Ямщик лихой, седое время,
Везет, не слезет с облучка.
 
   А «высокий рост», «запыленный плащ» и «серебряные нити» в волосах Рудина заставляют вспомнить о вечном страннике-правдоискателе, бессмертном Дон Кихоте. Мотивы «дороги», «странствия», «скитальчества» приобретают в конце романа национальный колорит. Правдоискательство Рудина сродни той душевной неуспокоенности, которая заставляет русских касьянов бродить по Руси, забывая о доме, об уютном гнезде: «Да и что! много, что ли, дома-то высидишь? А вот как пойдешь, как пойдешь и полегчит, право».
   В эпилоге романа изменяется не только внешний вид, но и речь Рудина. В стиле рудинской фразы появляются народные интонации, утонченный диалектик говорит теперь языком Кольцова: «До чего ты, моя молодость, довела меня, домыкала, что уж шагу ступить некуда». Несчастной судьбе героя вторит скорбный русский пейзаж: «А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завыванием, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок… И да поможет господь всем бесприютным скитальцам!»
   В Рудине отражается драматическая судьба тургеневского поколения русских скитальцев в поисках истины. Финал романа героичен и трагичен одновременно. Рудин гибнет на парижских баррикадах в революцию 1848 года. Верный себе, он появляется здесь тогда, когда восстание национальных мастерских уже подавлено. Русский Дон Кихот поднимается на баррикаду с красным знаменем в одной руке и с кривой и тупой саблей в другой. Сраженный пулей, он падает замертво, и отступающие инсургенты принимают его за поляка.
   И все же жизнь Рудина не бесплодна. Восторженные речи его жадно ловит юноша-разночинец Басистов, в котором угадывается молодое поколение «новых людей», Чернышевских и Добролюбовых. Проповедь Рудина принесет свои плоды в новом поколении «сознательно-героических натур», знающих русскую жизнь, вышедших из её глубин. «Сеет он все-таки доброе семя!» Да и гибелью своей, несмотря на её трагическую бесплодность, Рудин отстаивает высокую ценность вечного поиска истины, неистребимость героических порывов. Рудин не может быть героем нового времени, но он сделал всё возможное в его положении, чтобы такие герои появились. Таков окончательный итог социально-исторической оценки сильных и слабых сторон «липшего человека».
   Вместе с тем в «Рудине» отчетливо звучит мысль о трагичности человеческого существования, о мимолетности молодых лет, о роковой несовместимости людей разных поколений, разных психологических возрастов. Тургенев и в этом романе смотрит на человеческую жизнь не только с исторической, а и с философской точки зрения. Жизнь человека, считает он, определяется не только общественными отношениями данного исторического момента, не только всей совокупностью национального опыта. Она находится еще и во власти неумолимых законов природы, повинуясь которым дитя становится отроком, отрок — юношей, юноша — зрелым мужем и, наконец, стариком. Слепые законы природы отпускают человеку время жить, и время это до боли мгновенно по сравнению даже с жизнью дерева, не говоря о вечности. Кратковременность человеческой жизни — источник не только личных, но и исторических драм. Поколения людей, вынашивающих малые или грандиозные исторические замыслы, равно сходят в могилу, не сделав и сотой доли задуманного ими. В процессе работы над «Рудиным» Тургенев особенно остро ощутил стремительность бега исторического времени, сделавшего крутой поворот. Столько было изжито и пройдено, что уже начинала одолевать душевная усталость, давил плечи груз прожитых лет, таяли надежды на семейное счастье, на обретение душевного пристанища, своего «гнезда».
   «Рудин» при всей благосклонности критических оценок вызвал у современников упреки в неслаженности, «главной своей постройки». А. В. Дружинин считал, что истинное художественное произведение должно строиться на кульминационном событии, к которому стягиваются нити повествования. В романе Тургенева это кульминационное событие — любовный сюжет — не объясняет вполне загадку личности героя. «Сам автор видит это и, подобно мифологическому Сизифу, снова принимается за труд, только что конченный, стараясь с помощью заметок Лежнева и его последнего, превосходного разговора с Рудиным дополнить то, что необходимо». Критик предъявлял к роману требования классической эстетики, от которых Тургенев решительно уходил. На привычный сюжет с любовной историей в кульминации автор романа наслаивал несколько «внесюжетных» новелл — рассказ о кружке Покорского, вторая развязка романа — встреча Лежнева с Рудиным в провинциальной гостинице, второй эпилог — гибель Рудина на баррикадах. Связи между этими новеллами возникали не столько на событийной, сколько на ассоциативной основе. К цельному представлению о Рудине читатель приближался в процессе взаимоотражения противоречивых его характеристик, придающих изображению объемность и полноту, но все-таки не исчерпывающих до конца всей глубины рудинского типа. Эта стереоскопичность изображения усиливалась тем, что Тургенев окружил Рудина «двойниками» — Лежнев, Пандалевский, Муффель и другие, — в которых, как в системе зеркал, умножались сильные и слабые стороны героя. В построении романа действовал эстетический закон «Записок охотника», где целостный образ живой России формировался в художественных перекличках между эскизами разных народных характеров.

Маленький флигель на берегу Снежеди

   31 мая 1856 года Толстой навестил Тургенева в Спасском и записал в памятной книжке: «Дом его показал мне его корни и много объяснил, поэтому примирил с ним». А потом они часто встречались в Покровском, в семье Марии Николаевны. Столкновения прекратились: вместе охотились, развлекались, играли в шахматы…
   Но холодок отчужденности все-таки сохранялся; между Толстым и Тургеневым возник тот «овраг», который позволял им любить друг друга только на расстоянии. Толстой в Покровском часто сдерживал свое раздражение, выплескивая его на страницы дневника: «Тургенев решительно несообразный, холодный и тяжелый человек, и мне его жалко. Я с ним никогда не сойдусь». «У него вся жизнь притворство простоты. И он решительно мне неприятен».
   В тургеневском нежелании связывать себя с чем-то прочным и определенным в общественной жизни и в личном быту Толстой видел отсутствие страсти и живого порыва, последовательного увлечения, стремление превратить всю жизнь в скептическую игру. «Тургенев глупо устроил себе жизнь. Нельзя устроить жизнь необыкновенно». «Тургенев ни во что не верит — вот его беда, не любит, а любит любить».
   Он действительно «любил любить» вследствие особой организации своей утонченной, нервной натуры, останавливающей мгновения и перегоравшей в томлении первых проблесков любовного чувства — одухотворенного, бесплотного и чистого в своей основе, но не созданного для земной любви с её семейной укорененностью и прочным чувством пристанища, домашнего «гнезда». Это качество своей натуры Тургенев переживал как личную драму, мучился и терзался своей неприкаянностью. «Осужден я на цыганскую жизнь — и не свить мне, видно, гнезда нигде и никогда!» «Я уже слишком стар, чтобы не иметь гнезда, чтобы не сидеть дома. Весною я непременно вернусь в Россию, хотя вместе с отъездом отсюда — я должен буду проститься с последней мечтой о так называемом счастье». «Боже мой, как мне хочется поскорее в Россию! Довольно, довольно, полно!» И приезжал в Россию, и снова уезжал из нее, так и не примирив в своей душе рвущих её на части противоположностей…
   Суров был суд Толстого над Тургеневым, хотя и несправедливым его назвать нельзя. Некрасов писал Толстому: «Фраза могла и, верно, присутствовала в нас безотчетно, а Вы поняли её как основание, как главное в нас… свобода исчезла, — безотчетная или сознательная оглядка сделалась неизбежна… Отношения не могли стать на ту степень простоты, с какой начались, а следовательно, не могли двигаться вперед по пути сближения». Некрасов тонко чувствует, что тургеневское начало в той или иной степени жило в каждом человеке сороковых годов, но в Тургеневе оно выразилось именно в полную меру: «Эта душа, вся раскрывающаяся, — продолжает Некрасов, — при Вас сжалась, и как-то упорно не размыкается. Грустно вас видеть вместе. Вы должны бы быть друзьями, а вы что?»
   В мае 1856 года, перед отъездом в Спасское, Тургенев познакомился с Елизаветой Егоровной Ламберт, натурой глубоко верующей и аскетичной. Знакомство это было связано с хлопотами по поводу заграничного паспорта: кончилась Крымская война, и у Тургенева появилась возможность съездить за границу на свидание с дочерью и семейством Виардо. В лице этой женщины, принадлежавшей к высшему светскому кругу, Тургенев неожиданно для себя нашел доброго и умного друга, способного сочувственно откликаться на трудности и беды ближнего. «Мне кажется, — писала Ламберт Тургеневу, — что нам не очень нужно видеться, — писать лучше; по-моему, при свидании много бывает лишнего и пустого — с иными людьми хотелось бы иметь душевную связь».
   В Спасском Тургенева томили тревожные чувства, которыми он изредка делился с Елизаветой Егоровной: «Ах, графиня, какая глупая вещь — потребность счастья — когда уже веры в счастье нет! Однако я надеюсь, все это угомонится — и я снова, хотя и не вполне, приобрету то особенного рода спокойствие, исполненное внутреннего внимания и тихого движения, которое необходимо писателю — вообще художнику».
   И погода в этом году в деревне как-то не заладилась: ветер выл, как осенью, мокрые серые тучи носились по небу и лил тонкий, неприятный дождь. Охоту пришлось отложить до времени. Тургенев много читал. В Москве он встретился с С. Т. Аксаковым и получил в подарок «Семейную хронику», которую признал «вещью совершенно эпической», и с наслаждением, неторопливо прочитывал страницу за страницей. А потом, по обыкновению, он долго «лечил себя» Пушкиным.
   К июлю погода, наконец, установилась, и снова поманило к себе Покровское. Мария Николаевна Толстая вспоминала, что Тургенев часто приезжал с томиком Пушкина в руках. Тут был и свой расчет. Мария Николаевна не любила и не понимала стихов, что приводило Тургенева в полное замешательство: он волновался и спорил с нею, «иногда даже до сердцов».
   «Из-за прекрасного его чтения, под его влиянием развившись вкусом и умом, я во многом изменила свои взгляды, многое перечитала, даже пристрастилась» к поэзии. Только Фета «продолжала не ценить и не понимала его прелести, — вспоминала М. Н. Толстая. — Раз наш долгий спор так настойчиво разгорячился, что перешел даже как-то в упреки, в личности. Тургенев сердился, декламировал, доказывал, повторяя отдельные стихи, кричал, умолял. Я возражала, ни в чем не сдаваясь и подсмеиваясь. Вдруг я вижу, что Тургенев вскакивает, берет шляпу и, не прощаясь, уходит прямо с балкона не в дом, а в сад. Я очень испугалась, потому что к балкону не была приделана лестница, ступенек 6—8. Но огромный рост помог ему соскочить благополучно.
   Приказав запрягать коляску и догонять себя, он сердитой походкой зашагал по полю.
   Мы с недоумением прождали его несколько дней. Тургенев не приезжал.
   Как часто бывает при размолвках, люди понемногу свыкаются с неожиданной обидой, подыскивают ей основание, и случайное недружелюбие переходит во взаимность, закрепляется. Так и мы через две-три недели перестали его ждать и уже избегали даже разговаривать о ссоре: она стала неприятностью, сердившей нас.
   Вдруг неожиданно приезжает Тургенев, очень взволнованный, оживленный, но без тени недовольства.
   — Да почему вы так долго не показывались?
   — А видите ли, — это была хитрость. Никогда так не пишется, как «в сердцах», никогда так прилежно не работаешь, как озлобившись. Я почувствовал тогда это настроение и поскорее ушел, чтобы не сгладить его, не упустить. Мне давно надо было написать одну вещицу. Вот я и написал. Если хотите, я вам вечерком прочитаю.
   В тот же вечер он прочел нам эту повесть. Она называлась «Фауст».
   — «Фауст», — говорил Тургенев, — был написан на переломе, на повороте жизни — вся душа вспыхнула последним огнем воспоминаний, надежд, молодости».
   Именно летом 1856 года Тургенев впервые почувствовал в себе признаки рано надвигающейся старости. «А знаешь ли, почему я стал замечать, что стареюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва», — говорит герой повести «Фауст», автобиографической от первого до последнего слова.
   «Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю… Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости… разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены — все это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серо-зеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле… Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он…
   Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей… Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей прабабки… Я увидал книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим гётевского «Фауста»… Было время, я знал «Фауста» наизусть (первую часть, разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им… Но другие дни — другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гёте в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года). Я унес ее с собою, лег в постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление Духа Земли, его слова: «На жизненных волнах, в вихре творения» возбудили во мне давно неизведанный трепет и холод восторга. Я вспомнил все: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару Штих, и Зейдельманна в роли Мефистофеля, и музыку Радзивилла и все и вся… Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания…»
   В этот переходный момент жизни и встала на пути героя повести «Фауст» Вера Николаевна Ельцова, как на пути И. С. Тургенева — Мария Николаевна Толстая.
   «О, мой друг, я не могу скрываться более… Как мне тяжело! Как я ее люблю! Ты можешь себе представить, с каким горьким содроганьем пишу я это роковое слово. Я не мальчик, даже не юноша; я уже не в той поре, когда обмануть другого почти невозможно, а самого себя обмануть ничего не стоит. Я все знаю и вижу ясно. Я знаю, что мне под сорок лет, что она жена другого… Я очень хорошо знаю, что от несчастного чувства, которое мною овладело, мне, кроме тайных терзаний и окончательной растраты жизненных сил, ожидать нечего, — я все это знаю, я ни на что не надеюсь и ничего не хочу; но от этого мне не легче…»
   И в кульминации любовного романа: «Я не смел заговорить, я едва дышал, я ждал её первого слова, ждал объяснений; но она молчала. Молча дошли мы до китайского домика, молча вошли в него, и тут — я до сих пор не знаю, не могу понять, как это сделалось — мы внезапно очутились в объятиях друг друга, Какая-то невидимая сила бросила меня к ней, её — ко мне. При потухающем свете дня её лицо, с закинутыми назад кудрями, мгновенно озарилось улыбкой самозабвения и неги, и наши губы слились в поцелуй…
   Этот поцелуй был первым и последним».
   А как было в жизни? Мария Николаевна однажды рассказала Е. И. Сытиной:
   — Знаешь, Катя, я сегодня бросила мой платок вот так, а сама, облокотясь, сидела и видела, как он мой платок взял и поднес к губам».
   И всё…
   10 июня Тургенев получил известие о разрешении заграничной поездки. «Позволение ехать за границу меня радует, — писал он, — и в то же время я не могу не сознаться, что лучше было бы для меня не ехать. В мои годы уехать за границу — значит: определить себя окончательно на цыганскую жизнь и бросить все помышления о семейной жизни. Что делать! Видно такова моя судьба. Впрочем, и то сказать: люди без твердости в характере любят сочинять себе „судьбу“; это избавляет их от необходимости иметь собственную волю — и от ответственности перед самими собою <…>
   Я не рассчитываю более на счастье для себя, то есть на счастье, в том опять-таки тревожном смысле, в котором оно принимается молодыми сердцами; нечего думать о цветах, когда пора цветения прошла <…> Должно учиться у природы её правильному и спокойному ходу, её смирению… Впрочем, на словах-то мы все мудрецы: а первая попавшаяся глупость пробежит мимо — так и бросишься за нею в погоню <…>
   У нас нет идеала — вот отчего всё это происходит: а идеал даётся только сильным гражданским бытом, искусством (или наукой) и религией. Но не всякий родится афинянином или англичанином, художником или ученым — и религия не всякому дается — тотчас. Будем ждать и верить — и знать, что — пока — мы дурачимся. Это сознание все-таки может быть полезным…»
   В первых числах августа 1856 года Тургенев был уже в Париже, а 11 сентября он писал М. Н. Толстой: «По временам, среди французской природы и французского общества, которое меня окружает, приходит мне на память Ваш маленький флигель на берегу Снежеди»…
   …Прошли годы. И монахиня Мария Николаевна Толстая, указав однажды на фотографию Тургенева, которого уже не было на свете, сказала: «Если бы он не был в жизни однолюбом и так горячо не любил Полину Виардо, мы могли бы быть счастливы с ним, и я не была бы монахиней, но мы расстались с ним по воле Бога: он был чудесный человек, и я постоянно о нем вспоминаю».
   Уже в 1856 году Мария Николаевна оставила нелюбимого и неверного мужа. Тургенев знал об этом, несколько раз еще встречался с ней… но ничего между ними больше не происходило, да и произойти не могло…

Заграничные скитания. Вести из России

   В Париже Тургенев сразу же направился в пансион госпожи Аран, где училась его дочь Полина. Прошло около шести лет с тех пор, как восьмилетней девочкой он посадил ее на пароход и отправил на чужбину. Из переписки с Виардо он знал, что девочка выросла способной и делала успехи в музыке. «Ты не представляешь, как я буду рад услышать сонату Бетховена в твоём исполнении», — писал Тургенев Полине в Париж. Писал он ей часто и, как подобает отцу, испещрял свои письма советами и наставлениями. Но эти письма не могли заменить дочери живого общения, не могли восполнить отсутствие матери и отца.
   — Полина, — спрашивал Тургенев, — неужели ты ни слова русского не помнишь? Ну, как по-русски вода?
   — Не помню.
   — А хлеб?
   — Не знаю…
   Это было горько и противоестественно, тем более что, теша избалованную французскую публику, другая Полина — Виардо-Гарсиа — пела на сцене по-русски алябьевского «Соловья». Фет вспоминал: «Окружающие нас французы громко аплодировали, что же касается до меня, то это неожиданное мастерское, русское пение возбудило во мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-либо безумной выходки».
   Осень Тургенев вместе с дочерью провел в Куртавнеле, за исключением недельной отлучки в Лондон для свидания с Герценом.
   Шесть лет прошло с тех пор, как они расстались в тревожные послереволюционные дни 1850 года. Вспоминали революционный Париж, сожалели о том, как он изменился теперь. Тургенев рассказал Герцену, что в 1851 году парижский муниципалитет, имея в виду анти-бонапартистские, республиканские взгляды Луи Виардо, распорядился воздвигнуть на улице Дуэ колоссальную статую Наполеона в виде Прометея работы скульптора М. Мёнье. Этот псевдоантичный герой с мускулистым торсом и увенчанной лавровым венком огромной головой незрячими глазами уставился прямо в окна их дома. Тургенев испытывал какой-то мистический ужас и отвращение при виде этих пустых глаз. И только крылья ветряных мельниц на холме, приходившиеся при взгляде снизу как раз над головой истукана, как-то смягчали общее безрадостное впечатление.
   Герцен говорил о духе мещанства и буржуазности, охватившем Францию, да и всю Европу. Великие идеалы «свободы, равенства и братства» преданы поруганию. «Вы любите европейские идеи, и я люблю их. Это идеи всей истории. Россия с ними и только с ними может быть введена во владение той большой доли наследства, которая ей достаётся. Но жизнь современной Европы несообразна этим идеям. И наивно думать, что идеи Европы, не находящие осуществления дома, уже нигде не осуществятся. Нет! Пример Америки, усвоившей англо-саксонский идеал, наглядно это опровергает. А как перешло наследство Египта и Индии — Греции и Риму? Я прожил здесь шесть лет не зря, они меня убедили, что творческая способность западных народов истощилась… Вне Европы, которая остановилась и гниет, есть лишь два деятельных края: Америка и Россия — и может быть Австралия. Остальное всё спит или бьется в судорогах».
   Тургеневу показалось, что его друг слишком сгущает краски: в его отрицательном воззрении на Западную Европу много односторонности, такой взгляд потрясает верования, еще необходимые для России; западное просвещение, наука, свободные общественные учреждения, демократия, — всё это для России не реальность, а идеалы будущего. А во взгляде на крестьянский быт Герцен сделал еще более решительные шаги в сторону славянофилов.
   «У славян, — говорил он, — есть верное сознание живой души в народе, есть чаяние будущего века». Правда, их учение о крестьянской общине слишком консервативно. «Попадись этим господам в руки власть, они заткнут за пояс третье отделение». Но зерно их учения — верно и даст свои всходы в будущем. В основе нашей народной жизни лежит сельский «мир» — с разделением полей, с коммунистическим владением землею, с выборным управлением… Все это находится в состоянии подавленном, искаженном, но все это живо и пережило худшую эпоху. Александр II уничтожил аракчеевские поселения, эпоха военного деспотизма проходит. Сердиться на прошедшее — дело праздное; живой взгляд нужен вперед. Военные поселения проходят, но села остаются: «общинное владение землею, мир и выборы составляют почву, на которой может возрости новая общественная жизнь, которой, как нашего чернозема, нет в Европе».
   Тургенев и Герцен остались каждый при своем мнении, и разговор перешел к политике Александра II. Начало его царствования внушало смутные и противоречивые чувства. В августе 1855 года вновь назначенный министр внутренних дел, граф С. С. Ланской, издал странный циркуляр. Бывший масон и член «Союза Благоденствия» писал в нем, что государь повелел ему «ненарушимо охранять права, венценосными его предками дарованные дворянству». Крепостники возликовали — либералы повесили головы. Однако в манифесте 19 марта 1856 года, изданном по случаю заключения невыгодного и унизительного для России Парижского мира, появились слова, дающие либералам некоторую надежду. Все обратили внимание на следующую фразу: «каждый под сению законов, для всех равно справедливых, всем равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодом трудов своих». И когда Александр II приехал в Москву в августе 1856 года, граф Закревский, трепещущий крепостник, попросил государя выступить перед московскими дворянами и успокоить их относительно вызванных манифестом «опасных слухов». Александр согласился и произнес импровизированную речь:
   «Слухи носятся, — сказал государь, — что я хочу объявить освобождение крепостного состояния. Это несправедливо, а от этого было несколько случаев неповиновения помещикам. Вы можете сказать это все направо и налево. Я не скажу вам, чтобы я был совершенно против этого; мы живем в таком веке, что со временем это должно случиться. Я думаю, что и вы одного мнения со мною; следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу ».
   Такая речь оказалась неожиданной и для Ланского, но на недоуменный вопрос его Александр II ответил: «Да, говорил точно то и не сожалею о том!» В день коронации 26 августа 1856 года новый манифест был отмечен целым рядом либеральных послаблений: на три года прекращены рекрутские наборы, отменены все казенные недоимки, амнистированы политические преступники — ссыльные декабристы получили, наконец, возможность вернуться в Европейскую Россию. Ходили слухи о том, что намечается учреждение секретного комитета по проведению крестьянской реформы.