Страница:
И вот теперь ходят слухи, что великие князья скупают французские штуцеры, объявив цену по 6 рублей за штуку, и формируют штуцерные батальоны; говорят, что легкой артиллерией нам почти невозможно действовать, так как штуцеры, хватающие на большое расстояние, убивают всю прислугу. Протоиерей Петропавловской церкви в Севастополе сообщает своим близким: «И умереть — новая беда: ни доски, ни мастера для гроба, ни людей понести тело нет… Погребение совершается как бы тайком, или по заходе солнца, или на рассвете, до начала бомбардировки».
Ура! на трех ударим разом,
Не даром же трехгранный штык!
Ура! — отгрянет над Кавказом.
В Европу грянет тот же клик!
Вот к чему привел Россию основной порок николаевского царствования — его стремление казаться, а не быть: «ложь в приветной улыбке, в уме, который обманывает и обманывается; в языке, который употребляется для того, чтобы скрывать свои мысли; ложь в образовании, наружном, поверхностном, без глубины, без силы, без истины, — ложь и ложь, бесконечная цепь лжей», по словам А. В. Никитенко.
В роковой, судьбоносный для России 1854 год через Спасское часто шли полки измученных, усталых солдат, направлявшихся в Севастополь. На кромке пыльной дороги, огибавшей старое господское кладбище, находился камень с эпитафией маленькой девочке, дочери спасского архитектора:
Тургенев был свидетелем, как однажды подошел к этому памятнику какой-то старый-старый капитан, кивер в виде ведерка, в чехле, штаны в сапогах, на голенищах следы засохшей грязи, седые усы, и пыль, пыль по самые брови. Усталый, сгорбленный, увидел он надпись на камне и стал медленно читать:
Бог ангелов считал —
Одного недоставало,
И смертная стрела
На Лизоньку упала.
прочел, плюнул, выругался самой что ни на есть площадной бранью и пошел дальше…
Бог ангелов считал, —
«Помню, — рассказывал Тургенев Полонскому, — как это меня озадачило… Но разве в этой ругани не сказалась вся жизнь его — бедная, скучная, тяжелая, бессмысленная и безотрадная… И то сказать — если мужику, которого только что высекли в волостном правлении или который только что вернулся верст за двадцать в свою семью, брюзгливую и злую от того, что есть нечего, начать читать стихотворение Пушкина или Тютчева, — если бы он даже и понял их, непременно бы плюнул и выругался… До стихов ли, в особенности нежных, человеку, забитому нуждой и всякими житейскими невзгодами».
Наступало время переоценки ценностей, трудное время трезвой преобразовательной деятельности, требовавшее и от искусства более суровых жизненных красок, иного, правдивого и мужественного языка. В октябре 1854 года, оставшись в Спасском один, Тургенев живет «лихорадочным ожиданием известий» из Севастополя. В почтовый день он ничего решительно делать не может. «Что-то будет, что-то будет! Иностранные газеты хоть в руки не бери».
В апреле 1854 года в Париже появился перевод «Записок охотника», сделанный Э. Шарьером, под явно тенденциозным заглавием «Воспоминание знатного русского барина или Картина состояния дворянства и крестьянства в русских провинциях в настоящее время». Перевод был сделан крайне небрежно, с бесцеремонным изменением заглавий, искажениями в тексте, вставками от лица переводчика, но главное — книга Тургенева становилась предметом политической спекуляции, использовалась врагами России для разжигания антирусских настроений во Франции.
Тургенев вынужден был написать открытое письмо редактору выходящего в Петербурге на французском языке издания «Journal de St. Pétersbourg». Показывая нелепости и курьезы перевода, непроизвольные и сознательные, Тургенев, между прочим, заявлял: «Этот перевод, неизвестно почему-то названный „Записками русского барина…“, подал повод к нескольким статьям, помещенным в разных иностранных журналах. Вы легко поймете, м. г., что мне не идет вступать в прения с моими критиками, слишком, впрочем, ко мне благосклонными, но я чувствую потребность протестовать против заключений, которые многие из них сочли возможным извлечь из моей книги. Я протестую против этих заключений и против всех выводов, которые можно из них сделать, протестую как писатель, как честный человек и как русский; смею думать, что те из моих соотечественников, которые меня читали, отдали справедливость моим намерениям, а я и не добивался никогда другой награды».
В ноябре 1854 года Тургенев писал из Спасского П. В. Анненкову: «Я каждую ночь вижу Севастополь во сне. Как бы хорошо было, если б прижали незваных гостей». К тревогам за судьбу отечества примешивалась у Тургенева тревога за судьбу человека, к таланту которого он с некоторых пор был очень неравнодушен. Когда за подписью «Л. Н.» на страницах «Современника» в 1852 году появилась повесть «История моего детства», Тургенев был удивлен жизненной силой и стихийной мощью новоявленного таланта. «Поощряй его писать, — обращался Тургенев к Некрасову, — скажи ему, если это может его интересовать, что я его приветствую, кланяюсь и рукоплещу ему».
Лев Николаевич Толстой… он теперь там, среди русских офицеров, он подвергает себя ежеминутной опасности быть убитым вражеской пулей или снарядами. Происходящая там, в Севастополе, драма касается каждого русского человека и даже судьбы отечественной литературы. Тургенев знал, что в двадцати верстах от Спасского, в имении Покровское, живет с семьей родная сестра Толстого Мария Николаевна, которая была замужем за своим дальним родственником Валерианой Толстым. Еще в декабре 1852 года тетушка Льва Николаевича Т. А. Ергольская писала племяннику: «Твой литературный дебют произвел много шума и волнений среди соседей Валерьяна: все интересуются знать, кто этот новый писатель, выступивший с таким успехом; более всех заинтересован Тургенев, автор „Записок охотника“; он расспрашивает всех и каждого, нет ли у Мари брата на Кавказе, который пишет, и говорит: если этот молодой человек будет продолжать так, как начал, он пойдет далеко».
Когда осенью 1854 года Тургенев получил в Спасском очередной номер «Современника» с повестью Л. Н. Толстого «Отрочество», решение познакомиться с сестрой Льва Николаевича осуществилось: «Очень рад я успеху „Отрочества“, — писал он. — Дай только Бог Толстому пожить — а он, я твёрдо надеюсь, еще удивит нас всех. Это талант первостепенный. Я здесь познакомился с его сестрой… Премилая, симпатичная женщина».
Инициатором этого знакомства был Тургенев. 17 октября он написал В. П. Толстому, мужу Марии Николаевны, следующее письмо:
«Милостивый государь!
Посылаю Вам № «Современника», в котором помещена повесть брата Вашей супруги — «Отрочество» — думая, что это будет интересно для Вас. Я давно имел желание с Вами познакомиться; если Вы с Вашей стороны не прочь от этого, то назначьте мне день, когда мне к Вам приехать, начиная со вторника. Я чрезвычайно высоко ценю талант Льва Николаевича и весьма желал бы знать о нем, где он и что с ним».
24 октября 1854 года Тургенев приехал в Покровское, и вечером, в гостиной небольшого барского дома, состоялось чтение толстовской повести. Мария Николаевна вспоминала, что Тургенев читал просто, вдумчиво, как бы толкуя, разъясняя написанное. К концу чтения он настолько увлекся, что не выдержал, встал на стул с томиком «Современника» в руках и сказал: «Вот насколько Ваш брат, Мария Николаевна, как писатель выше и талантливее меня!»
По писательской привычке Тургенев внимательно всматривался в Марию Николаевну, и она все более нравилась ему редкой непосредственностью и правдивостью. Особенно прекрасны были ее лучистые глаза (те самые, которые впоследствии будут у толстовской княжны Марьи в «Войне и мире»). Но в этих влажных, глубоких глазах, ласкающих лучистым светом, была затаенная тревога и мольба о защите и покровительстве. Чувствовалось, что при внешнем благополучии не сложилась ее личная жизнь…
«Маша в восхищении от Тургенева, — пишет Л. Н. Толстому его брат Николай Николаевич. — Маша говорит, что это простой человек, он играет с ней, раскладывает гранпасьянс, большой друг с Варенькой (четырехлетней дочерью Марии Николаевны. — Ю. Л. ), но Маша плохо знает свет, и она может очень ошибаться насчет такого умного человека, как Тургенев».
Действительно, знакомство вскоре перерастает в дружбу. Мария Николаевна хорошо играет на фортепиано и тонко чувствует музыку. Тургенев утоляет обычный для него в Спасском «музыкальный голод». Впоследствии Мария Николаевна вспоминала, как она аккомпанировала Тургеневу, а он пел романс Глинки на слова Пушкина «Я помню чудное мгновенье»:
— Я аккомпанирую, а Иван Сергеевич меня пальцем в плечо толкает, чтобы энергичнее выходило: «Шли годы, бурь порыв мятежный…» А я говорю: «Да откуда тут энергии взять, коли вы бог знает что поете, ни одной ноты верной».
— Ах, Мария Николаевна, — со вздохом отвечает Иван Сергеевич, — да что же мне делать? Ведь я и сам знаю, что у меня не голос, а просто свинья!
«Премилая женщина, умна, добра и очень привлекательна… Жаль, что отсюда до них около 25 верст. Она мне очень нравится», — сообщает Тургенев Некрасову 29 октября 1854 года. «Одно из привлекательнейших существ, какие мне только удавалось встретить. Мила, умна, проста — глаз бы не отвел. На старости лет (мне четвертого дня стукнуло 36 лет) — я едва не влюбился… поражен в самое сердце. Я давно не встречал столько грации, такого трогательного обаяния».
На зиму Тургенев уехал из Спасского в Петербург. Но образ Марии Николаевны не только не покидал его, но и окончательно вытеснил из сердца образ Ольги Александровны. После отъезда из Спасского он писал Толстым: «Все это время я часто думал о вас всех — и о днях, проведенных вместе с вами».
В январе 1855 года Тургенев был в Москве на праздновании юбилея Московского университета. Воспоминаниями юности пахнуло на него при виде знакомых студенческих аудиторий, а встреча с изменившимися, постаревшими друзьями говорила о неумолимом беге времени. Константин Аксаков с единомышленниками на официальные торжества не пришел в знак презрения к правительству в лице министра просвещения А. С. Норова, специально прибывшего из Петербурга. Славянофилы пригласили Тургенева на домашний дружеский вечер в Москве, а затем — в Абрамцеве.
Тургенев вспомнил весенние дни 1854 года, клейкие молодые листочки абрамцевского сада, добродушного и хлебосольного Сергея Тимофеевича — само олицетворение русского домашнего тепла и щедрой доброты. Предстояло наслаждение послушать в его чтении очередные главы «Семейной хроники»… Наконец, семейная атмосфера абрамцевской усадьбы, где было так уютно, так спокойно, где оттаивала и расправлялась душа… Соблазн был столь велик, что Тургенев радостно согласился.
Тургенев приехал туда вместе со Щепкиным, когда в доме уже было много гостей. Константин Сергеевич и его друзья, среди которых оказался старый знакомый Тургенева Алексей Степанович Хомяков и юный Александр Федорович Гильфердинг, литератор, ученый-славист со своим отцом, чиновником министерства иностранных дел, — решили, очевидно, окончательно выяснить, на чьей стороне Тургенев и, по возможности, посвятить его, наконец, в свою веру.
Сначала общее внимание привлек Гильфердинг-старший, который знал все последние сведения о положении дел в Крыму и в дипломатических сферах. Союзники, как выяснилось, потребовали в качестве условия для заключения мира уничтожения Россией Черноморского флота и сдачи Севастополя.
— Вот куда завело несчастную Россию, — заявил А. С. Хомяков. — Сначала духовное пресмыкательство перед Европой, а теперь готовится иное — физическое повиновение. Россию хотят превратить в служанку Европы. И наше положение особенно безотрадно, потому что «верхи» общества оторвались в своей культуре, в своей политике, в своем образе жизни, наконец, от народной почвы, от тех духовных сил, которые лежат в основе России.
— И вы серьезно считаете, что вся сила русского народа заключена в его религиозности? — задал опрометчивый вопрос Тургенев.
— А вы ее видите в чем-то другом? Не кажется ли вам, Иван Сергеевич, что совершающаяся буквально у нас на глазах всемирно-историческая драма заключается в исконной ненависти мирового католицизма и папизма к русскому православию? Почему Запад так оскорбительно отзывается о России, почему он ищет любой повод, чтобы обвинить ее в варварстве, почему все славянство он обвиняет в неспособности к самостоятельному историческому развитию и клеймит именем «варваров»?
— Ну, положим, к этому есть и некоторый повод. Наша историческая отсталость, например.
— Историческая отсталость?! Нет, другая, совсем другая тут причина, любезнейший Иван Сергеевич. Она прежде всего заключается в нашей силе, вызывающей зависть, в нашей способности не закрывать глаза на собственные грехи, в отличие от самодовольного и духовно уснувшего Запада. Мы имеем громадные исторические преимущества перед Западом, и наша задача заключается в том, чтобы развить их. Наше современное положение потому так безобразно, что мы оторвались от тех духовных сил, которые лежат в основе православной Руси. Католический и протестантский Запад разлагается, его просвещение, основанное на чисто рационалистических началах, впадает в одностороннюю рассудочность и эгоизм. Полнота духовного начала, заповеданная миру христианством, именно у нас, в православии, нашла свое чистое воплощение в восточном православии, милостивый государь, а не в западном папизме.
— Да в чем же это наше духовное преимущество конкретно проявляется?
— Прежде всего в особенностях нашего разума, нашего любомудрия, в корне отличного от суемудрия западной цивилизации. Римско-протестантский Запад обожествил разум, оторвал его от духовно-нравственных основ веры и любви и, пустившись во все тяжкие по стезе отвлеченной логики и формальной диалектики, привел свое общество к духовному краху и тупику. Западный ум истощен в дебрях бесплодной схоластики. Ум русского, неевропеизированного, заметьте, человека, напротив, — таит в себе здоровые зерна будущего великого развития. Разум сам по себе дьявольски подвижен и эгоистически хитер. Только разум в единстве с верой в православном ее существе дает истинное знание.
— Но вы не ответили на мой вопрос!
— Извольте, это старый наш спор с западниками. И помнится, в 1841 году, когда у нас шла речь об односторонности гегелевской философии, вы со мною соглашались.
— Я и теперь ясно вижу ее односторонность!
— Охотно вам верю, но видите ли вы отчетливо ее истоки?
Тургенев пожал плечами.
— Вот так! А я вижу. Гегелевский рационализм — плод западной схоластики, наиболее ярко обнажающий вопиющую односторонность католицизма как веры, лишенной духовной полноты. Русский же тип мышления не логически-отвлеченный, а целостный, духовный, основанный на законах любви, согласный с ними и им подчиненный. Истоки его лежат в восточном православии, именно в нем!
А посему временное физическое превосходство Запада ничего не доказывает против духовной исключительности православных народов. Именно России, ее «цивилизации», заметьте, уготована всемирно-историческая роль. Нам нечего рассчитывать на приобретение силы от западного просвещения, начала которого совершенно чужды русской жизни. Чтобы устранить недостатки нашего образования, как одностороннего, чисто рассудочного, нужно вернуться в лоно восточной православной церкви.
— Допустим, допустим, Алексей Степанович, что вы правы. Но укажите хотя бы одно постановление в нашем самобытном русском быту, которое не заслуживало бы сейчас полного отрицания!
— А крестьянская община! — вмешался в разговор Константин Сергеевич. — Вот вам образец русского соборного общественного быта в противоположность формализму столь почитаемой вами западной демократии. Вспомните «Тараса Бульбу» Гоголя — товарищество Запорожской Сечи, — это ли не образец самобытности? В западной ассоциации существуют формальные объединения людей по принципу господства большинства над меньшинством, это мертвое единство, не согретое нравственным светом, теплом и любовью. Оно и приводит Запад к постоянной сословной вражде, войнам и революциям. В русской общине люди объединяются не внешними постановлениями, не юридическими законами, а добровольным, сердечным согласием между собою. И в крестьянском быту царствует именно этот закон жизни «миром», личность здесь не обособлена и сила ее обретается через единство с другими крестьянами (христианами — заметьте: тут корень самобытной нашей культуры и самобытной нашей общественности). Наш мужик все свои частные вопросы решает полюбовно, на миру.
— Но почему вы считаете, господа, что общинный быт — плод именно христианской культуры в православном ее существе, в целости сохранившем, как вы утверждаете, первоначальные основы христианских древних общин? — начал Тургенев. — Может быть, это оскорбит, и я заранее приношу свои извинения, может быть, это оскорбит ваши религиозные чувства, которые, поверьте, ценю и уважаю… Но истина порой бывает безжалостна… Так вот, как-то в одиночестве, в Париже, я погрузился в чтение книг по истории религии. Среди них мне попалась в руки книга Даумера «Тайны христианской древности»… Возможно, этот Даумер какой-то безумец… Но что есть истинного в этой книге, господа, — это факты, факты, показывающие кровавую, мрачную сторону той религии, которая должна была вся состоять из любви и милосердия. Разве не производят на вас тяжелого впечатления все эти предания о мучениках, все эти бичевания, процессии, поклонение костям, ожесточенное презрение к жизни, отвращение к женщинам! все эти язвы, вся эта кровь!.. Это так тягостно, что я не хочу более об этом говорить…
— И правильно сделаете, Иван Сергеевич, пощадите свято верующую женщину, о которой вы забыли. Все ваши примеры — из католицизма с его инквизицией, кострами, на которых сжигали еретиков. А мученичество первых христиан… В чем его источник? Не в языческой ли ненависти к новой религии? Восточная церковь не знала ни инквизиций, ни казней…
— А разве наша восточная церковь не освящает и по сию пору барский кнут и российский деспотизм? Да и сама церковь с ее иерархией какое отношение имеет к соборности, к жизни «миром»? Не стала ли и наша церковь льстивой угодницей деспотической власти? Вы превозносите русское духовенство. Но как к нему относится русский народ? Не забудем о том любопытнейшем факте, что больше всего сатирических, хуже! похабных сказок русский мужик сочинил про попа. И не доказывает ли этот факт, что всякая система в хорошем и дурном смысле этого слова — не русская вещь, все резкое, определенное, разграниченное нам не идет…
— Пощадите же Веру Сергеевну, безнадежный вы человек! Скажите же. в чем ваша вера, где ваша религия?
— Письмо Белинского к Гоголю — вот моя религия! — в запальчивости воскликнул Тургенев и тут же пожалел о сорвавшихся с языка словах.
Возникло замешательство. Культ Гоголя царил беспредельно в аксаковской семье. Он должен был это знать.
На помощь пришел добрейший Сергей Тимофеевич. Он ослабил до предела натянутую струну.
— Стоит ли продолжать спор, господа? Совершенно ясно, что убеждения Ивана Сергеевича противоположны нажим, что он равнодушен к тому, что всего дороже для нас. И пусть различие наших воззрений не мешает нам любить друг друга и ценить высокий поэтический талант автора «Записок охотника».
Но, увы, вечер был испорчен. Ночью Тургенев не мог заснуть. Ему были дороги связи с этим добрым семейством, с мудрым человеком и талантливым писателем Сергеем Тимофеевичем. Зачем он ввязался в этот спор, оскорбил этих людей в лучших верованиях. Он вспомнил бледное лицо Веры Сергеевны… и застонал, как от зубной боли.
Утром читали «Семейную хронику». Увлеченный неторопливыми ритмами аксаковской прозы, от которой веяло душевным здоровьем, дыханием живой, полнокровной народной культуры, Тургенев думал: «Вот оно, настоящее!»
Умная и тонкая тургеневская оценка книги Сергея Тимофеевича несколько смягчила неловкость давешнего запальчивого спора.
Тургенев уезжал из Абрамцева, чувствуя холодок со стороны всех членов аксаковского семейства, а Вера Сергеевна записала в своем дневнике: «Я со вниманием всматривалась в него и прислушивалась к словам и вот что могу сказать. Это человек кроме того, что не имеющий понятий ни о какой вере, кроме того что проводил всю жизнь безнравственно и которого понятия загрязнились от такой жизни, это человек, способный испытывать только физические ощущения; все его впечатления проходят через нервы, духовной стороны предмета он не в состоянии ни понять, ни почувствовать… У Тургенева мысли есть плод его чисто земных ощущений… У него есть какие-то стремления к чему-то более деликатному, к какой-то душевности, но не к духовному; он — весь человек ощущений, впечатлений, в котором нет даже языческой силы и возвышенности души, дряблость душевная, как и телесная, несмотря на его огромную фигуру».
Что посеешь — то и пожнешь! Иным Иван Сергеевиче и не мог предстать в глазах этой глубоко религиозной девушки, свято верующей в истину славянофильских воззрений брата Константина и его друзей.
Но не обладая твердыми христианскими убеждениями, Тургенев верил в добро, человеческую совесть и благородство. Он был убежден, что цель человеческой жизни не в материальных удовольствиях, не в чувственных плотских наслаждениях. «Знайте, — писал Тургенев, — что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить — гадко жить; знайте, что это говорит вам человек, про которого, может быть, думают, что он весь проникнут иронией и критикой, — но без горячей любви и веры ирония — дрянь — и критика хуже брани. Если разобрать поэзию зла, воплощенную в типе сатаны — то и в ней мы найдем основанием бесконечную любовь… Во всяком случае, наше призвание — не быть чертями — будемте людьми — постараемся быть ими как можно долее — „С Богом в трудную дорогу!“
Тимофей Николаевич Грановский приветливо и радушно встретил старого университетского товарища. Однако что-то непривычно беспокойное царило теперь и в его доме, и в душе друга тоже не было ласковой и мягкой умиротворенности, которая всегда благотворно действовала на Тургенева. Грановский был тяжело болен и нервно возбужден. Всю жизнь он пропагандировал гуманистические идеи Европы, а теперь две великие нации творили ужасающий разгром в Севастополе. Грановским владела скорбь о России, которая расплачивалась за николаевскую национальную кичливость во внешней и внутренней политике. Национальная изоляция и самодовольство обернулись теперь, как он думал, народной кровью у стен Севастополя. «Будь я здоров, — говорил Грановский, — ушел бы в ополчение без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела в это время. Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить надежду на будущность России. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму, но жить здесь никто не умеет».
Да, почти невыносимые, мучительные чувства переживал этот ярый западник. Казалось бы, внешне его положение в университете определилось достаточно прочно. Он получил официальное признание. Новый министр А. С. Норов поручил ему составление программы преподавания истории, написание учебника. Его назначили деканом историко-филологического факультета. Но служебный успех не радовал Грановского — не было мира в душе, которая и любила Россию, и ненавидела ее за всегубящий режим Николая, погрузивший страну в летаргический сон… Какое мучительное пробуждение он ей уготовил!
Тургенев оставил Грановского с тяжелым чувством тревоги за судьбу своего друга, и только визит к Александру Николаевичу Островскому несколько смягчил грустные московские впечатления.
С большой Лубянской площади по Солянке, мимо Опекунского совета Тургенев прошел довольно успешно, а затем долго плутал в поисках Серебрянического переулка, прежде чем наткнулся на неказистый деревянный дом обычного московского пошиба. Он был обшит тесом и покрашен темно-коричневой краской.
Всполошился дворник Иван Михайлов, побежал к хозяину с испуганным лицом:
— Батюшка-отец! Александр Николаевич! Там внизу большой барин просится к тебе пройти, — Тургеневым сказывается. Пущать ли?
«Немалый переполох и замешательство произвело это неожиданное посещение Тургенева и между присутствующими, — вспоминал С. В. Максимов. — Сконфузился и сам хозяин, Александр Николаевич, застегивая ворот коротенькой поддевки на крючки, стыдливо оглядываясь на простоту своей повседневной обстановки. Она не совсем соответствовала вкусу и не отвечала надлежащему достойному приему такого гостя, который был и богатым человеком, и чуть не аристократом, но во всяком случае, уже крупной известностью, передовым после Гоголя писателем».