Страница:
Летом Иван Сергеевич усиленно занимался греческим языком, а в минуты отдыха «обучал» воспитанницу Варвары Петровны премудростям греческого произношения, заставляя ее заучивать и громко выкрикивать звуки: «Бре-ке-ке-кекс-коакс-коакс!» Затем Иван Сергеевич ставил Вареньку на стол, придавал ее фигуре классическую позу с вытянутой рукой и заставлял повторять заученное сначала протяжно, почти торжественно, а потом очень быстро и самым тонким, визгливым голосом. При этом оба заливались таким звонким и беззаботным смехом, что следовал приказ Варвары Петровны прекратить это ребячество. «Перестань же, Иван, даже неприлично так хохотать. Что за мещанский смех!»
В это время Варвара Петровна разыгрывала роль несчастной, оставленной богом и людьми женщины. Комнату покойного мужа она объявила «священной»: никто не имел права входить в это святилище, кроме самой хозяйки Спасского. Здесь она предавалась горьким раздумьям о своей вдовьей судьбе. Конечно, для грусти и горестных размышлений у Варвары Петровны были свои основания: вслед за потерей мужа скончался, не дожив до шестнадцатилетнего возраста, младший ее сын. Но в горе матери было что-то показное, вызывающее. Страдая сама, госпожа считала своим долгом мучить других. Часто с ней случались истерики, после которых Варвара Петровна объявляла домашним, что находится при смерти, и разыгрывала сцену прощания с близкими. В образе умирающей женщины, закатывая глаза, поминутно охая и впадая в краткие обмороки, она сидела в мягком кресле у себя в кабинете, а сыновья, родственники и близкие обязаны были подходить к ней по очереди, кланяться и целовать руку. При этом госпожа благословляла каждого, милосердно отпуская водившиеся за ним грехи.
Когда в доме становилось невыносимо от материнских причуд, Иван Сергеевич отправлялся на охоту с ружьем и собакой. Сначала спутником его охотничьих странствий был Николай Николаевич, но однажды в окрестностях Спасского Тургенев встретился с крестьянином-охотником Афанасием Алифановым, которому суждено было стать верным спутником и другом писателя на долгие годы. В «Записках охотника» Тургенев вывел его под именем Ермолая и нарисовал следующий портрет: «Вообразите себе человека лет сорока пяти, высокого, худого, с длинным и тонким носом, узким лбом, серыми глазками, взъерошенными волосами и широкими насмешливыми губами. Этот человек ходил зиму и лето в желтоватом нанковом кафтане немецкого покроя, но подпоясывался кушаком; носил синие шаровары и шапку со смушками, подаренную ему в веселый час разорившимся помещиком. К кушаку привязывались два мешка, один спереди, искусно перекрученный на две половины, для пороху и дроби, другой сзади — для дичи; хлопки же Ермолай доставал из собственной, по-видимому неистощимой шапки». Ружье у него было одноствольное, кремневое и так «отдавало» при выстреле, что правая щека у охотника всегда была пухлее левой.
Афанасий, крепостной одного из соседних помещиков, в дни рождений, именин или выборов обязывался доставлять дичь к господскому столу. Это был охотник по призванию и по всему складу характера: «беззаботен, как птица, довольно говорлив, рассеян и неловок с виду; сильно любил выпить, не уживался на месте, на ходу шмыгал ногами и переваливался с боку на бок — и, шмыгая и переваливаясь, улепетывал верст шестьдесят в сутки. Он подвергался самым разнообразным приключениям: ночевал в болотах, на деревьях, на крышах, под мостами, сиживал не раз взаперти на чердаках, в погребах и сараях». Зато никто не мог сравниться с ним «в искусстве ловить весной, в полую воду, рыбу, доставать руками раков, отыскивать по чутью дичь, подманивать перепелов, вынашивать ястребов, добывать соловьев с „лешевой дудкой“, с „кукушкиным перелетом“.
Тургенев все более убеждался, что в охотники отсеивается наиболее живая и талантливая часть русского народа. Афанасий явился для писателя неисчерпаемым источником всевозможных сведений не только о премудростях охоты, но и о нравах, привычках, образе жизни провинциального дворянства и крестьянства средней полосы России. Бездомный странник, всю жизнь проводящий в переходах из одного места в другое, Афанасий, как живая газета, развертывал перед Тургеневым хронику провинциальной российской действительности с точки зрения независимого и вольного человека из народа. Охотники, в отличие от дворовых и даже оседлых пахарей-хлеборобов, в силу страннической своей профессии, в меньшей степени подвергались обезличивающему и развращающему влиянию помещичьей власти. Они сохраняли в целости гордый, независимый ум, живую образную память, чуткость к жизни природы и неуязвленное, естественное чувство собственного достоинства.
Тургенев так привязался к своему новому приятелю, что упросил матушку выкупить его у соседа. Невдалеке от Спасского, у Кобыльего верха, в лесу, Афанасий отстроил себе новую избу, обзавелся семьей и хозяйством и отныне стал постоянным спутником охотничьих странствий Ивана Сергеевича.
Трудно было Тургеневу оставить родной край и уехать на чужбину. Возникали порой на этот счет серьезные сомнения. И кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы в отчем доме царило теплое семейное согласие. Но этого согласия не было и уже никогда быть не могло. Характер Варвары Петровны сложился окончательно и с годами только портился, становясь все невыносимее.
Однажды на охоте дядюшка Николай рассказал Тургеневу страшную историю. Собиралась Варвара Петровна в поездку, навестить дальние имения. В дорогу, по обычаю, она брала легкое вино, разбавленное водой. Садясь в экипаж, госпожа вина не обнаружила. Последовал грозный вопрос: «Почему не отпустили вина в дорогу?!» Пятнадцатилетний мальчик-казачок, обязанный доставить это вино, к своему ужасу, обнаружил, что оно все вышло, и затаился в доме. Раздался крик: «Притащить сюда мерзавца!» Несчастный Павлуша с испугу бросился во флигель, где жили молодые Тургеневы, схватил со стены ружье и застрелился. Николай Николаевич, бледный как полотно, совершенно потрясенный случившимся, заявил госпоже, что какой-то незнакомый охотник забрел в сад и вздумал охотиться. Кое-как ему удалось проводить Варвару Петровну в дальний хутор… По возвращении госпоже объясняли отсутствие Павлуши его болезнью, а потом естественной смертью. Но неужели не чувствовала она, что тут есть что-то недоброе?
Перед отъездом Тургенева в Петербург Варвара Петровна жестоко наказала близкого Ивану Сергеевичу человека, его слугу Порфирия, по самому невинному поводу.
Возились они, как близкие друзья, во флигеле — брала свое жизнерадостная молодость, — кидали друг в друга диванными подушками. Вдруг в комнату вошла мать, как раз в тот момент, когда подушка, пущенная Порфирием, летела прямо в лицо Ивана Сергеевича. Тотчас было приказано как следует проучить холопа — высечь его на конюшне плетьми. Никакие заступничества, никакие просьбы и мольбы сына не могли на сей раз смягчить материнский гнев и отменить решение…
«Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге, — говорил впоследствии Тургенев, — либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя „всех и вся“, даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал… Я бросился вниз головою в „немецкое море“, долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда я наконец вынырнул из его волн — я все-таки очутился „западником“, и остался им навсегда.
Мне и в голову не может прийти осуждать тех из моих современников, которые другим, менее отрицательным путем достигли той свободы, к которой я стремился… Я только хочу заметить, что я другого пути перед собой не видел. Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твердости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться… Это была моя аннибаловская клятва; и не я один дал ее себе тогда».
В конце августа, буквально накануне отъезда в Петербург, Тургенев упал с охотничьих дрожек и вывихнул руку. Это случилось в поле, и крестьяне пришли ему на помощь. «Шел с этой рукой верст 7, ждал 12 часов перевязки — но все кончилось благополучно: руку вправили», — писал Тургенев. Словно какая-то сила удерживала его в России, давая возможность основательно все обдумать и взвесить, прежде чем решиться на отъезд.
В Петербург Тургенев вернулся лишь зимой. 9 марта 1838 года П. А. Плетнев пригласил его на литературный вечер, где он встретился с А. В. Кольцовым. «Одетый в длиннополый двубортный сюртук, короткий жилет с голубой бисерной часовой цепочкой и шейный платочек с бантом, он сидел в уголку, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднося руку к губам». Кольцов «поглядывал кругом не без застенчивости, прислушивался внимательно; в глазах его светился ум необыкновенный, но лицо у него было самое простое, русское — вроде тех лиц, которые часто встречаются у образованных самоучек из дворовых и мещан. Замечательно, что эти лица, в противность тому, что, по-видимому, следовало бы ожидать, редко отличаются энергией, а, напротив, почти всегда носят отпечаток робкой мягкости и грустного раздумья». Сколько подобных лиц встречал Тургенев в доме матери среди дворовых художников, мастеровых, садовников, конторщиков и секретарей! Вспомнился ему друг и учитель Леонтий Серебряков. Несут в себе эти таланты зародыш будущего народного развития, но как все-таки они подавлены бесчеловечным порядком вещей! Именно таким увидел Тургенев Кольцова, он тогда еще не в состоянии был почувствовать, что «этот необразованный мужичок понимал гораздо более и смотрел на литературу гораздо глубже многих из так называемых образованных литераторов и своих покровителей». «Эти господа, — говорил Кольцов И. И. Панаеву, — несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мною своими знаньями, хотят мне пустить пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь их вижу насквозь-с».
Тем не менее что-то родное и близкое почувствовал Тургенев в Кольцове и всей душой потянулся к нему. В двенадцатом часу вечера, почти после всех, он вышел с Кольцовым в переднюю и предложил довезти до дому в своих санях. Поэт согласился, но и в пути оставался молчаливым и застенчивым — только покашливал и кутался в свою худую шубейку. «На угле переулка, в котором он жил, — он вышел из саней, торопливо застегнул полость и, все покашливая и кутаясь в шубу, потонул в морозной мгле петербургской январской ночи…»
Холодновато, пусто и как-то неуютно было все вокруг и в душе Тургенева, начинающего поэта, молодого кандидата Петербургского университета. И эта пустота, неуютность отзывали вдаль, туда, в обетованную страну возвышенной мысли, призванной, как казалось тогда многим, разрешить, наконец, все мучительные вопросы человеческого существования, сделать жизнь осмысленной, устремленной к ясной цели.
Берлинские университеты
В это время Варвара Петровна разыгрывала роль несчастной, оставленной богом и людьми женщины. Комнату покойного мужа она объявила «священной»: никто не имел права входить в это святилище, кроме самой хозяйки Спасского. Здесь она предавалась горьким раздумьям о своей вдовьей судьбе. Конечно, для грусти и горестных размышлений у Варвары Петровны были свои основания: вслед за потерей мужа скончался, не дожив до шестнадцатилетнего возраста, младший ее сын. Но в горе матери было что-то показное, вызывающее. Страдая сама, госпожа считала своим долгом мучить других. Часто с ней случались истерики, после которых Варвара Петровна объявляла домашним, что находится при смерти, и разыгрывала сцену прощания с близкими. В образе умирающей женщины, закатывая глаза, поминутно охая и впадая в краткие обмороки, она сидела в мягком кресле у себя в кабинете, а сыновья, родственники и близкие обязаны были подходить к ней по очереди, кланяться и целовать руку. При этом госпожа благословляла каждого, милосердно отпуская водившиеся за ним грехи.
Когда в доме становилось невыносимо от материнских причуд, Иван Сергеевич отправлялся на охоту с ружьем и собакой. Сначала спутником его охотничьих странствий был Николай Николаевич, но однажды в окрестностях Спасского Тургенев встретился с крестьянином-охотником Афанасием Алифановым, которому суждено было стать верным спутником и другом писателя на долгие годы. В «Записках охотника» Тургенев вывел его под именем Ермолая и нарисовал следующий портрет: «Вообразите себе человека лет сорока пяти, высокого, худого, с длинным и тонким носом, узким лбом, серыми глазками, взъерошенными волосами и широкими насмешливыми губами. Этот человек ходил зиму и лето в желтоватом нанковом кафтане немецкого покроя, но подпоясывался кушаком; носил синие шаровары и шапку со смушками, подаренную ему в веселый час разорившимся помещиком. К кушаку привязывались два мешка, один спереди, искусно перекрученный на две половины, для пороху и дроби, другой сзади — для дичи; хлопки же Ермолай доставал из собственной, по-видимому неистощимой шапки». Ружье у него было одноствольное, кремневое и так «отдавало» при выстреле, что правая щека у охотника всегда была пухлее левой.
Афанасий, крепостной одного из соседних помещиков, в дни рождений, именин или выборов обязывался доставлять дичь к господскому столу. Это был охотник по призванию и по всему складу характера: «беззаботен, как птица, довольно говорлив, рассеян и неловок с виду; сильно любил выпить, не уживался на месте, на ходу шмыгал ногами и переваливался с боку на бок — и, шмыгая и переваливаясь, улепетывал верст шестьдесят в сутки. Он подвергался самым разнообразным приключениям: ночевал в болотах, на деревьях, на крышах, под мостами, сиживал не раз взаперти на чердаках, в погребах и сараях». Зато никто не мог сравниться с ним «в искусстве ловить весной, в полую воду, рыбу, доставать руками раков, отыскивать по чутью дичь, подманивать перепелов, вынашивать ястребов, добывать соловьев с „лешевой дудкой“, с „кукушкиным перелетом“.
Тургенев все более убеждался, что в охотники отсеивается наиболее живая и талантливая часть русского народа. Афанасий явился для писателя неисчерпаемым источником всевозможных сведений не только о премудростях охоты, но и о нравах, привычках, образе жизни провинциального дворянства и крестьянства средней полосы России. Бездомный странник, всю жизнь проводящий в переходах из одного места в другое, Афанасий, как живая газета, развертывал перед Тургеневым хронику провинциальной российской действительности с точки зрения независимого и вольного человека из народа. Охотники, в отличие от дворовых и даже оседлых пахарей-хлеборобов, в силу страннической своей профессии, в меньшей степени подвергались обезличивающему и развращающему влиянию помещичьей власти. Они сохраняли в целости гордый, независимый ум, живую образную память, чуткость к жизни природы и неуязвленное, естественное чувство собственного достоинства.
Тургенев так привязался к своему новому приятелю, что упросил матушку выкупить его у соседа. Невдалеке от Спасского, у Кобыльего верха, в лесу, Афанасий отстроил себе новую избу, обзавелся семьей и хозяйством и отныне стал постоянным спутником охотничьих странствий Ивана Сергеевича.
Трудно было Тургеневу оставить родной край и уехать на чужбину. Возникали порой на этот счет серьезные сомнения. И кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы в отчем доме царило теплое семейное согласие. Но этого согласия не было и уже никогда быть не могло. Характер Варвары Петровны сложился окончательно и с годами только портился, становясь все невыносимее.
Однажды на охоте дядюшка Николай рассказал Тургеневу страшную историю. Собиралась Варвара Петровна в поездку, навестить дальние имения. В дорогу, по обычаю, она брала легкое вино, разбавленное водой. Садясь в экипаж, госпожа вина не обнаружила. Последовал грозный вопрос: «Почему не отпустили вина в дорогу?!» Пятнадцатилетний мальчик-казачок, обязанный доставить это вино, к своему ужасу, обнаружил, что оно все вышло, и затаился в доме. Раздался крик: «Притащить сюда мерзавца!» Несчастный Павлуша с испугу бросился во флигель, где жили молодые Тургеневы, схватил со стены ружье и застрелился. Николай Николаевич, бледный как полотно, совершенно потрясенный случившимся, заявил госпоже, что какой-то незнакомый охотник забрел в сад и вздумал охотиться. Кое-как ему удалось проводить Варвару Петровну в дальний хутор… По возвращении госпоже объясняли отсутствие Павлуши его болезнью, а потом естественной смертью. Но неужели не чувствовала она, что тут есть что-то недоброе?
Перед отъездом Тургенева в Петербург Варвара Петровна жестоко наказала близкого Ивану Сергеевичу человека, его слугу Порфирия, по самому невинному поводу.
Возились они, как близкие друзья, во флигеле — брала свое жизнерадостная молодость, — кидали друг в друга диванными подушками. Вдруг в комнату вошла мать, как раз в тот момент, когда подушка, пущенная Порфирием, летела прямо в лицо Ивана Сергеевича. Тотчас было приказано как следует проучить холопа — высечь его на конюшне плетьми. Никакие заступничества, никакие просьбы и мольбы сына не могли на сей раз смягчить материнский гнев и отменить решение…
«Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге, — говорил впоследствии Тургенев, — либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя „всех и вся“, даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал… Я бросился вниз головою в „немецкое море“, долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда я наконец вынырнул из его волн — я все-таки очутился „западником“, и остался им навсегда.
Мне и в голову не может прийти осуждать тех из моих современников, которые другим, менее отрицательным путем достигли той свободы, к которой я стремился… Я только хочу заметить, что я другого пути перед собой не видел. Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твердости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться… Это была моя аннибаловская клятва; и не я один дал ее себе тогда».
В конце августа, буквально накануне отъезда в Петербург, Тургенев упал с охотничьих дрожек и вывихнул руку. Это случилось в поле, и крестьяне пришли ему на помощь. «Шел с этой рукой верст 7, ждал 12 часов перевязки — но все кончилось благополучно: руку вправили», — писал Тургенев. Словно какая-то сила удерживала его в России, давая возможность основательно все обдумать и взвесить, прежде чем решиться на отъезд.
В Петербург Тургенев вернулся лишь зимой. 9 марта 1838 года П. А. Плетнев пригласил его на литературный вечер, где он встретился с А. В. Кольцовым. «Одетый в длиннополый двубортный сюртук, короткий жилет с голубой бисерной часовой цепочкой и шейный платочек с бантом, он сидел в уголку, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднося руку к губам». Кольцов «поглядывал кругом не без застенчивости, прислушивался внимательно; в глазах его светился ум необыкновенный, но лицо у него было самое простое, русское — вроде тех лиц, которые часто встречаются у образованных самоучек из дворовых и мещан. Замечательно, что эти лица, в противность тому, что, по-видимому, следовало бы ожидать, редко отличаются энергией, а, напротив, почти всегда носят отпечаток робкой мягкости и грустного раздумья». Сколько подобных лиц встречал Тургенев в доме матери среди дворовых художников, мастеровых, садовников, конторщиков и секретарей! Вспомнился ему друг и учитель Леонтий Серебряков. Несут в себе эти таланты зародыш будущего народного развития, но как все-таки они подавлены бесчеловечным порядком вещей! Именно таким увидел Тургенев Кольцова, он тогда еще не в состоянии был почувствовать, что «этот необразованный мужичок понимал гораздо более и смотрел на литературу гораздо глубже многих из так называемых образованных литераторов и своих покровителей». «Эти господа, — говорил Кольцов И. И. Панаеву, — несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мною своими знаньями, хотят мне пустить пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь их вижу насквозь-с».
Тем не менее что-то родное и близкое почувствовал Тургенев в Кольцове и всей душой потянулся к нему. В двенадцатом часу вечера, почти после всех, он вышел с Кольцовым в переднюю и предложил довезти до дому в своих санях. Поэт согласился, но и в пути оставался молчаливым и застенчивым — только покашливал и кутался в свою худую шубейку. «На угле переулка, в котором он жил, — он вышел из саней, торопливо застегнул полость и, все покашливая и кутаясь в шубу, потонул в морозной мгле петербургской январской ночи…»
Холодновато, пусто и как-то неуютно было все вокруг и в душе Тургенева, начинающего поэта, молодого кандидата Петербургского университета. И эта пустота, неуютность отзывали вдаль, туда, в обетованную страну возвышенной мысли, призванной, как казалось тогда многим, разрешить, наконец, все мучительные вопросы человеческого существования, сделать жизнь осмысленной, устремленной к ясной цели.
Берлинские университеты
И вот наступил этот день 15 мая 1838 года — солнечный весенний день. Отслужили напутственный молебен в Казанском соборе. Истово клала поклоны Варвара Петровна, и Тургенев видел в ее глазах неподдельную материнскую грусть. Странно, загадочно уживались в характере матери властолюбие, эгоизм, стремление унизить и оскорбить ближнего с порывами великодушия и доброты, нежности и материнской ласки. Всю дорогу из собора до пристани ее томили роковые предчувствия: в первый раз она отпускала сына одного, да еще в такую дальнюю дорогу. А когда пароход «Ижоры» отчалил и ушел по направлению к Кронштадту, с Варварой Петровной случился обморок.
В письме к сыну в Берлин она так рассказывала о том, с чего начинается каждое ее утро: «В гостиной отгорожен к одному углу кабинет, с зеленью, стол письменный стоит. Скоро пришлю тебе рисунок. Вот я беру Кантемира. Кантемиром называется деревянный porte-papier с ручкой. Итак, беру Кантемира, пишу вчерашнего дня журнал. А потом сажусь за приятное провождение времени — ближе всех в глазах моих твой портрет. — „Здравствуй, Ваня“, — говорю я и потом принимаюсь писать письма к тебе или брату до 10-ти часов. Братин портрет налево. Параллельно ему налево портрет отцов. Прямо передо мной, на маленьком пюпитре, вид петербургской набережной и отъезжающий пароход Ижора. Провожающие машут платками, шляпами… Стоят экипажи… на балконах смотрят в лорнетки. Дымится уже, зазвенел третий звонок — и мать вскрикнула, упала на колени в карете перед окошком… Пароход повернулся и полетел как птица… Кучер по набережной погнал лошадей, но!.. недолго был виден пловец… Улетел, и все осиротело».
Из Кронштадта в Германию Тургенев плыл на пароходе «Св. Николай». Вместе с ним была жена Ф. И. Тютчева с детьми, известный поэт и государственный деятель князь П. А. Вяземский. Сбылись недобрые материнские предчувствия. В ночь на 19 мая, когда пароход находился близ Травемюндского рейда, Тургенев услышал в каюте отчаянный женский крик: «Горим, горим!» Когда он, наспех одевшись, выбежал на палубу, огонь уже выбрасывался наверх в нескольких местах. Началась страшная паника, которой поддался и юный Тургенев. Схватив за руку матроса, спускавшего на воду последнюю лодку, он обещал ему дать десять тысяч рублей от имени матери, если матрос спасет его. К счастью, вскоре прибыли шлюпки из Травемюндского рейда, пассажиры были спасены, хотя несколько человек погибло.
Когда на берегу Тургенев опомнился от страшного потрясения, он увидел полураздетую, босую Тютчеву с прижавшимися к ней детьми, насквозь промокшими под проливным дождем. Юноша накрыл ее своим сюртуком, отдал ей сапоги и заботливо опекал до тех пор, пока прибрежные немцы не развезли пострадавших на временные квартиры. Но несчастная женщина, спасшая во время пожара трех дочерей, все-таки сильно простудилась и через несколько месяцев скончалась.
Злые языки распространили о Тургеневе слух, что во время пожара он вел себя трусливо и недостойно, в страхе бегал по палубе и кричал: «Спасите меня, я единственный сын у матери!» Этот слух темным пятном преследовал его всю жизнь, пока Тургенев сам не передал историю случившегося с ним в рассказе «Пожар на море».
Можно себе представить, какое значение имело это событие для Тургенева, склонного к размышлениям о бренности существования, о силе слепых случайностей, по своему произволу распоряжающихся человеческой судьбой. Но он был тогда молод, и яркие впечатления от путешествия по незнакомой стране скоро заставили забыть о только что пережитом страхе смерти.
И вот он в Берлине! Он достиг, наконец, цели! Как сжалось сердце, когда он увидел этот немецкий город, на который возлагал все свои надежды. Наконец-то лицом к лицу он станет с «этими обольстителями души», немецкими мудрецами-философами, и потребует от них вразумительного ответа на волнующие его вопросы.
В Берлине Тургенева встретил Грановский. За время разлуки он очень изменился, повзрослел, и в его облике появилась какая-то внутренняя сдержанность и сосредоточенность. Уже не романтический восторженный блеск, а глубокая задумчивость сквозила в его темных глазах. Грановский сразу же предложил Тургеневу знакомство со своим другом Николаем Владимировичем Станкевичем, с которым он жил на одной квартире. «Не виршеплет ли он?» — спросил Тургенев. Грановский рассмеялся, и, когда они пришли на квартиру, представил ему Станкевича под именем «виршеплета».
Это был молодой человек высокого роста, с прекрасными черными волосами, покатым лбом и небольшими карими глазками, взгляд которых был искрист, ласков и весел. Особенно выделялись на его лице тонкие губы с резко очерченными углами: когда Станкевич улыбался, они слегка кривились и придавали лицу чуть-чуть насмешливое, но чрезвычайно приветливое и милое выражение. У Станкевича были большие, узловатые, как у старика, руки; но во всем существе его, в жестах, в движениях проявлялась какая-то грация — «точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении».
Философские диалоги, возникавшие постоянно между Станкевичем и Грановским, на первых порах озадачивали Тургенева: к великому смущению своему, он понял, что не в состоянии поддерживать эти разговоры на таком уровне, на каком их ведут его приятели.
— Грановский! — восклицал Станкевич. — Поверишь ли — оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания, что жизнь есть самонаслаждение любви, и что все другое — призрак. Да, это мое твердое убеждение. Теперь есть цель передо мною: я хочу дать себе отчет в каждом явлении, хочу видеть связь его с жизнью целого мира, его необходимость, его роль в развитии одной идеи.
— Да, — соглашался с ним Грановский, — философия не есть наука в ряду наук, но высочайшая из всех наук, служащая им основанием, душою, целью.
— Человек есть житель земли, не чуждый физических потребностей, но он же есть и последнее высшее звено в цепи создания, — продолжал развивать свою мысль Станкевич. — Его сфера — дух, и все физически натуральное в нем должно быть согласно с духом. Если я люблю женщину всю, как она есть, с ее понятиями, чувствами, наружным образом — я весь соединяюсь с ней — я не профанирую ее. Нет! Меня влечет к ней совокупная жажда природы духа, я узнаю в ней себя, я в этом акте торжествую соединение с целым созданием, я прохожу все его степени — я не делаюсь животным. Я освящаю то, что было во мне животного, и даю ему смысл.
Тургенев молчал и слушал, раскрыв рот. Он вынужден был признать, что смутно понимает то, о чем ведут беседу его приятели. Некоторые обороты речи вообще представлялись ему бессмыслицей. Что такое «совокупная жажда природы духа», «самонаслаждение любви»? «Толковали же они об них беспрестанно, — вспоминал Герцен об идеалистах 30-х годов, — нет параграфа во всех трех частях „Логики“, в двух „Эстетики“, „Энциклопедии“ и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении „перехватывающего духа“, принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и ее по себе бытии ».
В Берлине Тургенев усиленно штудировал философию Гегеля под руководством профессора Вердера. Известно, что истины немецкого идеализма русская молодежь тех лет осваивала с упорством, доходящим до самозабвения: с бою действительно брался каждый параграф гегелевского учения. Уход в отвлеченное мышление не мог не повлечь за собой отрицательных последствий: умозрительность, слабое знакомство с практической стороной окружающей действительности, некоторый отрыв «чистого мышления» от национальных корней, чрезмерное развитие интеллекта и логического мышления в ущерб другим сторонам духовной природы человека.
«Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью, — писал Герцен. — Во всем этом была своего рода наивность, потому что все это было совершенно искренно. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении».
Но в то же время философская школа Шеллинга и Гегеля дала толчок к поиску реальных путей преобразования России. Вспоминая о своих встречах с Белинским в 1843 году, Тургенев писал: «Мы еще верили тогда в действительность и важность философических и метафизических выводов, хотя ни он, ни я, мы нисколько не были философами и не обладали способностью мыслить отвлеченно, чисто, на немецкий манер… Мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления».
То, что немцы переживали в сфере интеллекта, русские пытались немедленно реализовать на практике. «Исключительно умозрительное направление совершенно противуположно русскому характеру, — писал Герцен, — и мы скоро увидим, как русский дух переработал Гегелево учение и как наша живая натура, несмотря на все пострижения в философские монахи, берет свое».
На философскую мысль Западной Европы Россия отзывалась жизнью и судьбой. Она взваливала на себя тяжелое бремя практической реализации самых идеальных и отвлеченных мечтаний человечества. В согласии с русскими традициями наши гегельянцы спешили перейти к практическим выводам. И в Берлине, на вечерах в доме Фроловых, куда постоянно ходил юный Тургенев, Станкевич, Грановский и их друзья говорили не только о всемирном духе. По воспоминаниям участников этого кружка, здесь уже «шла речь о преимуществах народного представительства в государстве, о всесословном участии народа в несении государственной повинности», о доступе его ко всякой государственной деятельности. А в один из вечеров Станкевич заявил: «Масса русского народа остается в крепостной зависимости и потому не может пользоваться не только государственными, но и общечеловеческими правами. Нет никакого сомнения, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо, но и тогда народ не сможет принять участия в управлении общественными делами, потому что для этого требуется известная степень умственного развития, <…> а потому, кто любит Россию, тот должен желать распространения в ней образования». И при этом Станкевич взял с нас торжественное обещание, что мы все наши силы и всю нашу деятельность посвятим этой высокой цели».
Вероятно, именно это «торжественное обещание» и вспоминал Тургенев впоследствии, называя его своей аннибаловской клятвой.
Семейство Фроловых, у которых по вечерам собиралась вся русская студенческая колония в Берлине, не случайно притягивало к себе молодых энтузиастов философской премудрости. Николай Григорьевич Фролов был старше Тургенева на шесть лет. В 1834 году он закончил Пажеский корпус и был определен офицером в Семеновский полк. Но стремление к научным познаниям заставило его вскоре подать в отставку и отправиться слушать лекции сначала в Дерптском, а потом в Берлинском университете. Параллельно с занятиями философией он изучал сравнительное землеведение и работал над русским переводом «Космоса» Гумбольдта.
Гумбольдту в это время было уже 70 лет, но он старательно ходил на лекции по философии вместе с Тургеневым и другими молодыми студентами. В своем колоссальном труде этот «Аристотель XIX века» стремился представить природу как единое живое существо, движимое и одушевляемое внутренними духовными силами. Разнообразные проявления природной жизни он рассматривал в их совокупной общей связи, и занятия философией Гегеля помогали ему проследить эту диалектическую взаимосвязь.
Гумбольдт был частым гостем в семье Фроловых и принимал участие в общих беседам, душою которых была жена Н. Г. Фролова Елизавета Павловна, по характеристике Тургенева, «женщина очень замечательная, почти гениальная», привлекавшая к себе тонким женским умом и грацией. Она обладала способностью вызывать у людей ощущение непринужденности. Сама Елизавета Павловна говорила немного, но каждое слово ее отличалось такой меткостью и точностью, что долго не забывалось.
На вечерах у Фроловых любил бывать и молодой профессор Карл Вердер, талантливый пропагандист гегелевской философии, с которым Тургенев имел возможность общаться не только в студенческой аудитории. Добродетельный, аккуратный и детски чистый человек, Вердер умел делать отвлеченные истины гегелевского учения яркими, образными и доступными, он умело иллюстрировал их цитатами из второй части «Фауста» Гёте. Философии в его устах как бы возвращалась жизнь и поэзия, философские формулы обретали глубокий нравственный смысл, Вердер связывал с ними достоинство человека и нравственное его воспитание.
«Редкий молодой человек, — говорил Станкевич о Вердере, — наивный, как ребенок. Кажется, на целый мир он смотрит, как на свое поместье, в котором добрые люди постоянно готовят ему сюрпризы. Его беседы имеют спасительное влияние, все предметы невольно принимают тот свет, в котором он их видит, и становится самому лучше, и сам становишься лучше». Когда впоследствии Тургенев писал о «музыке красноречия» Дмитрия Рудина, о его способности зажигать словом сердца людей, он вспоминал о Вердере:
«Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольной изысканностью опытного говоруна — вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно и свободно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди».
В письме к сыну в Берлин она так рассказывала о том, с чего начинается каждое ее утро: «В гостиной отгорожен к одному углу кабинет, с зеленью, стол письменный стоит. Скоро пришлю тебе рисунок. Вот я беру Кантемира. Кантемиром называется деревянный porte-papier с ручкой. Итак, беру Кантемира, пишу вчерашнего дня журнал. А потом сажусь за приятное провождение времени — ближе всех в глазах моих твой портрет. — „Здравствуй, Ваня“, — говорю я и потом принимаюсь писать письма к тебе или брату до 10-ти часов. Братин портрет налево. Параллельно ему налево портрет отцов. Прямо передо мной, на маленьком пюпитре, вид петербургской набережной и отъезжающий пароход Ижора. Провожающие машут платками, шляпами… Стоят экипажи… на балконах смотрят в лорнетки. Дымится уже, зазвенел третий звонок — и мать вскрикнула, упала на колени в карете перед окошком… Пароход повернулся и полетел как птица… Кучер по набережной погнал лошадей, но!.. недолго был виден пловец… Улетел, и все осиротело».
Из Кронштадта в Германию Тургенев плыл на пароходе «Св. Николай». Вместе с ним была жена Ф. И. Тютчева с детьми, известный поэт и государственный деятель князь П. А. Вяземский. Сбылись недобрые материнские предчувствия. В ночь на 19 мая, когда пароход находился близ Травемюндского рейда, Тургенев услышал в каюте отчаянный женский крик: «Горим, горим!» Когда он, наспех одевшись, выбежал на палубу, огонь уже выбрасывался наверх в нескольких местах. Началась страшная паника, которой поддался и юный Тургенев. Схватив за руку матроса, спускавшего на воду последнюю лодку, он обещал ему дать десять тысяч рублей от имени матери, если матрос спасет его. К счастью, вскоре прибыли шлюпки из Травемюндского рейда, пассажиры были спасены, хотя несколько человек погибло.
Когда на берегу Тургенев опомнился от страшного потрясения, он увидел полураздетую, босую Тютчеву с прижавшимися к ней детьми, насквозь промокшими под проливным дождем. Юноша накрыл ее своим сюртуком, отдал ей сапоги и заботливо опекал до тех пор, пока прибрежные немцы не развезли пострадавших на временные квартиры. Но несчастная женщина, спасшая во время пожара трех дочерей, все-таки сильно простудилась и через несколько месяцев скончалась.
Злые языки распространили о Тургеневе слух, что во время пожара он вел себя трусливо и недостойно, в страхе бегал по палубе и кричал: «Спасите меня, я единственный сын у матери!» Этот слух темным пятном преследовал его всю жизнь, пока Тургенев сам не передал историю случившегося с ним в рассказе «Пожар на море».
Можно себе представить, какое значение имело это событие для Тургенева, склонного к размышлениям о бренности существования, о силе слепых случайностей, по своему произволу распоряжающихся человеческой судьбой. Но он был тогда молод, и яркие впечатления от путешествия по незнакомой стране скоро заставили забыть о только что пережитом страхе смерти.
И вот он в Берлине! Он достиг, наконец, цели! Как сжалось сердце, когда он увидел этот немецкий город, на который возлагал все свои надежды. Наконец-то лицом к лицу он станет с «этими обольстителями души», немецкими мудрецами-философами, и потребует от них вразумительного ответа на волнующие его вопросы.
В Берлине Тургенева встретил Грановский. За время разлуки он очень изменился, повзрослел, и в его облике появилась какая-то внутренняя сдержанность и сосредоточенность. Уже не романтический восторженный блеск, а глубокая задумчивость сквозила в его темных глазах. Грановский сразу же предложил Тургеневу знакомство со своим другом Николаем Владимировичем Станкевичем, с которым он жил на одной квартире. «Не виршеплет ли он?» — спросил Тургенев. Грановский рассмеялся, и, когда они пришли на квартиру, представил ему Станкевича под именем «виршеплета».
Это был молодой человек высокого роста, с прекрасными черными волосами, покатым лбом и небольшими карими глазками, взгляд которых был искрист, ласков и весел. Особенно выделялись на его лице тонкие губы с резко очерченными углами: когда Станкевич улыбался, они слегка кривились и придавали лицу чуть-чуть насмешливое, но чрезвычайно приветливое и милое выражение. У Станкевича были большие, узловатые, как у старика, руки; но во всем существе его, в жестах, в движениях проявлялась какая-то грация — «точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении».
Философские диалоги, возникавшие постоянно между Станкевичем и Грановским, на первых порах озадачивали Тургенева: к великому смущению своему, он понял, что не в состоянии поддерживать эти разговоры на таком уровне, на каком их ведут его приятели.
— Грановский! — восклицал Станкевич. — Поверишь ли — оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания, что жизнь есть самонаслаждение любви, и что все другое — призрак. Да, это мое твердое убеждение. Теперь есть цель передо мною: я хочу дать себе отчет в каждом явлении, хочу видеть связь его с жизнью целого мира, его необходимость, его роль в развитии одной идеи.
— Да, — соглашался с ним Грановский, — философия не есть наука в ряду наук, но высочайшая из всех наук, служащая им основанием, душою, целью.
— Человек есть житель земли, не чуждый физических потребностей, но он же есть и последнее высшее звено в цепи создания, — продолжал развивать свою мысль Станкевич. — Его сфера — дух, и все физически натуральное в нем должно быть согласно с духом. Если я люблю женщину всю, как она есть, с ее понятиями, чувствами, наружным образом — я весь соединяюсь с ней — я не профанирую ее. Нет! Меня влечет к ней совокупная жажда природы духа, я узнаю в ней себя, я в этом акте торжествую соединение с целым созданием, я прохожу все его степени — я не делаюсь животным. Я освящаю то, что было во мне животного, и даю ему смысл.
Тургенев молчал и слушал, раскрыв рот. Он вынужден был признать, что смутно понимает то, о чем ведут беседу его приятели. Некоторые обороты речи вообще представлялись ему бессмыслицей. Что такое «совокупная жажда природы духа», «самонаслаждение любви»? «Толковали же они об них беспрестанно, — вспоминал Герцен об идеалистах 30-х годов, — нет параграфа во всех трех частях „Логики“, в двух „Эстетики“, „Энциклопедии“ и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении „перехватывающего духа“, принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и ее по себе бытии ».
В Берлине Тургенев усиленно штудировал философию Гегеля под руководством профессора Вердера. Известно, что истины немецкого идеализма русская молодежь тех лет осваивала с упорством, доходящим до самозабвения: с бою действительно брался каждый параграф гегелевского учения. Уход в отвлеченное мышление не мог не повлечь за собой отрицательных последствий: умозрительность, слабое знакомство с практической стороной окружающей действительности, некоторый отрыв «чистого мышления» от национальных корней, чрезмерное развитие интеллекта и логического мышления в ущерб другим сторонам духовной природы человека.
«Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью, — писал Герцен. — Во всем этом была своего рода наивность, потому что все это было совершенно искренно. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении».
Но в то же время философская школа Шеллинга и Гегеля дала толчок к поиску реальных путей преобразования России. Вспоминая о своих встречах с Белинским в 1843 году, Тургенев писал: «Мы еще верили тогда в действительность и важность философических и метафизических выводов, хотя ни он, ни я, мы нисколько не были философами и не обладали способностью мыслить отвлеченно, чисто, на немецкий манер… Мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления».
То, что немцы переживали в сфере интеллекта, русские пытались немедленно реализовать на практике. «Исключительно умозрительное направление совершенно противуположно русскому характеру, — писал Герцен, — и мы скоро увидим, как русский дух переработал Гегелево учение и как наша живая натура, несмотря на все пострижения в философские монахи, берет свое».
На философскую мысль Западной Европы Россия отзывалась жизнью и судьбой. Она взваливала на себя тяжелое бремя практической реализации самых идеальных и отвлеченных мечтаний человечества. В согласии с русскими традициями наши гегельянцы спешили перейти к практическим выводам. И в Берлине, на вечерах в доме Фроловых, куда постоянно ходил юный Тургенев, Станкевич, Грановский и их друзья говорили не только о всемирном духе. По воспоминаниям участников этого кружка, здесь уже «шла речь о преимуществах народного представительства в государстве, о всесословном участии народа в несении государственной повинности», о доступе его ко всякой государственной деятельности. А в один из вечеров Станкевич заявил: «Масса русского народа остается в крепостной зависимости и потому не может пользоваться не только государственными, но и общечеловеческими правами. Нет никакого сомнения, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо, но и тогда народ не сможет принять участия в управлении общественными делами, потому что для этого требуется известная степень умственного развития, <…> а потому, кто любит Россию, тот должен желать распространения в ней образования». И при этом Станкевич взял с нас торжественное обещание, что мы все наши силы и всю нашу деятельность посвятим этой высокой цели».
Вероятно, именно это «торжественное обещание» и вспоминал Тургенев впоследствии, называя его своей аннибаловской клятвой.
Семейство Фроловых, у которых по вечерам собиралась вся русская студенческая колония в Берлине, не случайно притягивало к себе молодых энтузиастов философской премудрости. Николай Григорьевич Фролов был старше Тургенева на шесть лет. В 1834 году он закончил Пажеский корпус и был определен офицером в Семеновский полк. Но стремление к научным познаниям заставило его вскоре подать в отставку и отправиться слушать лекции сначала в Дерптском, а потом в Берлинском университете. Параллельно с занятиями философией он изучал сравнительное землеведение и работал над русским переводом «Космоса» Гумбольдта.
Гумбольдту в это время было уже 70 лет, но он старательно ходил на лекции по философии вместе с Тургеневым и другими молодыми студентами. В своем колоссальном труде этот «Аристотель XIX века» стремился представить природу как единое живое существо, движимое и одушевляемое внутренними духовными силами. Разнообразные проявления природной жизни он рассматривал в их совокупной общей связи, и занятия философией Гегеля помогали ему проследить эту диалектическую взаимосвязь.
Гумбольдт был частым гостем в семье Фроловых и принимал участие в общих беседам, душою которых была жена Н. Г. Фролова Елизавета Павловна, по характеристике Тургенева, «женщина очень замечательная, почти гениальная», привлекавшая к себе тонким женским умом и грацией. Она обладала способностью вызывать у людей ощущение непринужденности. Сама Елизавета Павловна говорила немного, но каждое слово ее отличалось такой меткостью и точностью, что долго не забывалось.
На вечерах у Фроловых любил бывать и молодой профессор Карл Вердер, талантливый пропагандист гегелевской философии, с которым Тургенев имел возможность общаться не только в студенческой аудитории. Добродетельный, аккуратный и детски чистый человек, Вердер умел делать отвлеченные истины гегелевского учения яркими, образными и доступными, он умело иллюстрировал их цитатами из второй части «Фауста» Гёте. Философии в его устах как бы возвращалась жизнь и поэзия, философские формулы обретали глубокий нравственный смысл, Вердер связывал с ними достоинство человека и нравственное его воспитание.
«Редкий молодой человек, — говорил Станкевич о Вердере, — наивный, как ребенок. Кажется, на целый мир он смотрит, как на свое поместье, в котором добрые люди постоянно готовят ему сюрпризы. Его беседы имеют спасительное влияние, все предметы невольно принимают тот свет, в котором он их видит, и становится самому лучше, и сам становишься лучше». Когда впоследствии Тургенев писал о «музыке красноречия» Дмитрия Рудина, о его способности зажигать словом сердца людей, он вспоминал о Вердере:
«Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольной изысканностью опытного говоруна — вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно и свободно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди».