В середине августа по дороге к Спасскому он с внутренним содроганием пытался представить себе картину, которая ожидает его на месте старого родового гнезда. «Тарантас его быстро катился по проселоч-ной мягкой дороге. Недели две как стояла засуха; тонкий туман разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло гарью»…
   Вот и спасская церковь мелькнула наконец на повороте дороги, и перед его глазами открылся вид грандиозного пепелища. Черным гигантским полукругом охватывало оно то пространство, где некогда располагался левый флигель с мезонином и галерея. А на месте большого спасского дома зиял странный провал, на фоне которого торчали обгорелые деревья, их черные остовы скорбно напоминали о бушевавшей здесь три месяца назад жадной огненной стихии.
   Уцелел только правый флигель с остатками галереи… На веранде, поддерживаемая услужливыми приживалками, в окружении многочисленной дворни, стояла постаревшая, исхудавшая и ссутулившаяся мать. В ее черных глазах не было привычного недоброго блеска, а светилась материнская ласка, трогательная беззащитность и мольба-Тургенев прожил тогда в Спасском до середины сентября. Дружба с Афанасием Алифановым, осенняя охота на вальдшнепов в орловских лесах. Были встречи и знакомства с крестьянами, которые делились с охотниками своими радостями и печалями. Были ночевки под открытым небом у костра, невдалеке от мельничной плотины. В охотничьих странствиях копились жизненные впечатления, созревали сюжеты будущих очерков, хотя до «Записок охотника» было еще далеко…
   Пережитое потрясение смягчило на время характер Варвары Петровны. Она окружила сына заботой и лаской, слушала рассказы о его поездках по Германии, вспоминала свою молодость, отца, первое семейное путешествие в Европу. К счастью, библиотека осталась цела, и мать принесла путеводитель Рейхарта, которым они когда-то пользовались с отцом. «То карандашом черточка, то ногтем, то уголок загнут, — все это, как стрелы в сердце». А вот его записочки и высохший цветок гераниума, заложенный отцом между страницами. «Он до сих пор издает слабый запах, а рука, его вложившая, давно уже тлеет в могиле». «Живу прошедшим, живу воспоминаниями, — говорила мать, — только на Смоленском кладбище бываю я счастливой».
   Тургенев с удивлением замечал в характере матери черты, на которые раньше не обращал внимания. Круг её интересов был довольно широк и не вполне обычен для типичной провинциальной помещицы. Однажды Варвара Петровна так жаловалась ему на свою свекровь: «С утра до вечера больше ничего, как карты. Нет! Моя старуха матушка была несравненно занимательней: она любила читать, могла судить о политике, о романах, даже русских. Матушка же Елизавета совсем не такова; вздыхает, ноет, охает, чай пьет, завтракает, обедает, опять ноет, чай пьет — и в карточки, а без того у неё материи нет занимательной. Это очень скучно для такой женщины, как я, читающей и понимающей».
   Тургенев удивлялся начитанности Варвары Петровны. Она следила за новинками французской литературы и имела хоть и не безупречный, но достаточно здравый эстетический вкус. Как-то в письме она в ответ на латинские извлечения сына привела целый букет латинских пословиц с припискою: «Вот тебе латынь за латынь… Посмейся со своими товарищами, пусть они угадают, кто пишет тебе латинские поговорки. „Не угадать вам“, — скажи. — „Почему ж? Старый учитель, ученый муж!“ — „Да как бы не так! Старуха мамаша! Ха-ха-ха!.. По любви к сыну латынит!“
   Не оправдались опасения Ивана Сергеевича: мать и не думала препятствовать очередному отъезду сына за границу: «Надо, чтобы ты знал, Иван: я не хочу никакого упущения по твоей карьере, никаких препон на пути к твоему будущему магистерству! Но будь экономен, помни о нашем разорении. Ты мне напомнил об отце очень кстати, потому что при его необыкновенных способностях денег не любил считать. Так, но! — на тебе бы взыскал, и так же, как я!., а, может быть, и более меня, — счету бы потребовал… он не любил баловать, да и мне заказывал. А мое искомое в том, чтобы ты мне сказал, как насчет музыки: „Маман, била бы ты меня и играть бы заставляла…“ „Долги — короста. Нужно сесть прыщу — всё тело покроет“, — говорит Васильевна».
   Мать не только разрешила продолжать обучение в Берлинском университете, но и снабдила средствами на путешествие по Италии…
   В Риме Тургенев встретился со Станкевичем и по-настоящему сблизился с ним. 19 марта 1840 года Станкевич писал Фроловым: «Тургенева никто не сбивает с толку, от этого он говорит связно и хорошо — ничего не заметно, чтобы он мог когда-нибудь плести такую дичь, какую плел у Вас. Право, он умен!»
   Тургенев делился с другом своими впечатлениями, которые он вынес из России, рассказывал о пожаре спасского дома, о противоречивых чувствах, которые он испытывал к родовому гнезду. Станкевич понимающе кивал головой, но в ответ на одну резкую фразу Тургенева по поводу России и российской дворянской семьи мягко, но внушительно сказал слова, которые Тургенев запомнил надолго:
   «Отечество и семейство есть почва, в которой живет корень нашего бытия; человек без отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на пути… От этого избави Вас Боже, Тургенев! Впрочем, Вы слишком знаете цену себе, чтоб допустить возможность такого существования».
   Они ходили вместе по развалинам Колизея, темно-синее небо просвечивало во все его окна; ступени, на которых сидели прежде зрители, обрушились; кустарник рос на месте этих ступеней и придавал общей картине завершенный, гармонический вид. Они спускались в катакомбы — место жительства, службы и погребения первых христиан. Храм святого Петра превзошел их ожидания: громада, которая велика, как площадь, но настолько стройная и гармоничная, что взгляд не отвлекается на детали, а схватывает её всю сразу, целиком. Станкевич попутно развивал свои взгляды на сущность искусства, на тайны художественной завершенности совершенного в эстетическом отношении произведения. Его комментарии не мешали восприятию увиденного, а, напротив, раскрывали перед спутником внутренние красоты и смысл искусства в самой сокровенной его глубине.
   Долго стояли они перед «Моисеем» Микеланджело. «Что за художник! — воскликнул Станкевич. — У него один идеал — сила, энергия, железное могущество, и он его осуществляет как будто шутя, как будто мрамор у него мнется под рукой! Обратите внимание, Тургенев, на лицо Моисея. Оно далеко от классического совершенства: губы и вообще нижняя часть лица выставились вперед, глаза смотрят быстро. Какая свобода и в то же время отчетливость в исполнении. Но вот Гёте, посмотревший на творение Микеланджело, говорил, что не может таким сильным взглядом воспринимать природу. И правда, есть что-то уничижительное в этой гигантской силе. Микеланджело возвратился к Старому Завету, и его Моисей — служитель бога ревнивого, из божества в нем осталась сила».
   По контрасту с «Моисеем» друзья рассматривали головку Гвидо Рени. «Тут одна душа без тела, музыка, — сказал Станкевич и смущенно прибавил, — но не забудьте, что я варвар в живописи».
   В Ватикане Станкевич остановился перед статуей Аполлона Бельведерского. «Что после этого абстрактная сила Микеланджело? — говорил он. — Там удивляешься таланту, здесь наслаждаешься произведением. Вечная юность, благородная гордость дышит в этих чертах».
   Станкевич относился к Тургеневу дружественно, однако не без покровительственного оттенка и временами «осаживал» его «довольно круто».
   «Раз в катакомбах, проходя мимо маленьких нишей, в которых до сих пор сохранились останки подземного богослужения христиан в первые века христианства», Тургенев воскликнул: «Это были слепые орудия провидения!» «Станкевич довольно сурово заметил, что „слепых орудий“ в истории нет — да и нигде их нет».
   В другой раз перед статуей святой Цецилии Тургенев продекламировал стихи Жуковского:
 
И прелести явленьем по привычке
Любуется, как встарь, душа моя, —
 
   Станкевич сказал, что плохо тому, кто по привычке любуется прелестью, да еще в такие молодые годы.
   Во всем существе его поражала окружающих редкая правдивость. Временами казалось, что он видит собеседника насквозь, высвечивает своим лучистым взглядом его сущность и прекрасно чувствует, где в нем правда и где ложь. Перед такой цельной личностью Тургенев терялся, чувствуя свои слабости. Но в этом чувстве не было ничего унижающего человеческое достоинство, потому что в правдивости Станкевича отсутствовали малейшие признаки самовлюбленности, внутреннего сознания своей избранности. Таким сделала его природа, и он носил свой дар легко и свободно, не сознавая, каким сокровищем обладает.
   Нравственное влияние Станкевича на художественно одаренную натуру Тургенева было велико и плодотворно. Склонный к разнообразию и непостоянству, увлекающийся и разбрасывающийся, в общении с другом он собирался, духовные силы укреплялись и внутренний мир приобретал гармоническую завершенность и полноту. Тогда жизнь становилась радостной и осмысленной, согретой внутренним светом истины, добра и красоты.
   Спустя несколько месяцев Тургенев, уже из Берлина, писал в Москву Грановскому: «Со мною случилось тоже, что с бедным человеком, получившим огромное наследство… Целый мир, мне не знакомый, мир художества — хлынул мне в душу… Скажу Вам на ухо: до моего путешествия в Италию мрамор статуи был для меня только что мрамор, и я никогда не мог понять всю тайную прелесть живописи».
   В Риме жило тогда русское семейство Ховриных, к которым Тургенев и Станкевич ходили беспрестанно. Муж, по характеристике Тургенева, «глупый отставной гусар», жена, Марья Дмитриевна, известная московская барыня, и две дочки, старшей из которых, Александре, едва минуло шестнадцать лет. Александра, которую все ласково называли Шушу, была мила и красива; в неё все были немножко влюблены, но она оставалась равнодушной и веселой щебетуньей, хотя временами казалось, что Шушу испытывает тайную симпатию к Станкевичу, отвечавшему ей «дружеским, почти отеческим чувством». У Ховриных бывал и друг Станкевича Александр Павлович Ефремов, с которым Тургенев близко сошелся в Риме. Ефремов изучал в Берлине географические науки, а потом преподавал в Московском университете. Посещал семейство Ховриных художник А. Т. Марков, впоследствии профессор живописи, поляк Брингинский, друг Листа, превосходный музыкант. По вечерам здесь не умолкали шутки и смех, звучала музыка, Тургенев упражнялся в художестве. Он брал в Риме уроки у немецкого художника Рунда и обнаруживал незаурядные способности рисовальщика. Станкевич особенно одобрял тургеневские шаржи и пришел в восторг от комического рисунка, изображающего свадьбу Шушу с Марковым. На рисунке Тургенев стоял за спиной своего соперника и держал над его головой свадебный венец.
   Однако минуты беззаботного молодого веселья временами омрачались болезнью Станкевича. Злая чахотка подтачивала его силы, и он таял на глазах. Раз Тургенев шел с ним к Ховриным. Говорили о Пушкине, которого Станкевич очень любил. Поднимаясь на четвертый этаж, Станкевич увлеченно читал стихи «Снова тучи надо мною» негромким, но выразительным голосом и вдруг остановился, кашлянул и поднес платок к губам, — на платке показалась кровь… Тургенев невольно вздрогнул, а он улыбнулся в ответ грустной улыбкой и дочитал стихотворение до конца. Станкевич не любил говорить о своей болезни и старался всеми силами сделать так, чтобы для друзей и близких ее как бы не существовало.
   Но предчувствие близкой смерти уже жило в нем. Тургенев вспоминал, как однажды вечером они возвращались в открытой коляске из Альбано. У высокой придорожной развалины, обвитой плющом, Тургеневу вдруг вздумалось закричать громким голосом: «Божественный Кай Юлий Цезарь!» — и в развалине эхо отозвалось на этот крик каким-то стоном. Станкевич, который до этого времени был очень разговорчив и весел, — вдруг побледнел, умолк и спустя некоторое время проговорил со странным выражением лица: «Зачем вы это сделали?»…
   Во второй половине апреля 1840 года они расстались. Тургенев с Ефремовым отправились в Неаполь, Станкевич остался в Риме в ожидании сестры М. А. Бакунина Варвары Александровны Дьяковой, которую он тайно любил. Из Неаполя Тургенев писал Станкевичу, подробно рассказывал о своих впечатлениях: «Прямо перед нашим домом, на другой стороне залива, стоит Везувий; ни малейшей струи дыма не вьется над его двойной вершиной. По краям полукруглого залива теснятся ряды белых домиков непрерывной цепью до самого Неаполя; там город и гавань, и Кастель-дель-Ово… Но цвет и блеск моря, серебристого там, где отражается в нем солнце, пересеченного долгими лиловыми полосами немного далее, темно-голубого на небосклоне, его туманное сияние около островов Капри и Некия — это небо, это благовонье, эта нега…»
   Здесь, под небом Италии, под светом южного солнца, в стране четких и ярких красок, поражающих зрение богатством своих оттенков, оттачивалась художественная восприимчивость Тургенева, рождался писатель-пейзажист, не имевший соперников ни в России, ни в Западной Европе.
   Италия, страна классических древностей, пробуждала в чутком человеке совершенно особое чувство исторического времени. Дыхание тысячелетий ощущалось здесь на каждом шагу, напоминая путешественнику о стремительном беге времени. У подножия Везувия друзья спускались под землю посмотреть раскопанный театр Геркуланума. «Лава залила всё здание слоем вышиной в 75 футов и превратилась в твердый камень. Вырывая колодезь, напали на каменные скамьи театра. Отрыть всего было невозможно — довольствовались проложеньем узких коридоров, пересекающих театр во всех направлениях… Видел постаменты, на которых стояли статуи Бальбусов с надписями; комнаты актеров; в одном месте отпечаток в лаве бронзовой маски».
   А на обратном пути в Неаполь рядом с Тургеневым села девушка, очень похожая на Шушу. Даже лучше её. Он молча любовался ею, и в душе роились сладостные мечты, овеянные элегической грустью, сознанием их недостижимости. В Неаполь приехали быстро, и «вот ее черная шляпка пропадает в толпе; вот она скрылась — и навек». Хватило того, что «она на несколько мгновений заняла мою душу, — писал Тургенев Станкевичу, — и воспоминание о ней будет мне отрадно. — Простите — до завтра; ветер ужасно свищет; двери и окна трясутся в доме; море шумит и плещет — плохо английским кораблям».
   До высот тургеневской прозы еще далеко. Но она уже зреет, кристаллизуется в письмах, напоминающих лирические миниатюры, стихотворения в прозе. Италия укрепляет в Тургеневе его любовь к трепетным, ускользающим проблескам красоты в окружающем мире, тургеневское восприятие явлений, как бы сотканных из света и воздуха. С детских лет в нем жило чувство пришельца, временного гостя на этой земле.
   Из Неаполя Тургенев отправился в Геную, «проехал все королевство Сардинское», катался на лодке по Лаго Маджоре, ехал через Люцерн, Базель, Мангейм, Майнц, Франкфурт-на-Майне и Лейпциг в Берлин. Во Франкфурте он посетил дом Гёте у Оленьего оврага, и строки «Римских элегий» по свежим итальянским впечатлениям звучали в его ушах. Мучило чувство тоски, одиночества, неприкаянности.
   В случайной кондитерской, куда Тургенев попутно завернул, ему навстречу выбежала девушка необыкновенной красоты с просьбой помочь упавшему в обморок брату. А потом его с благодарностью усадили за семейный стол, предлагали остановиться во Франкфурте, осмотреть город. Тургенев не сводил глаз с очаровательной девушки, казалось, специально посланной ему Богом или судьбой. Но и билет на Лейпциг был куплен, и деньги на исходе. А главное, священный трепет перед сиянием недосягаемой красоты сковывал все его существо. И была какая-то томительная сладость в самом ощущении этой недосягаемости…
   Впоследствии впечатления от неапольской и франкфуртской встреч сольются в единый образ очаровательной Джеммы из повести «Вешние воды» с элегическим и таким тургеневским эпиграфом:
 
Далекие годы, счастливые дни,
Как вешние воды, промчались они…
 
   Вскоре по прибытии в Берлин Тургенев получил от Ефремова печальное известие: на севере Италии, в городе Нови, по пути к озеру Комо, в ночь на 25 июня 1840 года умер Николай Владимирович Станкевич…
   «Нас постигло великое несчастие, Грановский. Едва могу я собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в кого мы верили, кто был нашей гордостью и надеждой…
   Отчего не умереть другому, тысяче других, мне, например? Когда же придет то время, что более развитый дух будет непременным условием высшего развития тела… зачем на земле может гибнуть и страдать прекрасное? …Или возмущается зависть бога, как прежде зависть греческих богов? Или нам верить, что все прекрасное, святое, любовь и мысль — холодная ирония Иеговы? Что же тогда наша жизнь? Но нет — мы не должны унывать и преклоняться. Сойдемтесь — дадим друг другу руки, станем теснее: один из наших упал — быть может — лучший. Но возникают, возникают другие… и, рано ли, поздно — свет победит тьму», — так писал Тургенев Грановскому 4 июля 1840 года, глубоко потрясенный случившимся несчастьем. «Станкевич! — восклицал Тургенев в письмах к друзьям. — Тебе я обязан моим возрождением: ты протянул мне руку — и указал мне цель… и если, может быть, до конца твоей жизни, ты сомневался во мне, пренебрегал меня, быть может — что я заслужил моими бывшими мелочами и надутыми порывами — ты теперь меня всего знаешь и видишь истинность и бескорыстность моих стремлений. Благодарность к нему — одно из чувств моего сердца, доставляющих мне высшую отраду».
   В период духовного пробуждения, навеянного путешествием по Италии, жизнь вновь преподнесла Тургеневу трагический урок, заставила усомниться в её смысле и высоком назначении. Как верить человеку в разумность и мудрость абсолютного духа, если лучшие из лучших обречены слепой природой на раннюю смерть? И хотя письмо к Грановскому заканчивается бодрым утверждением, что рано или поздно «свет победит тьму», — этот оптимистический финал выглядит искусственным и никак не отменяет глубины и серьезности поставленных вопросов, возникающих сомнений. В отличие от философствующих друзей Тургенев-художник наделен от природы острой, непосредственной реакцией на живую жизнь в её конкретных, индивидуально неповторимых проявлениях. И это чувство жизненной конкретности упорно сопротивляется в нем философскому отвлечению. «Выработать философское убеждение, — думает он, — значит создать величайшее творение искусства, и философы — величайшие в мире художники». Но гармонически-завершенный мир гегелевской философской системы сталкивается в его сознании с такими фактами жизни, которые в эту систему не укладываются, ей противоречат. Смерть Станкевича так глубоко потрясает Тургенева, что вновь ставит под сомнение разумность мироздания. Зацепившаяся за это трагическое событие мысль никак не может вырваться в безмятежную сферу чистого философского умозрения. Готовые «разумные» ответы не справляются с бунтом противоречивых чувств, поднимающихся в художественно-чувствительной и незащищенной тургеневской душе.
   В таком смятенном состоянии и застает Тургенева в Берлине старый друг Станкевича, участник его московского философского кружка Михаил Александрович Бакунин, приехавший сюда для завершения своего философского образования. Встреча с ним производит на Тургенева неизгладимое впечатление. Перед ним не новичок в философии, а блистательный диалектик и страстный пропагандист гегелевского учения. За спиной у него большой опыт московских философских споров, настоящих идейных битв, из которых он всегда умел выходить победителем. «Рожденный проповедовать», Бакунин «с каким-то ожесточением бросается на каждое новое лицо и сейчас же посвящает в философские тайны». Потерянный и выбитый из колеи Тургенев оказывается самым подходящим объектом для его философской проповеди.
   Все мысли Бакунина «были обращены в будущее; это придавало им что-то стремительное и молодое». В ответ на сомнения Тургенева, навеянные смертью Станкевича, Бакунин диалектически развернул мысль о вечном значении временной жизни человека. «Пойми, Тургенев, точно, наша жизнь быстра и ничтожна; но всё великое совершается через людей. Сознание быть орудием тех высших сил должно заменить человеку все другие радости: в самой смерти он найдет свою жизнь, своё гнездо».
   В письме к родным 28 июля 1840 года Бакунин так развивает ту же самую мысль: «…Станкевич, этот святой, возвышенный человек, нас оставил. Я не знаю как, но его смерть не подавляет меня, напротив, в ней есть нечто возвышающее, внушающее веру и крепость. Его бессмертный дух парит над нами, он передал нам священное назначение и безмерно глубокую загадку своей жизни как единственную цель, к которой мы все должны стремиться и осуществление которой будет неисчерпаемым источником блаженной любви и наслаждения. Он теперь к нам ближе, чем когда-либо прежде, он нас не оставил. Такая смерть, как его, есть преодоление смерти, высокое откровение бессмертия и бесконечной мощи живого и поистине вечного духа… Он наш, ему не чуждо высшее и глубочайшее слово нашей общей жизни и стремления. Да, друзья, я надеюсь, я совершенно уверен в том, что его смерть и вас не придавит, и что вы, как и мы, понимаете её глубокое и освободительное значение и живо и глубоко прочувствуете её в себе и найдете в ней новый неисчерпаемый источник духовной, высокой и блаженной жизни. Друзья, мы все много выстрадали, мы понесли большие потери, но мы должны и можем встречать это радостно. В основе всей нашей жизни лежит бесконечная истина, единственно делающая нас человечными и блаженными; и это святое основание нашего общего духовного бытия составляет также его единую цель, цель, которая не является недостижимой и которой мы достигнем».
   Так, в русле гегелевской философии, воскрешая дух Станкевича в бесконечной истине, Бакунин, через свою причастность к ней, логически убеждает себя и родных в бессмертии общего друга. Тургенева покорила неотразимая и строгая логика бакунинских рассуждений, соединенная с талантом убеждать, подчинять своей мысли слушателя-собеседника. Его новый друг умел извлекать из явлений жизни «всё общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы».
   На мягкую, созерцательную натуру Тургенева порывистая и энергичная личность Бакунина действовала исцеляюще и ободряюще. Он поддавался обаянию его беспокойных и пытливых голубых глаз из-под темных спадающих на лоб волос, прозванных современниками «львиной гривой».
   Из Мариенбада, куда Тургенев временно уезжал на лечение, он писал Мишелю добрые письма: «Нас соединил Станкевич — и смерть не разлучит. Скольким я тебе обязан — я едва ли могу сказать — и не могу сказать: мои чувства ходят еще волнами и не довольно еще утихли, чтобы вылиться в слова. Покой, которым я теперь наслаждаюсь — быть может, мне необходим; из моей кельи гляжу я назад и погружен в тихое созерцание: я вижу человека, идущего сперва с робостью, потом с верой и радостью по скату высокой горы, венчанной вечным светом; с ним идет товарищ, и они спешат вперед, опираясь друг на друга, а с неба светит ему тихая луна, прекрасное — знакомое — и незнакомое явление: ему отрадно и легко, и он верит в достижение цели. <…> У меня на заглавном листе моей „Энциклопедии“ написано: «Станкевич скончался 21-го[3] июня 1840 г.», а ниже: «Я познакомился с Бакуниным 2-го июля 1840 г.».
   В Берлине друзья поселились вместе, на одной квартире. Днем они слушали университетские лекции, занимались самообразованием, а вечером отправлялись к сестре Бакунина Варваре Александровне, на руках у которой умер в Италии Станкевич. С семейством Бакуниных у него были сложные отношения. В свое время Станкевич полюбил сестру Мишеля Любашу. Эта юная девушка, исполненная, по словам П. В. Анненкова, «кроткой прелести», прожила недолгую жизнь. Ее любовь к Станкевичу, завершившаяся обручением, не принесла ей счастья. Вскоре жених почувствовал, что по-настоящему он свою невесту не любит. Разочарование в ней совпало с болезнью, и в 1837 году Станкевич уехал за границу. Любаша не пережила потрясения и вскоре умерла от скоротечной чахотки. Она не знала, что ее избранник тайно влюбился в сестру, Варвару Александровну, жизнь которой сложилась неудачно. Она вышла замуж за добродушного, но весьма ограниченного человека, имела сына, однако в 1840 году она решилась на разрыв с мужем и отправилась в Италию к Н. В. Станкевичу, дни которого были уже сочтены…
   Теперь Варвара Александровна поселилась в Берлине. Женщина умная, обаятельная и одаренная, она прекрасно играла на фортепиано. Тургенев мог часами слушать в её исполнении бетховенские сонаты и восторгаться ими. «Какая у него чистая, светлая, нежная душа! — восхищалась Варенька, обращаясь к Мишелю. — В России Тургенев обязательно должен посетить Премухино».
   Бакунинская родовая усадьба Премухино была в конце 1830-х годов своеобразной Меккой философского идеализма. «Искушение» Премухиным пережил не только Станкевич, но и Белинский, Боткин, Панаев. Особую прелесть премухинскому дому придавали сестры Любовь, Варвара, Татьяна и Александра. Все они оказались первыми жертвами бакунинской пропаганды. Когда в 1837 году Мишель изучил Гегеля и обрел себя полностью в «абсолютном бытии», он начал активно обращать сестер в новую веру. Обладая великолепной способностью развивать самые абстрактные понятия с ясностью, доступной каждому, Бакунин добился желаемого довольно легко и скоро. Сестры усвоили азы немецкого идеализма, возвышенно-философский взгляд на любовь и призвание человека. Культ классической философии Шеллинга, Канта и Гегеля, немецких романтиков царил в интеллектуально-перенасыщенной атмосфере премухинского гнезда. «В чем заключаются основные идеи жизни? — В любви к людям, к человечеству и в стремлении к совершенствованию, — проповедовал Мишель. — Что такое человечество? — Бог, заключенный в материи. Его жизнь — стремление к свободе, к соединению с целым. Выражение Его жизни — любовь, этот основной элемент вечного».