусный, да не на что приготовить обед. Отказаться — стыдно, сказать правду — не поверят. И вот, не подавая виду, не обнаруживая внутреннего замешательства, он приглашает всех к себе на дачу на обед. Когда же гости в назначенный час к нему являются, виновника обещанного торжества не оказывается дома… За этим следуют тургеневские визиты с извинениями и ссылкой на забывчивость. Другого выхода он придумать не мог.
В 1838 году Полина Гарсиа дала свой первый концерт в зале парижского театра «Ренессанс». Знаменитый французский поэт Альфред де Мюссе воскликнул после концерта: «Поёт, как дышит!» — и влюбился в юную артистку, а Жорж Санд записала в своём дневнике: «Как трагическая актриса — она лучше Рашели, и поет, как никогда не пели ни её сестра, ни Паста».
В 1839 году между Полиной, Жорж Санд и Шопеном завязалась тесная дружба. Жорж Санд сыграла решающую роль в замужестве Полины, поддержав её решение отказать Альфреду де Мюссе, которого хорошо знала. Раздосадованный поэт изобразил ход своего сватовства к Полине в 17 сатирических рисунках: в каждом из них нос худого и длинного Виардо удлинялся или укорачивался, в зависимости от колебаний Полины в выборе жениха, а дородная «Индиана» (Ж. Санд), дымя папиросой, урезонивала юную певицу. Полина вдохновила Жорж Санд на создание образа певицы Консуэло в одноименном романе, взбудоражившем всю Европу, а в России воспринятом с энтузиазмом, который породил общественное движение за эмансипацию женщин.
Имя Жорж Санд было в те годы священным для русского человека. «Я думаю, я не ошибусь, — вспоминал Достоевский, — что Жорж Занд <…> заняла у нас сряду чуть не самое первое место в ряду целой плеяды новых писателей, тогда вдруг прославившихся и прогремевших по всей Европе <…> Надо, кстати, заметить, что к половине сороковых годов слава Жорж Занда и вера в силу её гения стояли так высоко, что мы, современники её, все ждали от нее чего-то несравненно большего в будущем, неслыханного еще нового слова, даже чего-нибудь разрешающего и уже окончательного <…> Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою — в каждом своем произведении и тем самым совпадала и мыслию, и чувством своим с одной из самых основных идей христианства, то есть с признанием человеческой личности и свободы её (а стало быть, и её ответственности). Отсюда и признание долга и строгие нравственные запросы на это и совершенное признание ответственности человеческой. И, может быть, не было мыслителя и писателя во Франции в её время, в такой силе понимавшего, что „не единым хлебом бывает жив человек“.
Духовное родство Полины Виардо с французской писательницей еще более возвышало её в глазах Тургенева. Счастьем представлялось уже простое знакомство с нею. И вот 1 ноября 1843 года, утром, в доме на Невском, против Александрийского театра, свершилось событие, которое Тургенев называл «священным днем» своей жизни. Вспоминая потом о первом знакомстве с Тургеневым, Полина Виардо говорила: «Мне его представили со словами: „Это — молодой русский помещик, славный охотник и плохой поэт“.
Отныне Тургенев оказался в числе четырех избранных поклонников Полины Виардо. Первым считался сын директора императорских театров С. А. Гедеонов. По воспоминаниям современников, «он приказал устроить возле сцены Большого театра особую комнату, где Виардо проводила несколько часов после каждого спектакля среди своих друзей, число которых сначала было неограниченно, но потом в волшебный покой допускались только четверо»: С. А. Гедеонов, А. А. Комаров, И. П. Мятлев, И. С. Тургенев. Все — начинающие поэты и охотники. Однажды они убили медведя в лесных окрестностях Петербурга и «привезли в подарок своей богине редкую по красоте и величине шкуру». «Виардо всякий раз после спектакля покоилась на этой шкуре, а друзья помещались у лап, занимали артистку рассказами о своих похождениях, читали стихи. Вскоре счастливцев прозвали четырьмя лапами: первой, второй, третьей и четвертой». Тургенев к числу первых «лап» не принадлежал, но и последней, вероятно, не был.
Восторг, возбужденный певицей в слушателях, был преходящим, но «в душу Тургенева этот восторг вошел до самой сокровенной ее глубины и остался там навсегда, повлияв на всю личную жизнь этого „однолюба“ и, может быть, в некоторых отношениях исказив то, чем эта жизнь могла бы быть, — писал друг Тургенева А. Ф. Кони. — Несомненно, что описание Тургеневым внезапно налетевшей на некоторых из его героев любви, вырвавшей подобно буре из сердца их слабые ростки других чувств, — и те скорбные, меланхолические ноты, которые звучат в описаниях душевного состояния этих героев в „Вешних водах“, „Дыме“ и „Переписке“, имеют автобиографический источник. Недаром он писал в 1873 году г-же Комманвиль: „Ваше суждение о „Вешних водах“ совершенно правильно; что же касается второй части, которая недостаточно обоснована и не необходима, я дал себя увлечь воспоминаниям“. Замечательно, что более чем через тридцать пять лет после первых встреч с Виардо, в сентябре 1879 года, Тургенев начал одно из своих чудных „Стихотворений в прозе“ словами: „Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною, но первый стих остался у меня в памяти: „Как хороши, как свежи были розы…“ Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча; я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит: «Как хороши, как свежи были розы…“ Оказывается, что забытое Тургеневым и слышанное им где-то и когда-то стихотворение принадлежало Мятлеву и было напечатано в 1843 году под названием «Розы». Вот начальная строфа этого произведения, звучащая через три с половиной десятилетия своим первым стихом в памяти незабвенного художника, вместе с Мятлевым восхищавшегося Виардо-Гарсией:
Вероятно, общение с одаренными молодыми людьми приносило Полине Виардо не только чувство самолюбивого удовлетворения своими актерскими и вокальными успехами. Её брак с Луи Виардо нельзя назвать счастливым: уж слишком большой возрастной барьер отделял их друг от друга. Луи любил жену, не докучал ей мелкими придирками ревности, к её увлечениям относился с пониманием, ни в чем не стеснял её свободы, но даже расположенная к нему Жорж Санд находила Луи «унылым, как ночной колпак», и отмечала в дневнике, что Полина любила мужа «без гроз и страстей». Впоследствии Виардо признавалась «шепотом на ушко» Ю. Рицу, что её сердце «немного устало от изъявлений любви, разделить которую она не может».
Как хороши, как свежи были розы
В моем саду! Как взор прельщали мой!
Как я молил весенние морозы
Не трогать их холодною рукой!
Любовь, которую испытывал Тургенев к Полине Виардо, была необычной и странной. Что-то от средневекового рыцарства со священным культом «прекрасной дамы» проскальзывало в ней. В глазах Тургенева певица возносилась на высокий пьедестал, была недосягаема в своей божественной красоте и могуществе; хотелось пасть ниц к её ногам, целовать край её платья, ступни ног её и следы, которые она оставляет на земле. Малейший знак внимания с её стороны доставлял ему какое-то сладостное и мучительное наслаждение. В демократическом кружке Некрасова приземленнее и проще смотрели на «таинственные отношения» между мужчиной и женщиной, и к охватившему Тургенева романтическому чувству относились с иронической улыбкой, как к чудачеству богатого барина, аристократа.
А. Я. Панаева рассказывала, как дорожил Тургенев малейшим вниманием Виардо: «Я помню, раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.
— Господа, я так счастлив сегодня, что не может быть на свете другого человека, счастливее меня! — говорил он.
Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу чтобы он поскорее рассказал о своем счастье, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение её пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали его игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и наконец воскликнул нетерпеливо:
— Хотите, господа, продолжать игру или смешать карты?
Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастье. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
— Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?»
Но любовь Тургенева была именно такой. Однажды в разговоре с Полонским он заявил, что не может понять, отчего граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него антипатичен донельзя — эгоист и себялюбец в высшей степени.
— Неужели же, — говорил Тургенев, — ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кити, или что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше «я», заставляет как бы забывать о себе и своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться со своим собственным «я», ухаживать за собой… Не одна любовь, — продолжал Тургенев, — всякая сильная страсть, религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова и любовь…
В повести «Дневник лишнего человека» Тургенев писал: «Найти приют, свить себе хотя временное гнездо, знать отраду ежедневных отношений и привычек — этого счастья я, лишний, без семейных воспоминаний человек <…> не испытал». В тургеневской любви к женщине отсутствовало душевное равновесие, которое дается человеку в детстве поэзией семейных отношений, культурой одухотворенных родственных чувств. На всех любовных увлечениях Тургенева лежала печать рокового прошлого, проклятье жизни в безлюбовной семье, лишенной теплоты и ласки, домашнего уюта и заботы, душевного взаимного родства. Взамен духовной крепости и силы в тургеневской любви в избытке расцвела чувственная утонченность, способность безграничного преклонения и подчинения воле и власти женского существа.
Есть, вне сомнения, автобиографический элемент в самопризнаниях героя тургеневской повести «Переписка» о происшествии, которое оказало сильное влияние на его судьбу: «А именно: я отправился в театр смотреть балет. Я балетов никогда не любил и ко всем возможным актрисам, певицам, танцоркам чувствовал всегда тайное отвращение… Но, видно, ни судьбы своей переменить нельзя, ни самого себя никто не знает, да и будущее тоже предвидеть невозможно <…> Словом, я влюбился в одну танцовщицу.
Это было тем более странно, что и красавицей её нельзя было назвать. Правда, у ней были удивительные золотисто-пепельные волосы и большие светлые глаза, с задумчивым и в то же время дерзким взором… Мне ли не знать выражения этого взора? Я целый год замирал и гас в его лучах! Сложена она была прекрасно, и когда она плясала свой народный танец, зрители, бывало, топали и кричали от восторга… Но, кажется, кроме меня, никто в нее не влюблялся — по крайней мере, никто так не влюбился, как я. С той самой минуты, как я увидел ее в первый раз (поверите ли, мне даже и теперь стоит только закрыть глаза, и тотчас передо мною театр, почти пустая сцена, изображающая внутренность леса, и она выбегает из-за кулис направо, с виноградным венком на голове и тигровой кожей по плечам), — с той роковой кинуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину; и если я и теперь, умирая, не принадлежу ей, так это только потому, что она меня бросила.
Говоря правду, она никогда особенно и не заботилась обо мне. Она едва замечала меня, хотя весьма добродушно пользовалась моими деньгами. Я был для нее, как она выражалась на своем ломаном французском наречии: «oun Rousso, boun enfan»[4] — и больше ничего. Но я… я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, и пустился вслед за этой женщиной.
<…> В немецких сказках рыцари впадают часто в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт её лица, не мог наслушаться её речей, налюбоваться каждым её движеньем; я, право, и дышал-то вслед за ней. Впрочем, она была добра, непринужденна, даже слишком непринужденна, не ломалась, как большею частью ломаются актрисы. В ней было много жизни, то есть много крови, той южной, славной крови, в которую тамошнее солнце, должно быть, заронило часть своих лучей.
<…> Я не ожидал, какую роль мне придется разыгрывать. Я не ожидал, что буду таскаться по репетициям, мерзнуть и скучать за кулисами, дышать копотью театральной, знакомиться с разными, совершенно неблаговидными лицами… что я говорю, знакомиться — кланяться им; я не ожидал, что буду носить шаль танцовщицы, покупать ей новые перчатки, чистить белым хлебом старые (я и это делал, ей-ей!), отвозить домой её букеты, бегать по передним журналистов и директоров, тратиться, давать серенады, простужаться, занемогать… Я не ожидал, что получу, наконец, в одном немецком городишке затейливое прозванье: der Kunst-Barbar[5]… И всё это даром, в самом полном смысле слова — даром! Вот то-то и есть… Помните, как мы с вами словесно и письменно рассуждали о любви, в какие тонкости вдавались; а на поверку выходит, что настоящая любовь — чувство, вовсе не похожее на то, каким мы её себе представляли. Любовь вовсе даже не чувство; она — болезнь, известное состояние души и тела; она не развивается постепенно; в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она и проявляется не всегда одинаково; обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли — ни дать ни взять холера или лихорадка… Подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка, и понесет его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся… В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения душ и прочих идеальностей, придуманных на досуге немецкими профессорами… Нет, в любви одно лицо — раб, а другое — властелин, и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь — цепь, и самая тяжелая. По крайней мере, я дошел до этого убеждения, и дошел до него путем опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что умираю рабом».
Этот суровый монолог на грани авторского самопризнания Тургенев написал в 1854 году. Он чувствовал, что роковое бремя такой любви ему придется нести до самой смерти. В трагической любви героя «Переписки» Тургенев видел отголосок всероссийской драмы, источником которой являлся все тот же крепостнический порядок вещей в стране, все те же привычки рабства в нашей психологии. Безволие героя Тургенев оценивал как исторически приобретенную национальную черту. В романе «Дым» писатель сказал устами Потугина: «Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; нескоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин…» Тургеневу как человеку и художнику не суждено было почувствовать и пережить любовь в той полноте и жизненной укорененности, какую ощутил и передал его соперник, друг и антипод Лев Николаевич Толстой. Зато с проникновенным мастерством и утонченнейшей поэзией он чувствовал и воскрешал мгновенья чистой, трепетной и радостной влюбленности. До самой старости он сохранил в душе способность любить избранницу свежо и молодо, весенним чувством первой, искренней любви, в которой чувственность преображается до степени чистейшего духовного огня. Другим и противоположным полюсом любви в произведениях Тургенева была слепая и нерассуждающая власть её над человеческой душой, когда весь человеческий состав надламывался, терялось собственное «я» и любящий оказывался в положении безгласного раба.
Любовь к Полине Виардо у русского Тургенева не знала чувства меры и естественного равновесия: она лишь колебалась между полюсами «святости» и «рабства», хотя общение с талантливой артисткой погружало его в атмосферу ценимых и любимых им искусств. Полина Виардо была не только выдающейся певицей, не только незаурядной пианисткой, но и композитором, талантливой по-своему художницей и человеком, наделенным тонким литературным чутьем. Тургенев с детских лет был неизменным поклонником и ценителем музыки. Случалось, что в Спасском, оставаясь в одиночестве, он испытывал настоящий музыкальный голод, и тогда он подходил к фортепиано и одним-двумя пальцами слегка наигрывал любимую мелодию и подпевал высоким тонким голосом, не соответствующим ни его росту, ни широкой, богатырски сложенной груди. Он обладал безукоризненным музыкальным слухом, улавливающим самую ничтожную ошибку, любой фальшивый звук. Музыкальная его память вызывала удивление у современников; он помнил в исполнении Полины Виардо такие подробности, а преклонение перед её талантом достигало такой высокой степени, что иногда во время концерта или в ходе постановки оперы он не выдерживал и забывался, вставал с кресел и начинал жестикулировать или подтягивать певице, пока кто-нибудь из недовольных зрителей не одергивал его.
Со временем приступы любовной лихорадки повторялись реже, но крепла связь с чужим семейством, «на краюшке» которого он нашел себе приют. Тургенев очень любил детей Виардо, относился к ним с настоящей отеческой нежностью, они же, в свою очередь, привязались к доброму и ласковому великану из России, гуляющему с ними часами, рассказывающему импровизированные сказки. Особенно теплыми были чувства Тургенева к Марианне и Клавдии, младшим детям Полины и Луи.
С Луи Виардо его связывали прочные приятельские чувства. Они часто занимались совместными переводами с русского на французский, и уже в 1845 году, благодаря сотрудничеству Тургенева и доброй воле Виардо, во Франции появились первые переводы Гоголя. Тургенев очень увлекался живописью и чрезвычайно высоко ценил эстетическое чутье друга, большого знатока и ценителя изобразительных искусств, автора капитальных трудов по этому вопросу. Сближала их и страсть к охоте, которой они неизменно предавались на протяжении долгих лет жизни под одной крышей.
А в отношениях с Полиной главным было обожание «единственной в мире» женщины и артистки. Избалованная славой и успехом, которые сполна выпали ей на долю, она обладала характером сильным и властным, обостренным чувством самолюбия и гордости, умением подчинять себе людей и наслаждаться их благоговейным почитанием. Тургенев же перегорал в эстетических восторгах и сорокавосьмилетней своей богине пятидесятилетним мужем писал письма, как юный Ромео пятнадцатилетней Джульетте: «Я не могу больше. Я не могу жить вдали от вас. Я должен чувствовать вашу личную близость, наслаждаться ею. День, когда ваши глаза не светили мне, — погибший для меня день… Ах! довольно! довольно! Иначе я не совладаю с собой». Он по-прежнему «с несказанным умилением простирался у её ног», вновь просил «её милые руки», чтобы «выцеловать всю душу», рассыпался в словах благодарности за простую справку о здоровье, за «милую записочку». Всякая подробность её жизни оставалась для Тургенева священной и значительной: в письмах к Людвигу Пичу сообщалось об опухоли её пальца, при известии о том, что её нос укусила муха, едва не совершался побег из Спасского в Париж.
Тут чистейшая любовь действительно опасно балансировала на грани подданства: «Для меня её слово — закон!» В разговоре с Полонским Тургенев всерьез говорил о «присухе» и утверждал, что Полина Виардо — колдунья. Николай Сергеевич намекал, что «такие тайны доверяют только брату», а Некрасов настоятельно советовал Тургеневу не шутить со своими нервами и действовать решительно, — иначе не придется уехать из Парижа. Тургенев не послушал. И снова он «исходит в непрестанном обожании» и «на коленях целует священный для него подол ее платья». «Он страдал сознанием, что не может победить женской души и управлять ею», — говорил близкий друг Тургенева П. В. Анненков.
Но в романе с Полиной Виардо этот недостаток был достоинством. Гениальная певица сама обладала сильной страстью только на сцене и для сцены. Здесь она могла казаться воплощением тропического зноя. А в жизни не было человека благоразумнее и трезвее. Тургенев изумлялся её способности быть вечно здоровой, веселой и деятельной. А Жорж Санд поражалась уравновешенным эгоизмом жгучей актрисы, её «спокойной и ревнивой» заботливостью о своем покое. «Декабрьское превращение» Луи Наполеона в Наполеона III, например, несказанно взволновало всех, кто был небезразличен к политической свободе Франции. Спокойной осталась одна Полина: она даже приказала не принимать мужчин, потому что они надоедали ей своими вопросами. «Это меня только даром утомляет и волнует», — объясняла она. «Уметь рассчитать, когда стоит и не стоит волноваться, и переживать только не напрасные волнения — значит вовсе не испытывать непосредственных волнений, быть неспособной на такие волнения. Поистине — дар богов — не менее драгоценный, чем сценический талант! Не Тургеневу, разумеется, было взволновать эту необыкновенную душу», — писал старый биограф Тургенева И. И. Иванов.
Как только Варвара Петровна узнала о роковом увлечении сына, сердце её упало: она считала своих сыновей однолюбами, и тревоги её оказались не напрасны. Во время гастролей Полины в Москве Варвара Петровна была на одном из концертов и, скрепя материнское сердце, признала: «Хорошо проклятая цыганка поёт». Но, не умея подействовать на сына ласковым проникновенным словом и советом, по привычке старой крепостницы, она решила сократить материальную поддержку. Постепенно она свела её до такого минимума, что Тургеневу нечем было платить за квартиру, а порой и за обед. С 1843 года он переживает трудное время. Среди новых друзей круга Белинского он слывет богачом и аристократом. Тургенев вхож в великосветские салоны, он усвоил с юности замашки светского человека и привык жить широко. А теперь приходится занимать деньги у Панаева и Некрасова, на концерты ходить в чужие ложи, не имея средств оплатить дорогие билеты, и при этом как-то выкручиваться, делать вид, что ничего не произошло. Временами в связи с ложным своим положением он попадает в неловкие ситуации, дающие повод заподозрить его в хлестаковщине. А. Я. Панаева вспоминает, как в разговоре на даче у Белинского Тургенев похвалился искусным поваром, умевшим готовить очень тонкие блюда.
— Небось, графов и баронов угощаете тонкими обедами, а своих приятелей-литераторов не приглашаете к себе, — шутя заметил Белинский.
Тургенев пришел в замешательство: конечно, по своему положению в обществе он должен, обязан был приглашать в гости друзей. Этого требовал общепринятый кодекс порядочного светского человека, но как быть, если повар у него действительно искусный, да не на что приготовить обед. Отказаться — стыдно, сказать правду — не поверят. И вот, не подавая виду, не обнаруживая внутреннего замешательства, он приглашает всех к себе на дачу на обед. Когда же гости в назначенный час к нему являются, виновника обещанного торжества не оказывается дома… За этим следуют тургеневские визиты с извинениями и ссылкой на забывчивость. Другого выхода он придумать не мог.