Гоняться за прекрасными мгновениями — ведь это значит на каждом шагу испытывать боль потерь и утрат, привыкать видеть жизнь лишь в прихотливой изменчивости постоянно ускользающих явлений, ведь это значит лишить себя надежной защиты, неизменного покровительства веками выверенных ценностей — родного крова, семьи, отечества, национальной культуры в более плотных, материально ощутимых ее проявлениях…
   — Я скоро приеду в Москву и опять постараюсь сойтись с маменькой, — сказал Тургенев в Спасском.
   Теперь в Петербурге до него доходили слухи, что положение Варвары Петровны безнадежное. Но он все медлил с отъездом, пока 16 ноября не получил из Москвы известие, что мать его в агонии…
   Он приехал в Москву… 21 ноября и матери в живых, конечно, не застал; родственники уже вернулись с кладбища Донского монастыря.
   Тургенев зашел в ее комнату. На столе, на самом почетном месте, застекленный, вставленный в новую рамку, стоял портрет ее любимого сына Ванички. Вернувшись в Москву из Спасского, мать приказала привести его в порядок, любовно поставила там, где он стоял всегда — на столике возле кровати.
   Вдоль кровати, на которой она умерла, была приделана полочка. Тут стояла коробка с надписью «отдельные листки». Перед смертью каждый день Варвара Петровна что-то писала на них тонко отточенным карандашом. Это был ее дневник, а точнее, предсмертная исповедь.
   Воспитаннице Вареньке она продиктовала следующее письмо:
   «Милые мои дети, Николай и Иван!
   Приказываю вам по смерти моей выдать вольную Полякову и всему его семейству и выдать ему 1000 рублей награждения; а также и доктору моему Порфирию Тимофееву вольную и 500 рублей награждения.
   Любящая вас мать Варвара Тургенева».
   За день до кончины своей она потребовала Николая Сергеевича. Явившись, он встал на колени у постели матери. Варвара Петровна притянула его к себе слабеющей рукой, обняла, поцеловала и каким-то умоляющим шепотом произнесла:
   — Ваню, Ваню!
   Но свидания с любимцем — этого последнего утешения — жизнь подарить ей не хотела и, не могла…
   Среди листков материнского дневника Тургенева особенно поразили тогда кровью сердца написанные слова:
   «Матушка, дети мои! Простите меня! И ты, о Боже, прости меня, ибо гордыня, этот смертный грех, была всегда моим грехом».
   Полине Виардо Тургенев сообщал:
   «С прошлого вторника у меня было много разных впечатлений. Самое сильное из них было вызвано чтением дневника моей матери… Какая женщина, друг мой, какая женщина! Всю ночь я не мог сомкнуть глаз. Да простит ей Бог все… Но какая жизнь…
   Право, я совершенно потрясен. Да, да, мы должны быть добры и справедливы, хотя бы для того, чтобы не умереть так, как она…»
   Со смертью матери на Тургенева обрушились незнакомые и чуждые ему хозяйственные хлопоты. Раздел наследства был произведен с большими уступками в пользу брата. Одно условие Тургенев выговаривал — оставить за ним Спасское. «Продать Спасское — значит для меня лечь в гроб», — говаривал он впоследствии.
   Войдя в законное владение имением, Тургенев распустил значительную часть дворовых на свободу, а пожелавших крестьян перевел с барщины на оброк. Он «всячески содействовал общему освобождению» и крестьянам, желающим откупиться на волю, уступил пятую часть установленной в те годы выкупной суммы; за усадебную землю он не брал ничего, безвозмездно передавая ее в собственность крестьянам. На большее Тургенев не решился не только из соображений личной, материальной выгоды. В очерке «Хорь и Калиныч» умный и хозяйственный мужик так отвечает на вопрос охотника, почему он не хочет откупиться от своего барина:
   — Попал Хорь в вольные люди, — кто без бороды живет, тот Хорю и набольший.
   Крестьянин в тех условиях, лишаясь покровительства помещика, попадал в кабальную зависимость от «безбородой» чиновничьей братии, которая набрасывалась на вольного мужика и разоряла его своими поборами. Выстоять перед нею мог лишь очень состоятельный крестьянин, скопивший большой капитал и записавшийся в купцы.
   Заведовать хозяйственными делами Спасского сам Тургенев не решался. Он пригласил для этого управляющего. Н. Н. Тютчева, человека с университетским образованием, близкого к кружку писателей журнала «Современник».
   Получив известную свободу и независимость, Тургенев мог теперь жить более широко. Как человек гостеприимный и хлебосольный, он часто устраивал в Москве обеды для знакомых артистов и писателей: в уютном доме на Остоженке бывали Щепкин и Садовский, Грановский и братья Аксаковы. На продолжавшиеся споры западников со славянофилами Тургенев смотрел с широкой и терпимой точки зрения, считая, что в своих суждениях обе стороны страдают партийной узостью и ограниченностью.
   Современники вспоминали, например, один характерный эпизод о поведении Тургенева в кружке Грановского. Только что в славянофильском «Москвитянине» вышла статья Аполлона Григорьева о комедиях Островского. Критик заявлял в ней, что «новое слово Островского есть самое старое слово — народность». Грановский в обществе единомышленников погрузился в чтение этой статьи.
   — Полно вам заниматься болтовней «молодой редакции», — заметил ему кто-то, — присядьте-ка лучше к нам для беседы.
   — Нет, господа, — отвечал он, — дайте дочитать! Это до того глупо, что даже становится интересным.
   — А вы, Тургенев, об этой статье какого мнения?
   — Мне она нравится, — отвечал Иван Сергеевич.
   В Москве в 1850—1851 годах друзья часто встречали Тургенева с томиком «Опытов» Мишеля Монтеня, крупнейшего французского писателя и мыслителя эпохи Возрождения. Тургенев восхищался его сочинениями, часто цитировал их и всячески пропагандировал в кругах московских западников и славянофилов.
   Увлечение Монтенем было знаменательным. В эпоху бескомпромиссной, доходившей до фанатизма борьбы между партиями гвельфов и гибеллинов во Франции XVI века Мишель Монтень придерживался золотой середины, не примыкая ни к одной из них. Он оставался сторонником спокойствия, нравственного равновесия, ясности человеческого духа, решительным противником любых завершенных идеологических и философских систем. В век энтузиазма и борьбы страстей он ухитрялся сохранять позицию спокойного наблюдателя, не впадающего ни в одну из крайностей, принципиально враждебного любому догматическому озлоблению.
   Монтень был умеренным скептиком как во взгляде на людей, так и в философских воззрениях, в основе которых лежало убеждение в недостаточности человеческого познания. Людям не дано знание абсолютной истины, а всякие претензии на это знание неосновательны и приводят к фанатизму. Этот тезис в эпоху ожесточенной борьбы религиозных партий подрывал самый корень фанатизма.
   Тургенев многое взял у Монтеня, за исключением, может быть, его эпикуреизма. Монтень видел в эгоизме естественное и необходимое для человеческого счастья качество. Если человек будет принимать интересы других так же близко к сердцу, как свои собственные, — прощайте счастье и душевное спокойствие. Тургеневу было чуждо отрицание нравственного долга, стремление поставить добродетель в зависимость от собственного душевного комфорта. Но желание Монтеня уйти от фанатизма и крайностей вызывало у русского писателя искреннее сочувствие. И как для Монтеня положение между двумя враждебными партиями становилось все более и более невыносимым, а умеренность делала его подозрительным обеим сторонам (гибеллинам он казался гвельфом, а гвельфам гибеллином), — так и Тургенев вызывал естественное недоумение и у славянофилов, и у западников, а в конечном счете — у всех.
   До поры до времени тургеневские приятели более или менее терпеливо сносили эту особенность его характера. В какой-то мере она отвечала внутренней, не всегда осознанной, но существовавшей тогда потребности единения всех думающих людей. В эпоху «мрачного семилетия» живая мысль находилась под мощным давлением цензуры и Третьего отделения. Она преследовалась и губилась на корню при каждом удобном случае. А это способствовало относительной консолидации всех жизнеспособных общественных сил. Перед лицом консервативной политики Николая I они охотнее прощали друг другу разногласия и чаще шли на союз.
   Но чем сильнее обострялись общественные конфликты, тем более нетерпимо относились разные круги русского общества к тургеневской позиции, пока на гребне 1860-х годов писатель волею судеб не оказался вынесенным за пределы России волною общественного подъема и беспощадной межпартийной борьбы.
   Но это произошло позднее, а пока в доме Тургенева царила любезная его сердцу артистическая атмосфера. Пока широта тургеневских воззрений еще удерживала противоположные, враждующие группы в относительном единстве и взаимопонимании. Особенно восхищали гостей дома на Остоженке юмористические сцены из народной жизни в неподражаемом исполнении Прова Садовского. Историк Иван Егорович Забелин увлекал рассказами о древней Москве, о быте русских царей. В его рассказах история ощущалась в бытовых деталях и подробностях, в особенностях русского домостроительства, в семейных традициях и нравах. Тургеневу-писателю такие рассказы давали больше материала для художественных образов, чем чтение официальных исторических трудов. «Выводы науки, даже события современной жизни, — говорил Забелин, — с каждым днем все более раскрывают истину, что домашний быт человека есть среда, в которой лежат зародыши и зачатки его развития и всевозможных явлений его жизни, общественной и политической или государственной. Это в собственном смысле историческая природа человека, столь же сильная и столько же разнообразная в своих действиях, как и природа его физического существования».
   В это время Тургенев впервые испытал успех как драматический писатель. На сцене Малого театра был поставлен «Холостяк». В письме к Полине Виардо Тургенев сообщал: «Третьего дня я… присутствовал на представлении моей комедии. Публика приняла ее очень горячо; особенно третий акт имел чрезвычайно большой успех. Сознаюсь, это приятно. Щепкин был великолепен, полов правды, вдохновения и чуткости… Но как поучительно для автора присутствовать на представлении своей пьесы! Что там ни говори, но становишься публикой, и каждая длиннота, каждый ложный эффект поражает сразу, как удар молнии».
   Особенный успех у московской публики имела «Провинциалка»: «Вообразите себе, меня вызывали такими неистовыми криками, что я наконец убежал совершенно растерянный, словно тысячи чертей гнались за мной, и брат мой тотчас рассказал мне, что шум продолжался добрую четверть часа и прекратился только тогда, когда Щепкин вышел и объявил, что меня нет в театре. Я очень жалею, что удрал, так как могли подумать, что я манерничаю. Милый Щепкин пришел обнять меня и побранить за бегство».
   20 октября 1851 года Щепкин свел Тургенева с Гоголем. Ивана Сергеевича прежде всего поразила перемена, которая произошла с Гоголем с 1841 года, когда Тургенев, видел писателя в доме А. П. Елагиной. «В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица». Увидев Тургенева и Щепкина, он с веселым видом подошел им навстречу и, пожав Тургеневу руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Гоголь следил за творчеством Тургенева и считал, что во всей русской литературе «больше всех таланту у него».
   Теперь Тургенев пристально вглядывался в черты человека, произведения которого знал чуть ли не наизусть. «Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость… Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье».
   «Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность… Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям».
   Однако Тургенева покоробило благосклонное отношение Гоголя к цензуре: он едва ли не возвеличивал ее и не одобрял в качестве средства, развивающего в писателе сноровку и умение защищать свое детище. Он говорил о том, что цензура воспитывает в писателе терпение, смирение и другие христианские добродетели. Перед Тургеневым был теперь тот самый Гоголь, которым возмущался Белинский; в его суждениях постоянно проглядывал автор «Выбранных мест из переписки с друзьями». Вскоре Тургенев почувствовал существенное различие между его мировоззрением и убеждениями Гоголя. «Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту — в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним».
   В памяти Тургенева пронеслись строки ответного письма Гоголя Белинскому, письма, исполненного великодушия и прощения:
   «Я не мог отвечать скоро на ваше письмо, — писал Гоголь. — Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, чем получил я ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды.
   …Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух построенья полнейшего, нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но все выходит теперь наружу, всякая вещь просит и ее принять в соображенье, старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой. Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает все, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной середины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времен; мы ребенки перед этим веком. Поверьте мне, что и вы и я виновны равномерно перед ним. И вы и я перешли в излишество. Я по крайней мере сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно так же как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам тоже следует узнать хотя часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете.
   А покамест помните прежде всего о вашем здоровье. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть и с большею пользою как для себя, так и для них.
   Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще».
   Тогда же, в ответ на зальцбруннское письмо Белинского, Гоголь писал другу Тургенева П. В. Анненкову:
   «Узнавши, что вы в Париже, пишу к вам. Я получил письмо от Белинского, которое меня огорчило не столько оскорбительными словами, устремленными лично на меня, сколько чувством ожесточения вообще. Последнее сокрушительно для его здоровья. Вы теперь при нем: отведите от него все возмущающее дух его. Убедите его прежде всего в той непреложной истине, что излишество теперь удел всех, кто сколько-нибудь имеет сердце не бесчувственное к делам мира, какой-нибудь характер и какое-нибудь убеждение. Все переливают через край, потому что никто не спокоен. Я, более других спокойный и хладнокровный, впал в излишество более других: писавши мои письма, я был истинно убежден в той мысли, что все звания и должности могут быть освящены человеком и что чем выше место, тем оно должно быть святее; я хотел рассмотреть все места и звания в их чистом источнике, а не в том виде, в каком они являются вследствие злоупотреблений человеческих; я начал с высших должностей; я хотел напомнить человеку о всей святости его обязанностей, а выразился так, что слова мои приняли за куренье человеку».
   Вот и теперь перед Тургеневым и Щепкиным Гоголь все пытался объяснить свою позицию. О Белинском он не заговаривал — «это имя обожгло бы его губы». Но он вспомнил о заграничной статье Герцена, упрекавшего Гоголя в измене прежним убеждениям. Внезапно изменившимся и торопливым голосом Гоголь стал уверять собеседников, что и в прежних его сочинениях не было никакой оппозиции, что он всегда придерживался религиозных, охранительных начал. Но в самой горячности и поспешности оправдания чувствовалась «наболевшая рана». С юношеской живостью он вскочил с дивана и убежал в соседнюю комнату за томиком «Арабесок». Щепкин при этом «возвел очи горе — и указательный палец поднял… „Никогда таким его не видел“, — шепнул он Тургеневу.
   А Гоголь, вернувшись, стал читать на выдержку некоторые места из принесенного сборника и комментировать их: «Вот видите, я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!» «И это говорил автор „Ревизора“, одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене!» Тургенев и Щепкин молчали. Тогда Гоголь бросил книгу на стол и начал речь о театре. Он был крайне недоволен игрою московских актеров в «Ревизоре», считал, что они «тон потеряли», и предложил прочесть эту пьесу перед артистами Малого театра.
   Через два дня Тургенев присутствовал на авторском исполнении «Ревизора». Это было превосходно. Говоря о его манере чтения, Тургенев сравнивал ее с манерой Диккенса. Диккенс разыгрывал свои романы, владел даром драматического, почти театрального чтения; в одном его лице являлось как бы сразу несколько первоклассных актеров. Гоголь читал иначе, просто и сдержанно. Он заботился не о театральном эффекте, а о том, чтобы как можно глубже вникнуть в смысл прочитанного. «Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело — и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу городничего о двух крысах: „Пришли, понюхали и пошли прочь!“ — Он даже медленно оглянул всех, „как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия“. Тургенев „только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене „Ревизор“. Хлестаков в исполнении Гоголя был „увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого „подхватило“. «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый светский молодой человек!“ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог“.
   С тех пор Тургенев уже никогда с Гоголем не встречался…

Арест и спасская ссылка

   Это было в последних числах февраля 1852 года. На утреннем заседании в зале Дворянского собрания в Петербурге Тургенев заметил странно возбужденного И. И. Панаева, перебегавшего от одного лица к другому. «В Москве умер Гоголь!»…
   «Нас поразило великое несчастие, — писал Тургенев Полине Виардо. — Гоголь умер в Москве, умер, предав все сожжению, — все — второй том „Мертвых душ“, множество оконченных и начатых вещей, — одним словом, все. Вам трудно будет оценить всю огромность этой столь жестокой, столь полной утраты. Нет русского, сердце которого не обливалось бы кровью в эту минуту. Для нас он был более, чем только писатель: он раскрыл нам нас самих. Он во многих отношениях был для нас продолжателем Петра Великого. Быть может, эти слова покажутся вам преувеличенными, внушенными горем. Но вы не знаете его: вам известны только самые из незначительных его произведений, и если б даже вы знали их все, то и тогда вам трудно было бы понять, чем он был для нас. Надо быть русским, чтобы это почувствовать. Самые проницательные умы из иностранцев, как, например, Мериме, видели в Гоголе только юмориста английского типа. Его историческое значение совершенно ускользнуло от них. Повторяю, надо быть русским, чтобы понимать, кого мы лишились».
   В смерти Гоголя Тургенев увидел событие, отражающее трагические стороны русской жизни и русской истории. «Это тайна, тяжелая, грозная тайна — надо стараться ее разгадать… но ничего отрадного не найдет в ней тот, кто ее разгадает… Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к ее недрам — ни одному человеку, самому сильному духу, не выдержать в себе борьбу целого народа — и Гоголь погиб!» Тургеневу казалось, что это была не простая смерть, а смерть, похожая на самоубийство, начавшееся с истребления «Мертвых душ». Социальная дисгармония прошла через сердце великого писателя России, и это сердце не выдержало, разорвалось.
   Тургеневу было неприятно видеть, что многие петербургские литераторы приняли известие о смерти Гоголя спокойно. Писатель надел траур и в общении с друзьями и знакомыми резко обличал хладнокровие петербургской публики, петербургских журналов и газет. Стремясь разъяснить читателям глубину постигшей Россию трагедии, Тургенев написал некролог:
   «Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? Он умер… Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, назвать великим; человек, который своим именем одним означил эпоху в истории нашей литературы…
   Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил…»
   Тургенев направил некролог в редакцию «Петербургских ведомостей». Но статья не появилась ни в один из последовавших дней. На недоуменный вопрос Тургенева издатель газеты заметил:
   — Видите, какая погода, — и думать нечего.
   — Да ведь статья самая невинная.
   — Невинная ли, нет ли, — возразил издатель, — дело не в том; вообще имя Гоголя не велено упоминать.
   Вскоре до Тургенева дошел слух, что попечитель Петербургского учебного округа Мусин-Пушкин назвал Гоголя «лакейским писателем». Возмущенный Тургенев обратился к московским друзьям с просьбой попытаться напечатать некролог в Москве. Им это удалось, и 13 марта некролог под заглавием «Письмо из Петербурга» вышел в газете «Московские ведомости».
   Так Тургенев попал, наконец, «под статью», нарушил закон, и против него уже можно было применить чрезвычайные меры. Он был на подозрении как автор антикрепостнических «Записок охотника», как свидетель парижских событий 1848 года, как друг Бакунина и Герцена. Нужен был повод. И он нашелся. Глава цензурного комитета, попечитель Петербургского округа Мусин-Пушкин заверил начальство, что он призывал Тургенева лично и лично передал ему запрещение цензурного комитета печатать статью, хотя в действительности Тургенев Мусина-Пушкина в глаза не видал и никакого с ним объяснения не имел. И вот за ослушание и нарушение цензурных правил Тургенев был арестован, приговорен к месячному заключению, а затем ссылке на жительство в родовое имение под полицейский надзор.
   Первые сутки он просидел в обыкновенной сибирке, где «беседовал с изысканно-вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал ему о своей прогулке в Летнем саду и об аромате птиц». А затем месяц находился под арестом в Адмиралтейской части. Образованный Петербург был взволнован этим безобразным событием. Толпы посетителей устремились к месту заключения, чтобы выразить свое искреннее сочувствие автору «Записок охотника». Тогда на посещение наложили запрет. Кто-то из литераторов пустил гулять по Петербургу каламбур: «Говорят, литература не пользуется у нас уважением, — напротив, литература у нас в части ».
   Но в высших кругах общества, близких ко двору, арест Тургенева вызвал одобрение: этот дерзкий человек договорился до того, что осмелился назвать Гоголя, писателя, «великим человеком». Одна из светских дам, охотно согласившаяся помочь Тургеневу, отказалась от своей затеи, узнав о такой «дерзости». «Великим» разрешалось называть императора, полководца, государственного человека, В высших сферах еще господствовал взгляд, подобный взгляду покойной Варвары Петровны, сравнивавшей писателя с писцом.