А спустя два месяца Тургенев сообщал Герцену о смерти Т. Г. Шевченко. Незадолго до кончины поэт пережил последнее в своей жизни унижение: «Один исправник в Черниговской губернии арестовал его и отправил как колодника в губернский город, за то что Шевченко отказался писать его портрет масляными красками во весь рост…»
   Скончалась милая жена Я. П. Полонского, который только что потерял сына. «Я не могу вам выразить, как мне жаль и её и его, — да и вы, вероятно, разделите мою печаль, — писал Тургенев Анненкову. — Ну отчего бы ей не жить на свете? Ведь следовало бы Полонскому иметь хоть маленькое вознаграждение за неизжитое еще им горе потери сына… Где же справедливость?»
   Потом умерли сын, а вслед за ним и брат Е. Е. Ламберт: «Что я могу сказать Вам — матери, потерявшей единственного сына! Если бы я был в Петербурге — я бы плакал вместе с Вами; — а теперь я только протягиваю Вам обе руки и крепко и молча жму Ваши». Спустя шесть дней Тургенев сообщал несчастной Ламберт: «Я видел Вашего бедного брата незадолго до кончины: его исхудалое, желтое, как воск, лицо являло все признаки близкого разрушения — а он метался головой по подушке и два раза сказал мне: „Не хочется умирать“. В эту минуту уже жизнь была для него невозможностью, а смерть — необходимостью, естественной и неизбежной. — Естественность смерти гораздо страшнее её внезапности или необычайности. Одна религия может победить этот страх… Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, — а у кого её нет — тому остается только с легкомыслием или с стоицизмом (в сущности это всё равно) отворачивать глаза. На днях здесь умирала Мансурова… Одна моя знакомая, у которой она умерла на руках, была поражена легкостью, с которой человек умирает: — открытая дверь заперлась — и только… Но неужели тут и конец! Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни? — Я решительно не знаю, что думать — и только повторяю: „счастливы те, которые верят!“
   В начале ноября 1861 года до Тургенева дошел слух, что смертельно болен Добролюбов. И ему стало жаль этого молодого человека. Когда же и его не стало, Тургенев написал И. П. Борисову следующие слова: «Я пожалел о смерти Добролюбова, хотя и не разделял его воззрений: человек был даровитый — молодой… Жаль погибшей, напрасно потраченной силы!» Так беспощадно обошлась жизнь с прототипом тургеневского Базарова. Возникало жутковатое ощущение: уж не напророчил ли Тургенев своим романом эту смерть?
   Пережитые утраты обострили типичные для Тургенева раздумья о смысле бытия, о смерти и бессмертии, о вере и безверии. По своему мировоззрению Тургенев оставался атеистом, но атеистом сомневающимся и терпимым к верующим людям. Он считал, что человек вообще не в силах решить вопрос о существовании Бога и бессмертия однозначно и уверенно. К существованию стоящей над людьми могущественной силы Тургенев относился с сомнением, с постоянной, никогда не замолкавшей внутренней тревогой. Эта тревога была основой поэтического ощущения Тургеневым таинственности и загадочности бытия с его многообещающей, но хрупкой и ускользающей красотой, которая, казалось, могла бы «спасти мир». Есть в судьбах человечества такие тайны, на которые можно лишь указать — и пройти мимо… Любые разъяснения только повредят: не даются в руки такие тайны слабому человеку. Когда А. И. Герцен, восхищаясь финалом «романа „Отцы и дети“, писал Тургеневу: „Реквием на конце — с дальним апрошем к бессмертию души — хорош, но опасен, ты эдак не дай стречка в мистицизм“, — Тургенев отвечал, что в мистицизм он не ударится, а в отношении к Богу придерживается мнения Фауста:
 
Кто решится его назвать
Или сказать: «Я верю в него»,
Кто воспримет его своим чувством
Или осмелится сказать:
«Я не верю в него»?
 
   Потрясенный потерями, Тургенев говорил: «Жестокий этот год… послужил и для меня доказательством тщеты всего житейского: да, земное всё прах и тлен — и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны! Имеющий веру — имеет всё и ничего потерять не может; а кто её не имеет — тот ничего не имеет, — и это я чувствую тем глубже, что сам принадлежу к неимущим! Но я еще не теряю надежды…» С таким безверием и с такой надеждой Тургенев прожил всю жизнь.
   «Жестокий год» и в личной жизни дал Тургеневу мало утешения. Не принес желанного успокоения Куртавнель. «Бывало, как сердце билось, как дыханье стеснялось, когда я подъезжал к нему — а теперь всё это стало тише — да и пора!» При свидании Полина Виардо сказала: «Побудьте здесь дней десять». — «Дней десять? И никак не более? Уже эти два слова говорят о новых временах». Великая богиня бросала ему милостыню от своих щедрот. Но любящий Тургенев не чувствовал при этом унижения. Другие чувства жили в нем, когда он попал в любимую комнату, где сочинял двадцать три года назад «Записки охотника» и где, как встарь, под окном расстилалось водное пространство, покрытое зеленой плесенью. «Дней десять», — звучали в душе слова Полины, и слезы набегали на глаза.
   Вдруг он почувствовал, что сердце его умерло. Прошедшее отделилось и отдалилось от него окончательно, и вся прожитая жизнь тоже отдалилась вместе с ним. Было очень тяжело, но приходилось свыкаться с гибелью надежд. «Что делать? Можно жить и так. Вот если бы возродилась малейшая надежда возврата прежних дней — она бы потрясла меня до основания. Ведь я и прежде испытывал порой этот лед бесчувствия, под которым таится немое горе… надо дать окрепнуть этой коре… надо — и горе под ней исчезнет».
   Он бродил по Куртавнелю, общался с Луи Виардо, и с каким-то ранее ему незнакомым чувством отстраненности смотрел в глаза Полины, целовал ей руку при встрече и прощании. Казалось, он был давно умершим, казалось, что он принадлежал к давно минувшему, хотя и оставался еще существом, сохранившим любовь к добру и красоте. Вспомнился трактат Цицерона «О старости»: «Для другого поколенья дерево сажает!» Есть особое бескорыстие в том, что старики делают добро и любуются красотой — хотя и добро и красота личной пользы им уже не принесут, личного удовольствия не доставят… Неужели молодость прошла? Неужели старость у порога?
   «Да, я по-прежнему люблю её, люблю Куртавнель, люблю поэзию, музыку, женскую красоту. Только в этой любви уже нет ничего личного. Глядя на какое-нибудь прекрасное молодое лицо, я так же мало думаю при этом о себе, о возможных отношениях между этим лицом и мною — как будто бы я был современником Сезостри-са, каким-то чудом еще двигающимся на земле среди живых».
   «Возможность пережить в самом себе смерть самого себя — есть, может быть, одно из самых несомненных доказательств бессмертия души. Вот — я умер — и всё-таки жив — и даже, быть может, лучше стал и чище. Чего же еще?»
   «Как мне хочется вернуться в Россию с первыми днями весны, когда запоют соловьи… Все другие связи порвались, а точнее — истаяли. Но вот эта, кровная связь жива, осталась! Нет, весною возвращаюсь в возлюбленный Мценский уезд… Егорьев день, соловьи, запах соломы и березовых почек, солнце и лужи но дорогам — вот чего жаждет моя душа!»
   Тогда же Тургенев писал Фету: «Вы приписываете Ваше увяданье, Вашу хандру отсутствию правильной деятельности… Все не то… Молодость прошла — а старость еще не пришла — вот отчего приходится узлом к гузну. Я сам переживаю эту трудную, сумеречную эпоху, эпоху порывов, тем более сильных, что они уже ничем не оправданы — эпоху покоя без отдыха, надежд, похожих на сожаления, и сожалений, похожих на надежды. Потерпим маленько, потерпим еще, милейший Афанасий Афанасьевич, и мы въедем наконец в тихую пристань старости, и явится тогда и возможность старческой деятельности и даже старческих радостей, о которых так красноречиво говорит Марк Туллий Цицерон в своем трактате „De senectute“.[7]
   Много думает в эту пору Тургенев о взаимоотношениях между молодостью и старостью, между отцами и детьми, размышляет о недостатках и достоинствах разных возрастов человеческой жизни, о взаимоотношениях между поколениями, о преемственных связях между ними. На чем держатся они, эти связи? На сыновнем отношении к отцам, к прошлому своей родины, на отечески-благодатной любви старших поколений к детям, к молодой поросли, идущей им на смену.
   Проблема отцов и детей лично затронула в это время Тургенева. Между ним и повзрослевшей дочерью Полиной возникали конфликты, похожие на те, которые изображаются в «Отцах и детях». «При большом сходстве со мною, — писал Тургенев Е. Е. Ламберт, — она натура совершенно различная от меня: художественного начала в ней и следа нет; она очень положительна, одарена характером, спокойствием, здравым смыслом… романтическое, мечтательное всё ей чуждо… Она не любит ни музыки, ни поэзии, ни природы… а я только это и люблю»… «для меня она — между нами — тот же Инсаров. Я её уважаю, а этого мало».
   В письмах Тургенева периода работы над «Отцами и детьми» часто встречаются размышления о молодости и старости, об их психологической несовместимости и взаимной глухоте. Преимуществом молодости автор романа считает относительно безоблачный взгляд на жизнь. Но юношеский оптимизм по-своему ограничен: в нем нет еще ощущения драматизма человеческого существования. Старости этот драматизм открыт, она мудрее, человечнее, но зато она теряет крылья молодости, устремленность в будущее и живет в большей степени прошедшим, упивается воспоминаниями. «В сущности — всякому человеку более или менее плохо; в молодости этого не чувствуешь — оттого молодость и кажется таким прекрасным возрастом». Отдавая дань мудрости зрелого человека, Тургенев ловит себя на мысли, что и это чувство может быть эгоистическим. Самодовольство молодости естественнее и простительнее самодовольства в старости: отцы должны прощать юности её наивный эгоизм. И Тургенев поправляет себя: «А впрочем — это я вздор говорю: молодость — действительно прекрасная вещь. Вы это должны по себе знать — Вы молоды. Самая Ваша тоска, Ваша задумчивость, Ваша скука — молоды. Мы, например, с Вами во многом сходимся: одна только беда: Вы молоды — а я стар. Вы еще вносите новые суммы — а я уж подвожу итоги».
   27 июля 1860 г. Тургенев встретился в Лондоне с Герценом. Разговор между старыми приятелями шел в основном о том направлении, которое определилось в последние годы в журнале «Современник», о нетерпимом отношении Чернышевского и Добролюбова к людям сороковых годов, к русскому либеральному движению. Тургенев посвятил в подробности своего разрыва с «Современником», Герцен делился впечатлениями от встречи с Чернышевским летом прошлого года:
   — Я разделяю ваше возмущение, — говорил Герцен. — Это люди, которые тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. Но нельзя не заметить, что ведь они, как и мы, «лишние», являются болезненным продуктом последнего, самого мрачного периода николаевского царствования. Люди типа Чернышевского не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими больше чем за шесть лет тому назад.
   — Но у них, — возражал Тургенев, — есть все-таки и преимущество, я бы сказал, что в них уже гораздо меньше следов барства, чем в нас.
   — Да не только в барстве тут дело, а и в том, что они не «лишние»… Но это люди озлобленные, больные душой, зачахнувшие от вынесенных оскорблений времен николаевских.
   — Значит, Вы видите в них некий шаг вперед по сравнению с «лишними людьми»?
   — Бесспорно! Но все же это болезненный шаг: у «лишних» была хроническая летаргия, а у этих — острое и болезненное страдание. Они какие-то «желчевики» и скоро, даже очень скоро сойдут со сцены. Для жизни они слишком унылы и аскетичны. И жизнь не сможет долго выносить наводящие уныние лица невских Даниилов, мрачно упрекающих людей, зачем они обедают без скрежета зубов и, восхищаясь картиной или музыкой, забывают о всех несчастьях мира сего.
   — Да, Вы правы, — перебил Тургенев, — именно сухость и догматизм более всего в них отпугивает меня. К чему это литературное робеспьерство, это пренебрежение к художественности, к красоте, это недоверие к искусству. Интересно, о чем же у Вас шел разговор с Чернышевским?
   — О, это было весьма поучительное общение. Меня поразила в нем злая радость отрицания и страшная беспощадность. Подобных людей я встречал во Франции после событий 1848 года. Поражение республики доводило их до таких резких выводов, которые пугали радикальной бойкостью. Но невский Даниил превзошел их всех. Дело в том, что, идя путем отрицания, русский пользуется перед европейцем страшным преимуществом у него тут нет ни традиции, ни родного, ни привычки. Всего безопаснее по опасным дорогам проходит человек, не имеющий ни чужого добра, ни своего. На лице у Чернышевского я почувствовал глубокий след души помятой и раненой, какое-то снедающее и свернувшееся самолюбие. «Что же вы заступаетесь за всех этих лентяев, Онегиных и Печориных, — говорил он мне, — этих дармоедов, трутней, тунеядцев, которые любили стонать о несчастном положении, но притом спокойно есть да пить». — «Неужели вы в самом деле думаете, что эти люди по доброй воле ничего не делали?» — спросил я. «Вез всякого сомнения, они были романтики и аристократы, они ненавидели работу, они считали бы себя униженными, взявшись за топор или за шило, да и того, правда, они не умели», — отвечал мне «желчевик». «Но Чаадаев, например, он не умел взяться за топор, но умел написать статью, которая потрясла всю Россию. И за это был объявлен сумасшедшим. Белинский умел писать, Грановский читал лекции… Это были люди с огромной энергией и смелостью. Однако множество людей с меньшими силами поневоле оказывались парализованными», — убеждал я. «Зачем же они в самом деле чуждались простого труда?»… и так далее. Кончилось тем, что я решил прекратить эту сказку про белого бычка — и каждый из нас остался при своем мнении. Резюме невского Даниила было приблизительно следующим: «Я не заставляю никого работать, я констатирую факт — это были праздные, пустые аристократы, жившие покойно и хорошо, и не вижу причины, почему мне сочувствовать им». Я же ему ответил: «Воля ваша, а ведь это пустое дело — гнать людей или умерших, или приготовляющихся к смерти, и гнать их в таком обществе, где почти все живые хуже их — военные и штатские, помещики и попы».
   Разговор с Герценом снова навел Тургенева на те размышления, которым он предавался в Содене, и вновь сильная, злобная, мрачная, но честная фигура «нигилиста» стала тревожить его воображение. Отправляясь на остров Уайт в городок Вентнор на морские купания, он уже обдумывал план нового романа, главным героем которого должен был стать «желчевик».
   В Вентноре Тургенев поселился в прелестном домике у моря; широкая полоса желто-бурого песка тянулась далеко по морскому прибрежью, бутылочного цвета зеленые волны омывали ее в часы прилива; после отлива на влажном, твердом песке оставались пряди водорослей… Тургенев любил гулять по этой песчаной полоске в предзакатные часы в одиночестве, предаваясь творческим размышлениям. Часто он заходил в небольшое светлое здание. Это был своеобразный музей, в котором предприимчивые англичане собрали экспонаты, выброшенные на берег морем — обломки старинной утвари, мебели, посуды, материальные останки былых кораблекрушений. Особое внимание Тургенева сразу же привлек большой, громоздкий предмет в дальнем углу музея. Это была кормовая часть старинной галеры, столь ветхая, что, казалось, могла рассыпаться от малейшего прикосновения. Вековая плесень покрывала полуистлевшее дерево, но сквозь её налет проступала надпись: «Молодая надежда» — название этого корабля. Поражал контраст между названием обломка и его состоянием, контраст, всегда тревоживший мысль Тургенева: дерзновенность человеческих порывов и бренность всего земного.
   «Я начал понемногу работать, — писал Тургенев Е. Е. Ламберт, — задумал новую большую повесть — что-то выйдет?» Именно здесь, на острове Уайт, в Вентноре, был составлен «Формулярный список действующих лиц новой повести», где под рубрикой «Евгений Базаров» Тургенев отмечал: «Нигилист. Самоуверен, говорит отрывисто и немного — работящ. — (Смесь Добролюбова, Павлова и Преображенского). Живет малым; доктором не хочет быть, ждет случая. — Умеет говорить с народом, хотя в душе его презирает. Художественного элемента не имеет и не признает».
   Добролюбов в качестве прототипа здесь указывался первым. Павлов Иван Васильевич, который шел следом, был мценским помещиком, врачом и литератором, приятелем М. Е. Салтыкова-Щедрина, атеистом и материалистом. Тургенев познакомился с ним в 1853 году, во время окончания спасской ссылки, а затем часто навещал его в мценском имении, в Москве, приглашал в Спасское. В 1859 году Тургенев помогал И. В. Павлову в организации политико-литературной газеты «Московский вестник», ходатайствуя перед министром народного просвещения Евграфом Петровичем Ковалевским. Тургенев относился к И. В. Павлову дружелюбно, однако его часто смущала в нем прямота и резкость суждений и оценок. Он категорически не принял, например, роман Тургенева «Дворянское гнездо» и в письме к Н. А. Ооновскому дал ему уничтожающую характеристику: «Роман… в целом есть фальшивый аккорд. Доказательства мои просты, ясны, жестоки и неотразимы! Героиня не русская, не христианка и даже не девушка, а член „кружка“ 40-х годов. Дикая невежественная псевдорелигиозность в ней — сбоку припёка». Вероятно, павловскую характеристику Тургенев знал. В обрисовке Евгения Базарова он использовал прямоту и бескомпромиссность суждений этого человека.
   Николай Сергеевич Преображенский был приятелем Добролюбова по педагогическому институту: оригинальная внешность — маленький рост, длинный нос и волосы, вечно стоящие дыбом на большой голове, несмотря на все усилия гребенки. Это был молодой человек с таким повышенным самомнением, с такой бесцеремонностью и свободой суждений, что даже у Добролюбова вызывал некоторое восхищение. Критик называл Преображенского «парнем не робкого десятка». Преображенский был на два года моложе Добролюбова, и Тургенев встречался с ним зимой 1859 года в редакции «Современника». Этот молодой человек настолько пропитался критическими статьями своего приятеля, что напоминал «подобие добролюбовской тени».
   В Вентноре Тургенев делился замыслом своего нового романа с А. К. Толстым, П. В. Анненковым, Н. Я. Ростовцевым, Н. Ф. Крузе, бывшим цензором леворадикальных убеждений, человеком, близким к редакции «Современника», находившимся в приятельских отношениях с Некрасовым. В то лето в Вентноре собрался целый кружок литераторов и общественных деятелей. Возникла идея организации «Общества для распространения грамотности и первоначального образования», за которую горячо ухватился Тургенев. Ему давно казалось, что народ без гражданского образования всегда будет плох, несмотря на всю хитрость и тонкость. Надо вооружиться терпением и учить русского мужика элементарным основам гражданского образования. Тургенева глубоко возмущала политика самодержавия в области народного образования, и когда «наше дальновидное правительство» наложило 50 рублей серебром пошлины на студентов и посетителей университетов, писатель с горечью заявлял: «Кого Юпитер хочет погубить — тех лишает разума!»
   В проекте общества, обращенном ко всем просвещенным людям России, Тургенев говорит, что «настало время собрать воедино, направить к определенной ясной цели все эти отдельные силы, заменить частные, всегда более или менее неудовлетворительные попытки совокупным, обдуманным действием всех образованных русских людей — одним словом, свести в это благое дело могущество единодушных дружных усилий и светосознатель-ной мысли».
   Редакция «Современника» приняла этот проект Тургенева скептически, как одно из проявлений либерального прекраснодушия. Призыв писателя не получил отзвука в общественных кругах Москвы и Петербурга, уже схлестнувшихся в непримиримой борьбе. Надежда на всероссийское объединение антикрепостнических сил попрежнему оставалась иллюзорной.
   Даже внутри редакционных комиссий, завершавших разработку проекта реформы, ни на секунду не прекращалась напряженная борьба. Решающую роль в ней наряду с другими фактами сыграла принадлежность дворянских владений к нечерноземной и черноземной зонам.
   В черноземных губерниях основную ценность помещичьих владений составляла земля. Здесь дворяне имели большую собственную запашку и извлекали огромные прибыли из труда крестьянина на барщине. Поэтому в своих рекомендациях, направляемых в редакционные комиссии, они стремились всячески урезать наделы крестьян и сохранить большую сумму выкупа за землю, передаваемую им в собственность. В страхе потерять даровые крестьянские руки они настаивали на введении переходного, срочно-обязанного периода. Опасаясь, что личное освобождение крестьян приведет к повсеместному отказу от подневольного труда, дворянство черноземных губерний требовало укрепления вотчинной власти помещиков, развития местного самоуправления на помещичье-аристократической основе.
   Иная ситуация складывалась в нечерноземных губерниях, где основные доходы помещиков определялись не земельными наделами, а крепостными душами, благосостояние которых обеспечивалось в значительной степени не трудом на земле, а отхожими, неземледельческими промыслами. Главной формой повинности в этих имениях была не барщина, а денежный оброк. Поэтому дворянство настаивало на одновременной и полной ликвидации крепостных отношений за денежный выкуп крестьянами земельного надела. Причем стоимость этого надела оно старалось максимально завысить по сравнению с реальной, относительно невысокой рыночной ценой за неплодородную землю. В вопросах политических, касавшихся устройства общественной жизни, дворянство Нечерноземья занимало более прогрессивные позиции: ратовало за ограничение бюрократического произвола, за развитие всесословного волостного, уездного и губернского самоуправления.
   Н. А. Милютин да и вся правительственная партия оказывались в трудном положении: приходилось лавировать между двумя противоположными течениями, не зная, на какое опереться, и тщетно пытаясь выработать среднюю линию. В итоге приходилось волей-неволей завышать стоимость выкупной земли и одновременно сокращать площадь крестьянских наделов. С большим трудом удалось Милютину отстоять в редакционных комиссиях 4/5 находившейся в крестьянском пользовании земли.
   1 ноября 1860 года Александр II, по настоянию великой княгини Елены Павловны и великого князя Константина Николаевича, принял членов редакционных комиссий, поблагодарил их за труд, заметив, что он имеет свои недостатки и что «может быть, придется многое изменить». Проект был передан на обсуждение Главного комитета под председательством Константина Николаевича, а 14 января 1861 года завершенный документ поступил на утверждение в Государственный совет. По сравнению с проектом редакционных комиссий размер крестьянского надела в нем был еще более урезан.
   В Государственном совете борьба вспыхнула с новой силой. Говорили, что Александр II часто не считался с волей консервативного большинства, враждебного проекту, поддерживая прогрессивное меньшинство. Тем не менее ему пришлось согласиться на новое уменьшение предельных норм надела для многих уездов и введение так называемого четвертного или «нищенского» надела. Последняя уступка была хитро рассчитанной помещичьей ловушкой, особенно выгодной для дворян черноземья. Крестьяне получали право на бесплатный надел, размер которого составлял 1/4 часть высшего. Тем самым помещики выкупали право вечного пользования остальною частью земли, которую им пришлось бы отдать крестьянам при нормальном наделе.
   Наконец, 19 февраля 1861 года Александр II, соблюдая величайшую тайну, подписал исторический документ, сыгравший драматическую роль в судьбах России. Чтение манифеста он решил приурочить к дням великого поста, который в 1861 году начинался в первых числах марта.
   «А ведь хороши вы все, таскающиеся в Европе для ради прохлаждения, когда долг, разум и сердце <…> заставляют быть в России», — укоризненно писал Тургеневу Герцен.
   «Прежде всего должен тебе сказать, что ты ужасный человек, — ответствовал Тургенев. — Охота же тебе поворачивать нож в ране! Что же мне делать, коли у меня дочь, которую я должен выдавать замуж и потому поневоле сижу в Париже? Все мои помыслы — весь я в России».
   «Дорогой приятель, — не отступал Герцен, — жги меня, режь меня, но твой резон — резона не имеет. Будто на два месяца ты не мог бы отлучиться. Мы все не привыкли жертвовать общему».
   Так или иначе, но Тургенев ждал «великого дня» в Париже и накануне этого дня высказывал далеко не веселые мысли: «А в странное и смутное время мы живем. Приглядитесь к тому, что везде делается… Никогда разложение старого не происходило так быстро. А будет ли лучше новое — бог весть!»
   И когда пришла долгожданная весть о манифесте 19 февраля, Тургенев сообщал Герцену, что плантаторы в ярости необыкновенной, но дело сделано и уже выбивается медаль со словом благодарю и вензелем государя, которая будет роздана всем членам комиссий и комитетам по крестьянскому делу. 5 марта 1861 года манифест был обнародован по всей России. Тургенев представлял из «прекрасного далека» всенародное ликование по этому поводу, однако из Петербурга приходили совершенно иные вести. Манифест читался в церквах при гробовой тишине. Никаких ликований, никаких манифестаций… «С некоторых пор народы как будто дали себе слово удивлять современников и наблюдателей — и русский народ, и в этом отношении, едва ли не перещеголял всех своих сверстников…» Народ молчал.