Перед своим отъездом из Спасского в Москву Тургенев обратился к Льву Николаевичу Толстому с первым своим письмом:
   «Я давно собирался затеять с Вами хотя письменное знакомство, любезный Лев Николаевич, за невозможностью — пока — другого; теперь, уезжая из дома Вашей сестры в Петербург — хочу привести в исполнение это давнишнее намерение. Во-первых, благодарю Вас душевно за посвящение мне Вашей „Рубки лесу“ — ничего еще во всей моей литературной карьере так не польстило моему самолюбию. Ваша сестра, вероятно, писала Вам, какого я высокого мнения о Вашем таланте и как многого от Вас ожидаю — в последнее время я особенно часто думал о Вас. Жутко мне думать о том, где Вы находитесь. Хотя, с другой стороны, я и рад для Вас всем этим новым ощущениям и испытаниям, — но всему есть мера — и не нужно вводить судьбу в соблазн, — она и так рада повредить нам на каждом шагу. — Очень было бы хорошо, если б Вам удалось выбраться из Крыма — Вы достаточно доказали, что Вы не трус, — а военная карьера все-таки не Ваша. Ваше назначение — быть литератором, художником мысли и слова».
   На пути из Спасского в Петербург Тургенев собирался навестить в Абрамцеве Сергея Тимофеевича Аксакова. Но там его ждал тяжелый удар, второй в этом году, после известия о падении Севастополя в августе 1855 года. В Москве Тургенев оказался на похоронах Т. Н. Грановского. «Давно ничего так на меня не подействовало, — писал он С. Т. Аксакову. — Потерять этого человека в теперешнюю минуту — слишком горько — с этим, вероятно, согласятся все, к какому бы образу мыслей ни принадлежали. Самые похороны были каким-то событием — и трогательным — и возвышенным».
   Размышляя перед открытым гробом друга о капризах жестокой судьбы, о непрочности человеческого существования, Тургенев думал о тщете взаимных обид, которые наносили друг другу славянофилы и западники. Ведь, в сущности, и те и другие душой болели за Россию, у тех и у других был один общий враг — крепостное право. И вот теперь, когда наступает время великих дел, смерть выбивает лучших из рядов мыслящих людей… Эта смерть указывает нам на то, что мы должны теснее держаться друг за друга, терпимее относиться к различиям в наших взглядах и объединяться в главном и существенном, что нас сближает. Тургенев жмет руку Некрасову в ответ на его письмо из Петербурга, «как на сражении товарищ жмет товарищу руку, когда картечь вырывает лучших из рядов». Одновременно он обращается с призывом к примирению и в стан славянофилов: «Время, в которое мы живем, принадлежит к числу тех, которые повторяются слишком редко — и все люди мыслящие, любящие свою родину, должны желать сближения и духовного сообщения». Эта выстраданная Тургеневым убежденность будет ведущей и центральной в преддверии реформы 1861 года.
   Редакционный кружок «Современника» с нетерпением ждал нового тургеневского романа. По возвращении в Петербург Тургенев устроил публичное чтение. Друзья давали ему советы, которые он внимательно выслушивал без «малейшего признака самолюбивого укола» и учитывал при доработке. Заново переписывались страницы, посвященные студенческой жизни Лежнева и Рудина, был доработан эпилог — встреча Рудина на постоялом дворе. Строки о гибели героя на парижских баррикадах были внесены в роман позднее как завершающий штрих на его трагическую фигуру. Атмосфера единомыслия, взаимопонимания, согласия казалась Тургеневу тем идеальным состоянием, в котором и должны пребывать мыслящие патриоты России.
   Но вскоре тургеневская мечта была подвергнута первому суровому испытанию. 19 ноября в Петербург приехал Лев Николаевич Толстой и прямо с Московского вокзала явился на квартиру к Тургеневу. Встреча эта была для автора «Записок охотника» особенно радостной и долгожданной. Он уговорил Толстого поселиться вместе и 3 декабря писал Боткину: «Ты уже знаешь от Некрасова, что Толстой здесь и живет у меня… Человек он в высшей степени симпатичный и оригинальный. Но кого бы ты не узнал — это меня, твоего покорного слугу. Вообрази ты меня, разъезжающего по загородным лореточ-ным балам, влюбленного в прелестную польку…» Вырвавшись из севастопольского ада, Толстой предавался самозабвенному прожиганию жизни, а Тургенев, как заботливая нянька, всюду ходил за ним, укоризненно вздыхая и разводя руками, — в «виде скелета на египетском пире», по язвительному определению А. В. Дружинина.
   Через несколько дней после приезда Толстого в Петербург к Тургеневу заглянул Фет и застал следующую картину:
   «Когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.
   — Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в. дверь гостиной.
   — Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. — Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
   В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.
   — Вот всё время так, — говорил с усмешкой Тургенев, — вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою».
   Тургенев был на десять лет старше Толстого, и в его отношениях к молодому писателю проскальзывала постоянно отеческая забота и нежность. Он добровольно и совершенно искренне взял на себя поначалу роль старшего наставника. Тургеневу казалось, что он имел на это полное право: благодаря широчайшей своей образованности он видел зияющие пробелы в философской, литературной, общекультурной подготовке Толстого. Деликатно, однако упорно и настойчиво он пытался привить Толстому любовь к Шекспиру, интерес к личности Станкевича и Белинского, Герцена и Огарева. Кое-что ему удалось. Когда Толстой по настоянию Тургенева познакомился с только что опубликованными П. В. Анненковым письмами Н. В. Станкевича, он сказал:
   — Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы в глазах — я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать… И зачем? За что мучилось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо.
   14 декабря 1855 года, в тридцатилетие со дня восстания декабристов, Тургенев организовал у себя литературный вечер, на котором познакомил Толстого с Н. П. Огаревым. Огарев читал только что законченную поэму «Зимний путь». Для Толстого люди 40-х годов были людьми иного, не знакомого ему поколения; он не знал ни искусов отвлеченного немецкого идеализма, ни мучительных поисков истины во мраке николаевского царствования, ни трагизма одинокого, предоставленного самому себе существования. Утонченный интеллект и духовная щепетильность этих людей казались подчас Толстому несколько манерными и искусственными.
   Однако по сравнению со своими старшими литературными собратьями Толстой имел немало преимуществ, которые давали ему право смотреть на петербургских литераторов не только снизу вверх, но еще и со стороны. Кто из этих прекраснодушных и милых людей видел «кровь, грязь, страдания и смерть» в той мере, в какой испытал их одаренный повышенной чувствительностью и восприимчивостью художественной натуры Лев Толстой? Вот они восхищаются европейской культурой, часами могут рассуждать о Жорж Санд, о Теккерее, о Диккенсе, с преклонением говорить о Шекспире… Их бы провести по Севастополю, заставить взглянуть на маджару, доверху наполненную окровавленными покойниками, или вдохнуть удушающий запах гниющих трупов солдат среди цветущей долины! Вот и Огарев читает свои стихи с задушевной и задумчивой прелестью, которая завораживает, покоряет сердце пронзительной правдивостью. Но почему-то Толстого раздражают огаревские сетования на людей:
 
Но к делу! В сей юдоли слез
Есть люди вне беды и гроз,
Которых жгучие печали
Бог весть как в жизни миновали…
 
   Раздражают не случайно: ему кажется, что и сам Огарев, и Тургенев, и Дружинин, и весь петербургский ареопаг — «люди вне беды и гроз». И потому с особым чувством упрека идеалистам сороковых годов Толстой читал о поведении князя Гальцына в «Севастополе в мае», когда он выскакивал из военного госпиталя: утонченные нервы не выдерживали криков раненых, отрезанных рук и ног, окровавленных тел. Что стоят «жгучие печали» петербургских литераторов по сравнению, например, с такой картиной:
   «Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мёртвых в Севастополе; сотни людей — с проклятьями и молитвами на пересохших устах — ползали, ворочались и стонали, — одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а всё так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и всё так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило».
   Какая невиданная и неведомая никому из окружавших его умных людей, раздирающая душу, ни с чем не сообразная кровавая драма оказывалась вплавленной в типично тургеневский пейзаж, перекликающийся с финальными строками «Вежина луга» о «прекрасном светиле».
   Но ни Тургеневу, ни Дружинину, ни Фету не был понятен психологический источник того душевного бунта, того духа противоречия, который периодически шокировал их в поведении и поступках молодого Толстого. Григорович вспоминал, как по пути на обед в редакцию «Современника» он специально предупредил Толстого, что следует удерживаться от нападок на Жорж Санд, перед которой фанатически преклонялись люди 40-х годов.
   Обед проходил благополучно; Толстой был довольно молчалив. Но вот речь зашла-таки о Жорж Санд. Тургенев стал расточать похвалы новому ее роману и высказывать особое восхищение ее эмансипированными женщинами. Одна из таких героинь, как известно, была предметом роковой любви писателя. Толстой не выдержал и заявил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. С Тургеневым чуть не сделалось плохо, и вечер закончился ссорой.
   Дело было не только в нетерпимости Толстого ко всякого рода авторитетам, как казалось Д. В. Григоровичу, или в дерзости неперебродивших, бунтующих молодых сил, как думалось Тургеневу. Толстой пришел в этот кружок со стороны, из жизни, исполненной сверхчеловеческого напряжения, неслыханных и невиданных мук и жертв. Он видел русскую жизнь в минуту такого испытания, когда на карту была поставлена национальная самостоятельность, национальная судьба. На севастопольских бастионах ему открылись воочию подлинные и мнимые ценности жизни в самом чистом и незамутненном виде. Толстой увидел тщеславие верхов и неподдельный, негромкий героизм простого солдата, согретый стыдливой в русском человеке теплотою патриотизма. Там, под неприятельскими снарядами, становилась очевидной глубокая мудрость народной пословицы — «на всякого мудреца довольно простоты», война упрощала все отношения между людьми, отсеивала всё усложненное и обнажала неразложимое и простое.
   В интеллектуальной утонченности петербургских литераторов Толстой видел прежде всего ненужную, затемняющую нагую суть вещей риторику и фразу, их разговоры об убеждениях казались ему лишь словами. Тургеневское стремление выводить истину из сложного лабиринта сбалансированных противоречий казалось Толстому лишь «податливостью во все стороны».
   — Я не могу признать, — заявлял он, — чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом и саблею в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдет!» Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрыть сущность ваших мыслей и называете это убеждением.
   — Зачем же вы к нам ходите? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. — Здесь не ваше знамя! Ступайте к княжне…
   — Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения…
   «Голубчик, голубчик, — говорил захлебываясь и со слезами смеха на глазах Григорович Фету. — Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет:
   — Не могу больше! у меня бронхит! — и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат.
   — Бронхит, — ворчит Толстой вослед, — бронхит — воображаемая болезнь. Бронхит это металл!
   Конечно, у хозяина — Некрасова — душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует капитальную опору «Современника», и приходится лавировать… В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю:
   — Голубчик, Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!
   — Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»
   Увы! Первые стычки с Толстым оказались лишь «генеральной репетицией» той драмы, которую суждено будет пережить Тургеневу с его либеральными, всепримиряющими убеждениями в 60-е годы. В литературной и общественной жизни происходила смена поколений. Сомневающихся, анализирующих каждый свой поступок, рефлексирующих «гамлетов», «лишних людей» вытесняли цельные характеры демократов, болезненно чувствительных к либеральной фразе, предпочитающих дело умному многословию. В лице Толстого Тургенев впервые столкнулся с личностью нового, демократического склада ума и характера. Вскоре ему придется вступить в спор с куда более бескомпромиссными и радикальными оппонентами; всякая надежда на союз и взаимопонимание с ними окажется неосуществимой…
   Толстой никак не может принять тургеневской широты и веротерпимости, тургеневского недоверия ко всякого рода конечным истинам, «последним словам» и «системам». Только бесхребетности, например, он может приписать следующие обращенные к нему советы Тургенева: «Глядеть налево так же приятно, как направо — ничего клином не сошлось — везде „перспективы“… — стоит только глаза раскрыть. Дай Бог, чтобы Ваш кругозор с каждым днем расширялся! Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не дается, которые хотят её за хвост поймать; система — точно хвост правды, но правда, как ящерица: оставит хвост в руке — а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет».

Роман «Рудин»

   1855 год внезапно обрушил на Тургенева такой противоречивый поток жизненных впечатлений, столкнул его с такими конфликтами, что волей-неволей приходилось задумываться и о себе, и о людях своего поколения. Время ставило перед ними решительные и прямые вопросы, требуя от них столь же решительного и последовательного действия. Разговоры и споры в тесном кругу единомышленников, некогда определявшие смысл существования культурной части русского дворянства, теперь никого не могли удовлетворить. Время «слова» уходило в прошлое, сменялось новой эпохой, звавшей мыслящего человека на дело, на практическое участие в политической жизни страны. В обществе назревали крутые перемены, касавшиеся в первую очередь судьбы двух сословий России — дворянства и крестьянства.
   В такой исторической атмосфере, летом 1855 года, Тургенев приступил к работе над романом «Рудин», произведением во многом автобиографическим. Главный герой его — человек тургеневского поколения, сформировавшийся в конце 30-х — начале 40-х годов, один из лучших представителей культурного дворянства. Рудин получил блестящее образование сначала в кружке Покорского (прототип Н. В. Станкевич), а потом в Берлинском университете. В облике Рудина современники узнавали друга Тургенева М. А. Бакунина, хотя в процессе работы над романом Тургенев и пытался затушевать черты сходства с ним.
   Тургенева волновал вопрос, что может сделать дворянский герой в условиях, когда перед обществом встали конкретные практические задачи. Сначала роман назывался «Гениальная натура». Под «гениальностью» Тургенев понимал способность к просвещению, разносторонний ум и широкую образованность, а под «натурой» — твердость воли, острое чувство насущных потребностей общественного развития, умение претворять слово в дело.
   По мере работы над романом это заглавие перестало удовлетворять Тургенева. Оказалось, что применительно к Рудину определение «гениальная натура» звучит иронически: в нем есть «гениальность», но нет «натуры», есть талант пробуждать умы и сердца людей, но нет сил и способностей вести их за собой.
   «Рудин» открывается контрастным изображением нищей деревни и дворянской усадьбы. Одна утопает в море цветущей ржи, другая омывается волнами русской реки. В одной — разорение и нищета, в другой — праздность и призрачность жизненных интересов. Причем невзгоды и беды «забытой деревни» прямо связаны с образом жизни хозяев дворянских гнезд. Умирающая в курной избе крестьянка просит не оставить без присмотра свою девочку-сиротку: «Наши-то господа далеко…»
   Здесь же читатель встречается с Лежневым и Пандалевским. Первый — сгорбленный и запыленный, погруженный в бесконечные хозяйственные заботы, напоминает «большой мучной мешок». Второй — воплощение легкости и беспочвенности: «молодой человек небольшого роста, в легоньком сюртучке нараспашку, легоньком галстучке и легонькой серой шляпе, с тросточкой в руке». Один спешит в поле, где сеют гречиху, другой — за фортепиано, разучивать новый этюд Тальберга.
   Пандалевский — человек-призрак без социальных, национальных и семейных корней. Даже речь его — парадокс. Он «отчетливо» говорит по-русски, но с иностранным акцентом, причем невозможно определить, с каким именно. У него восточные черты лица, но польская фамилия. Он считает своей родиной Одессу, но воспитывался в Белоруссии. Столь же неопределенно и социальное положение героя: при Дарье Михайловне Ласунской он не то приемыш, не то любовник, но скорее всего — нахлебник и приживала.
   Черты «беспочвенности» в Пандалевском абсурдны, но по-своему символичны. Своим присутствием в романе он оттеняет призрачность существования некоторой части состоятельного дворянства. Тургенев искусно подмечает во всех героях, причастных к кружку Дарьи Михайловны, нечто «пандалевское». Хотя Россия народная — на периферии романа, все герои, все события в нем оцениваются с демократических позиций. Русская тема «Записок охотника», ушедшая в подтекст, по-прежнему определяет нравственную атмосферу романа. «Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без неё не может обойтись», — говорит Лежнев.
   Есть скрытая ирония в том, что ожидаемого в салоне Дарьи Михайловны барона Муффеля «подменяет» Дмитрий Рудин. Впечатление диссонанса рождает и внешний облик этого героя: «высокий рост», но «некоторая сутуловатость», «тонкий голос», не соответствующий его «широкой груди», — и почти символическая деталь — «жидкий блеск его глаз».
   С первых страниц романа Рудин покоряет общество в салоне Ласунской блеском своего ума и красноречием. Это талантливый оратор; в своих импровизациях о смысле жизни, о высоком назначении человека он неотразим. Ловкий и остроумный спорщик, он наголову разбивает провинциального скептика Пигасова. Молодой учитель, разночинец Басистов и юная дочь Ласунской Наталья поражены музыкой рудинского слова, его мыслями о «вечном значении временной жизни человека».
   Но и в красноречии героя есть некоторый изъян. Он говорит увлекательно, но «не совсем ясно», не вполне «определительно и точно». Он плохо чувствует реакцию окружающих, увлекаясь «потоком собственных ощущений» и «не глядя ни на кого в особенности». Он не замечает, например, Басистова, и огорченному юноше неспроста приходит в голову мысль: «Видно он на словах только искал чистых и преданных душ».
   Крайне узким оказывается и тематический круг рудинского красноречия. Герой превосходно владеет отвлеченным философским языком: его глаза горят, а речи льются рекой. Но когда Дарья Михайловна просит его рассказать что-нибудь о студенческой жизни, талантливый оратор сникает, «в его описаниях недоставало красок. Он не умел смешить». Не умел Рудин и смеяться: «Когда он смеялся, лицо его принимало странное, почти старческое выражение, глаза ежились, нос морщился». Лишенный юмора, он не чувствует комичности той роли, которую заставляет его играть Дарья Михайловна, ради барской прихоти «стравливающая» Рудина с Пигасовым. Человеческая глуховатость героя проявляется и в его нечуткости к простой русской речи: «Ухо Рудина не оскорблялось странной пестротою речи в устах Дарьи Михайловны, да и вряд ли имел он на это ухо».
   Постепенно из множества противоречивых штрихов и деталей возникает целостное представление о сложном характере героя, которого Тургенев подводит, наконец, к главному испытанию — любовью.
   Полные энтузиазма речи Рудина юная и неопытная Наталья принимает за его дела: «Она всё думала — не о самом Рудине, но о каком-нибудь слове, им сказанном…» В её глазах Рудин — человек подвига, герой дела, за которым она готова идти безоглядно на любые жертвы. Молодому, светлому чувству Натальи отвечает в романе природа: «По ясному небу плавно неслись, не закрывая солнца, низкие, дымчатые тучи и по временам роняли на поля обильные потоки внезапного и мгновенного ливня». Этот пейзаж — развернутая метафора известных пушкинских стихов из «Евгения Онегина», поэтизирующих молодую, жизнерадостную любовь:
 
Любви все возрасты покорны;
Но юным, девственным сердцам
Ее порывы благотворны,
Как бури вешние полям…
 
   Но жизнь избранника Натальи достигла зенита и клонится к закату. Годы отвлеченной философской работы иссушили в Рудине живые источники сердца и души. Перевес головы над сердцем особенно ощутим в сцене любовного признания. Еще не отзвучали удаляющиеся шаги Натальи, а Рудин предается размышлениям: «Я счастлив, — произнес он вполголоса. — Да, я счастлив, — повторил он, как бы желая убедить самого себя». В любви Рудину явно недостает «натуры».
   Но вместе с тем роман Рудина и Натальи не ограничивается обличением социальной ущербности «лишнего человека»: есть глубокий художественный смысл в скрытой параллели, которая существует в романе между «утром» жизни Натальи и рудинским безотрадным утром у пересохшего Авдюхина пруда. «Сплошные тучи молочного цвета покрывали все небо; ветер быстро гнал их, свистя и взвизгивая». Вновь в романе реализуется «формула», данная Пушкиным поздней любви:
 
Но в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших лет,
Печален страсти мертвой след:
Так бури осени холодной
В болото обращают луг
И обнажают лес вокруг.
 
   В литературе о романе встречается мнение, что в сцене у Авдюхина пруда проявилась трусость Рудина, что возникшее на его пути препятствие — нежелание Дарьи Михайловны выдать дочь за бедного человека — обусловило его отказ, его совет Наталье: «Надо покориться». Напротив, здесь скорее всего сказалось благородство героя, осознавшего, наконец, что Наталья приняла его не за того человека, каков он на самом деле. Рудин прекрасно чувствует свои собственные слабости, свою способность быстро увлекаться, вспыхивать и гаснуть, удовлетворяясь прекрасными мгновениями первой влюбленности — черта, характерная для всех идеалистов эпохи 30—40-х годов, и для Тургенева в том числе.
   В последующих главах автор от суда над героем переходит к его оправданию. После любовной катастрофы Рудин пытается найти достойное применение для своих жизненных сил. Конечно, не довольствуясь малым, романтик-энтузиаст замахивается на заведомо неисполнимые дела: перестроить в одиночку всю систему гимназического преподавания, сделать судоходной реку, не считаясь с интересами владельцев маленьких мельниц на ней. Но трагедия Рудина-практика еще и в другом: он не способен быть Штольцем, он не умеет и не хочет приспосабливаться и изворачиваться.
   У Рудина в романе есть антипод — Лежнев, пораженный той же болезнью времени, но только в ином варианте: если Рудин парит в облаках, то Лежнев стелется по земле. Тургенев сочувствует этому герою, признает законность его практических интересов, но не скрывает их ограниченности. Желаемой цельности Лежнев, как и Рудин, лишен. Кстати, и сам герой отдает в конце романа дань уважения и любви к Дмитрию Рудину. «В нем есть энтузиазм, а это… самое драгоценное качество в наше время». Так слабость оборачивается силой, а сила слабостью.
   К концу романа социальная тема переводится в иной, национально-философский план. Сбываются пророческие слова Рудина, которые вначале могли показаться фразой: «Мне остается теперь тащиться по знойной и пыльной дороге, со станции до станции, в тряской телеге». Спустя несколько лет мы встречаем Рудина в тряской телеге, странствующим неизвестно откуда и неведомо куда. Тургенев умышленно не конкретизирует здесь место действия, придавая повествованию обобщенно-поэтический смысл: «…в одной из отдаленных губерний России» «тащилась, в самый зной, по большой дороге, плохонькая рогожная кибитка, запряженная тройкой обывательских лошадей. На облучке торчал… седой мужичок в дырявом армяке…» Вновь реализуется в романе пушкинская метафора, возникает перекличка с «Телегой жизни»: