Поплатились и московские друзья Тургенева. В. П. Боткин за содействие в публикации некролога был взят под полицейский надзор, а неслужащий Е. М. Феоктистов насильственно определен на государственную службу с установленным и за ним «присмотром».
   Николай I был тогда в отъезде, и Тургенев написал объяснительное письмо цесаревичу Александру, объясняя свой «проступок» глубокой скорбью об ушедшем писателе. Официального ответа Тургенев, по-видимому, не получил, но условия пребывания под арестом улучшились: его перевели на квартиру частного пристава, разрешили читать и работать. А. К. Толстой приносил ему книги и вместе с княжной С. И. Мещерской пытался добиться освобождения. Хлопоты оказались безуспешными. В придворной среде ходили слухи об антиправительственных настроениях Тургенева. С. И. Мещерская предупреждала, что переписка с семейством Виардо должна быть осмотрительной с обеих сторон: «Малейшее рассуждение чуть-чуть либеральное… да еще исходящее из семьи, известной как очень республиканская, — может вас подвергнуть новым и более значительным неприятностям».
   Но в литературных семьях Петербурга Тургенев оказался героем дня. Младшие дочери Ф. И. Тютчева, «обе республиканки», по словам Мещерской, «подняли бунт» из-за Тургенева: «Портрет императора сковырнулся с почетного места в шкаф для нижних юбок и там был помещен в самом низу, лицом к задней стенке шкафа, — и выйдет оттуда только после благоприятного конца нашей драмы».
   Тургенев начал было под арестом изучать польский язык, но Мещерская предупредила, что это безумно со стороны человека, преследуемого властями, знающими об антигосударственных настроениях в современной Польше, где поднимается освободительное движение. Княжна не уставала повторять: «Помните, что ни одно ваше движение или слово не остаются незамеченными… Прощайте и еще раз — сожгите ваш польский учебник».
   В письме к супругам Виардо, пересланном в Париж частным образом, Тургенев объясняет свой арест не статьей о Гоголе, «совершенно незначительной», а тем, что на него уже давно смотрели косо и только искали подходящего случая. Письмо выдержано в спокойных тонах. Тургенев огорчен, что не увидит весны, а в деревню едет охотно: он собирается изучать русский народ, «самый странный и самый изумительный во всем мире», будет писать давно задуманный роман.
   Под арестом Тургенев создает рассказ «Муму», навеянный воспоминаниями о матери: «день ее нерадостный и ненастный, и вечер ее чернее ночи». После освобождения он читает «Муму» своим друзьям в Петербурге: «Истинно трогательное впечатление произвел этот рассказ, вынесенный им из съезжего дома, и по своему содержанию, и по спокойному, хотя и грустному тону изложения. Так отвечал Тургенев на постигшую его кару, продолжая без устали начатую им деятельную художническую пропаганду по важнейшему политическому вопросу того времени», — вспоминал П. В. Анненков.
   По пути в Спасское Тургенев остановился в Москве, где встречался с И. Е. Забелиным и внимательно осматривал с ним «московские древности», Р последнее время в нем пробудилась тяга к отечественной истории, к народному творчеству, крестьянской культуре.
   И вот он в Спасском, но не на положении хозяина, а в роли политического изгнанника. Вновь, и в который раз, родовое гнездо угрожало обратиться по отношению к нему тюрьмой. За Тургеневым установлен надзор местной полиции, причем довольно назойливый. За ним приставлен человек, которого соседи называют «мценским цербером». «Цербер» следит за каждым шагом Тургенева и строчит в полицейское управление доносы-отчеты, вроде следующего: «И ехали они на охоту. Вид у них был бравый. Остановились в поле и долго с крестьянами изволили говорить о воле. А когда я к ним подошедши шапку снял и поклонился, то Иван Сергеевич такой вид приняли, как будто черта увидели, сделались серьезными».
   По воспоминаниям современников, «в первое время ссылки визиты к Ивану Сергеевичу соседними помещиками делались как-то нерешительно, с каким-то смущением: приезжали к нему только самые храбрые, и то с оглядкою; но, когда первые пионеры побывали в Спасском без каких-либо для себя последствий, тогда и все другие соседи начали совершать набеги на Спасское безбоязненно».
   В 1852 году, сразу же после освобождения из-под ареста, отправляясь в Спасское, Тургенев пригласил в гости двух молодых друзей, студентов Петербургского университета Д. Я. Колбасина и И. Ф. Миницкого, принадлежавших к кружку демократически настроенной молодежи. Визит не был безопасным для студентов, но, как заявлял Колбасин, ради Тургенева он был «готов на все, даже если б потребовалась личная жертва — исполнил бы ее не заикнувшись».
   Начинались летние охоты — любимое время Тургенева. Колбасин напросился взять его с собой. Иван Сергеевич обрадовался неожиданному спутнику и приказал своим егерям, старику Афанасию и молодому Александру, снарядить его по-охотничьи. «Ружье, шляпа, сумка с порохом и дробью, старый кафтан, сидевший на мне как мешок и ниже колен, все это было собрано, — вспоминал Колбасин, — но явился вопрос о болотных сапогах. Как быть? Судили, рядили и порешили нарядить меня в сапоги доктора Порфирия, мужчины почти такого же роста, как и Тургенев, но вдвое его толще. Кто-то сбегая в деревенскую больницу, и сапоги были принесены. Но увы! Один сапог оказался с искривленным каблуком, а величина каждого равнялась двум моим ногам… Увидев меня в таком наряде, Иван Сергеевич расхохотался».
   Утром, «проехав Малиновую воду, мы остановились у мужика, знакомого егерю Афанасию, и, приказав приготовить на сеновале постели и самовар, после заката солнца отправились на болото. Увидев первого бегущего кулепа, я поотстал, приложился — и кулеп затрепетал на месте. Собака бросилась, чтобы принести дичь, но в это мгновение Тургенев повернулся ко мне лицом и серьезно сказал: „Послушайте, Колбасин, вы этого не делайте. Стрелять сидящую птицу или сонного зверя — считается убийством и прилично только промышленникам, а не охотникам…“
   Все лето Тургенев посвятил охоте, но, когда пришла ненастная осень, когда уехали молодые друзья, ему часто становилось тоскливо и грустно. Скрашивали жизнь письма друзей, воспоминания, мечты, игры воображения и, наконец, девушка из народа, «жена — не жена, а почитай, что жена», — говоря словами тургеневского Чертопханова.
   У дяди Николая Николаевича было две дочери на выданье, и он в Москве часто устраивал вечера. Временами на них появлялась племянница Николая Николаевича Елизавета Алексеевна Тургенева со служанкой Феоктистой…
   Современники вспоминали: «В первую минуту в ней не усматривалось ничего ровно: сухощавая, недурная собой брюнетка — и только. Но чем более на нее глядели, тем более отыскивалось в чертах ее продолговатого, немного смуглого личика что-то невыразимо-привлекательное и симпатичное. Иногда она так взглядывала, что не оторвался бы… Стройности она была поразительной, руки и ноги у нее были маленькие; походка гордая, величественная. Не один из гостей Елизаветы Алексеевны, рассматривая ее горничную, невольно думал: откуда в ней все это взялось?.. Ни с какой стороны не напоминала она девичью и дворню…»
   В один из приездов в Москву Иван Сергеевич заглянул к кузине — и… стал часто захаживать к ней, глаз не сводил с Феоктисты. Родные заметили, что он «влюбился в нее по уши». В одном из устных рассказов Тургенев вспоминал: «Когда одна горничная входила при мне в комнату, я готов был броситься к ее ногам и покрыть башмаки поцелуями». Наконец, Иван Сергеевич не выдержал, признался кузине в своем чувстве.
   Он выкупил Феоктисту за 700 рублей на волю — по тем временам такая цена считалась «сумасшествием». Но, к сожалению, это увлечение оказалось недолгим: они расстались с окончанием спасской ссылки, когда Тургенева снова потянуло вдаль, к другой любви, к стихии прекрасных мгновений.
   В письмах к Полине Виардо из Спасского и намека нет на этот тайный роман. В них Тургенев по-прежнему тоскующий влюбленный. «Дорогой, добрый друг, умоляю вас писать мне часто; ваши письма всегда делали меня счастливым, а теперь они мне особенно необходимы». Он по-прежнему напоминает Виардо о годовщине их первой встречи, теперь уже девятой, помнит все, как будто встреча произошла вчера. «Что же остается мне? — Работа и воспоминания. Но для того чтобы работа была легка, а воспоминания менее горьки, мне нужны ваши письма, с отголосками счастливой, деятельной жизни, с запахом солнца и поэзии, который они ко мне приносят». Тургенев сетует, что жизнь его уходит «капля за каплей, словно вода из полузакрытого крана». «Никому не дано вернуться на следы прошлого, но я люблю вспоминать о нем, об этом неуловимо прелестном прошлом».
   В этих письмах трудно заподозрить Тургенева в неискренности. В них любилось отлетевшее, ушедшее, недосягаемое, в Феоктисте же была живая, не воображаемая жизнь. Вероятно, частицу своего душевного опыта вложил Тургенев в описание любви Николая Петровича Кирсанова к милой простушке Фенечке. Любовь к ней не мешала герою предаваться сладостным воспоминаниям о прошлом, о любимой девушке, той самой, что потом была его женой. Оба этих чувства уживаются в душе Николая Петровича, потому что разная у них природа.
   Теплым летним вечером, в саду, Николай Петрович предается радостной игре одиноких дум, воскрешает прошлое, умершую жену свою, Марию. Но не о счастливых днях семейной жизни вспоминает герой; над его душою безраздельно властвует другое: «полуслова, полуулыбки, и недоумения, и грусть, и порывы, и, наконец, эта задыхающаяся радость». И в Марии видит он не женщину, а девушку, любит в ней мгновенья робко пробуждающегося чувства, — то, что называется «предысторией любви». «Но, — думал он, — те сладостные, первые мгновенья, отчего бы не жить им вечною, неумирающею жизнью?» «Он не старался уяснить самому себе свою мысль, но он чувствовал, что ему хотелось удержать то блаженное время чем-нибудь более сильным, нежели память; ему хотелось вновь осязать близость своей Марии, ощутить ее теплоту и дыхание, и ему уже чудилось, как будто над ним…
   — Николай Петрович, — раздался вблизи его голос Фенечки, — где вы?
   Он вздрогнул. Ему не стало ни больно, ни совестно… Он не допускал даже возможности сравнения между женой и Фенечкой, но он пожалел о том, что она вздумала его отыскивать. Ее голос разом напомнил ему: его седые волосы, его старость, его настоящее…
   Волшебный мир, в который он уже вступал, который уже возникал из туманных волн прошедшего, шевельнулся — и исчез.
   — Я здесь, — отвечал он, — я приду, ступай. «Вот они, следы-то барства», — мелькнуло у него в голове».
   Но не только в барстве был исток тургеневской раздвоенности, а и в особенностях его художественной натуры. Устремляясь к абсолютной красоте и эстетической гармонии, от реальности он неизбежно отлетал. Жить искусством можно было в одухотворенной сфере чистого воображения, где царили лишь прекрасные мгновения. Только реальная жизнь при этом оставалась прозаична и суха.
   Поэтому и отношения с Полиной Виардо у Тургенева раздваивались: в царстве духа — божество, заслуживающее молитвенного восхищения, в повседневной жизни — властное и волевое существо, под влиянием которого надламывалась личность. Время спасской ссылки постепенно отрезвляет Тургенева. В январе 1853 года Полина Виардо гастролирует в России, но Тургенев узнает об этом из газет. «Признаюсь, хотя без малейшего упрека, что я предпочел бы узнать все это от вас самой. Но вы живете в вихре, отнимающем у вас время, — в лишь бы только вы не забыли обо мне, мне больше ничего не нужно».
   В марте, когда гастроли продолжаются в Москве, Тургенев не выдерживает и с фальшивым паспортом, в купеческом костюме, отчаянно рискуя, отправляется в Москву. Вероятно, свидание не принесло ему радости: и по возвращении Тургенев постоянно сетует на лаконичность ее писем, напоминающих стремительный поток, в котором «каждое слово рвется быть последним». Живые связи постепенно истончаются и остаются только сладостные воспоминания да дружеская переписка, поддерживаемая заботами о дочери. Но, кроме этого, — бессмертные страницы, поэтизирующие любовь, которая сильнее смерти:
   «Это было в конце марта, перед Благовещением, веко-ре после того, как я в первый раз тебя увидел, и, еще не подозревая, чем ты станешь для меня, уже носил тебя в сердце — безмолвно и тайно. Мне пришлось переезжать одну из главных рек России. Лед еще не тронулся на ней, но как будто вспух и потемнел; четвертый день стояла оттепель. Снег таял кругом — дружно, но тихо; везде сочилась вода; в рыхлом воздухе бродил беззвучный ветер. Один и тот же, ровный молочный цвет обливал землю и небо; тумана не было — но не было и света; ни один предмет не выделялся на общей белизне; все казалось и близким, и неясным. Оставив свою кибитку далеко назади, я быстро шел по льду речному — и, кроме глухого стука собственных шагов, не слышал ничего; я шел, со всех сторон охваченный первым млением и веянием ранней весны… И понемногу, прибавляясь с каждым шагом, с каждым движением вперед, поднималась и росла во мне какая-то радостная, непонятная тревога… Она увлекала, она торопила меня — и так сильны были ее порывы, что я остановился наконец в изумлении и вопросительно посмотрел вокруг, как бы желая отыскать внешнюю причину моего восторженного состояния… Все было тихо, бело, сонно; но я поднял глаза: высоко на небе неслись станицей перелетные птицы… „Весна! Здравствуй, весна! — закричал я громким голосом, — здравствуй, жизнь, и любовь, и счастье!“ — и в то же мгновенье, с сладостно потрясающей силой, подобно цвету кактуса, внезапно вспыхнул во мне твой образ — вспыхнул и стал, очаровательно яркий и прекрасный, — и я понял, что я люблю тебя, тебя одну, что я весь полон тобою…»
   Поэзия взлетала над жизненной прозой, и когда Тургенев писал эти строки уже в 1862—1864 годах, воспоминание о рискованной, отчаянной поездке на свидание с Полиной Виардо явилось для них биографической подоплекой. В духовной сфере, в поэзии сердечного воображения роман Тургенева с Полиной Виардо длился всю жизнь и, вероятно, не слишком нуждался в «вещественных знаках невещественных отношений». Для его продолжения достаточно было ласкового взгляда, трепетного прикосновения к ее руке, достаточно было рожденного ею бессмертного искусства.
   В Спасском у Тургенева появилась возможность сосредоточиться и пополнить пробелы в знании истории России. «Что касается до меня, — пишет он из ссылки, — то я погрузился по шею в русские летописи. Когда я не работаю, то не читаю ничего другого». С увлечением штудирует Тургенев книгу И. Сахарова «Сказания русского народа», труд И. Снегирева «Русские простонародные праздники и суеверные обряды», «Быт русского народа» А. Терещенко, восторгается былинами, собранными Киршею Даниловым, упивается народными русскими песнями.
   «Я ни одного мгновения до сих пор не чувствовал скуки, — пишет он в ноябре 1852 года А. Краевскому, — работаю и читаю». «Никогда так много и легко не работал, как теперь». «Уединение, в котором я нахожусь, мне очень полезно»: «я чувствую, что я стал проще и иду прямее к цели, может быть потому, что во время писания не думаю о печатании». «Клянусь вам честью, вы напрасно думаете, что я скучаю в деревне. Неужели бы я вам этого не сказал? — убеждает Тургенев Феоктистова. — Я очень много работаю и притом я не один; я даже рад, что я здесь, а не в Петербурге. Прошедшее не повторяется и — кто знает — оно, может быть, исказилось. Притом надо и честь знать, пора отдохнуть, пора стать на ноги. Я недаром состарился, — я успокоился и теперь гораздо меньшего требую от жизни, гораздо большего от самого себя. И так я уже довольно поистратился, пора собирать последние гроши, а то, пожалуй, нечем будет жить под старость. Нет, повторяю, я совсем доволен своим пребыванием в деревне».
   Постепенно Тургенев врастает в деревенскую жизнь, и она открывается перед ним новой, незнакомой своей стороной: «У меня на праздниках были маскарады: дворовые люди забавлялись, а фабричные с бумажной фабрики брата приехали за 15 верст — и представили какую-то, ими самими сочиненную, разбойничью драму. Уморительнее этого ничего невозможно было вообразить — роль главного атамана исполнял один фабричный — а представитель закона и порядка был один молодой мужик; тут был и хор вроде древнего, и женщина, поющая в тереме, и убийство, и все, что хотите…»
   Он знакомится с соседями-помещиками, и почти все они интересны: «живу, батюшка, провинциальной жизнью, во всю ее ширину», «ближе стал к современному быту, к народу». В июле 1853 года Тургенев с увлечением рассказывает П. В. Анненкову о большой охотничьей эпопее, впечатления от которой отзовутся в повести «Поездка в Полесье». Он «был на берегах Десны, видел места, ни в чем не отличающиеся от того состояния, в котором они находились при Рюрике, видел леса безграничные, глухие, безмолвные — разве рябчик свистнет или тетерев загремит крылами, поднимаясь из желтого моха, поросшего ягодой и голубикой, — видел сосны вышиною с Ивана Великого — при взгляде на которые нельзя не подумать, что они сами чувствуют свою громадность, до того величественно и сумрачно стоят они, — видел следы медвежьих лап на их коре (медведи лазят по ним за медом) — познакомился с весьма замечательной личностью, мужиком Егором».
   В начале спасской ссылки случилось важное событие в литературной жизни и писательской судьбе Тургенева. В Москве отдельным изданием вышли «Записки охотника» и вызвали в цензурном комитете настоящий переполох. По личному распоряжению Николая I цензор В. В. Львов, детский писатель демократической ориентации, пропустивший, вероятно, не без риска, книгу в печать, был уволен с должности без права службы по цензурному ведомству. Возникло подозрение, что Тургенев существенно изменил свои рассказы, усилил их политический смысл, готовя «Записки охотника» к отдельному изданию. Однако чиновник цензурного ведомства в результате порученной ему кропотливой сверки текста с журнальным вариантом «Современника» пришел к заключению, что «содержание рассказов осталось везде одно и то же». Обличительный пафос книги действительно усилился, но не за счет авторской переделки, которой почти не было, а в результате сложного художественного взаимодействия очерков между собою. В итоге «следствия» по делу об отдельном издании «Записок охотника» цензурный комитет выработал и обнародовал «специальное предостережение», которым отныне обязаны были руководствоваться все цензоры: «Так как статьи, которые первоначально не представляли ничего противного цензурным правилам, могут иногда получить в соединении и сближении направление предосудительное, то необходимо, чтобы цензура не иначе позволяла к печатанию подобные полные издания, как при рассмотрении их в целости».
   Тургенев торжествовал. Он знал, что в неожиданном для публики эффекте нет ничего случайного: такова логика авторского замысла, очерки и создавались как фрагменты целого, как «отрывки» из единой книги. Порадовал автора и восторженный отклик Ивана Сергеевича Аксакова, который увидел в «Записках» «стройный ряд нападений, целый батальный огонь против помещичьего быта».
   Однако литературная форма «Записок» казалась теперь Тургеневу уже исчерпанной. «Надобно пойти другой дорогой — надобно найти ее — и раскланяться навсегда с старой манерой. Довольно я старался извлекать из людских характеров разводные эссенции… Но вот вопрос: способен ли я к чему-нибудь большому, спокойному! Дадутся ли мне простые, ясные линии…»
   В творчестве периода ареста и спасской ссылки Тургенев порывает со старой манерой и выходит на новую дорогу. «Муму» и «Постоялый двор» — своеобразный эпилог «Записок охотника» и пролог к тургеневским романам. Приступая к работе над этими произведениями, писатель мечтает о «простоте и спокойствии». Аналитическая пестрота, эскизность характеров, очерковость художественного письма его уже не удовлетворяют. Открытое в «Записках охотника» живое ощущение народной России как целого помогает теперь Тургеневу показать русский народ в едином и монументальном образе немого богатыря Герасима.
   Образ Герасима настолько емок, что тяготеет к символу; он вбирает в себя лучшие стороны народных характеров «Записок охотника» — рассудительность и практический ум Хоря, нравственную силу, добродушие, трогательную любовь ко всему живому Калиныча, Ермолая, Касьяна. Появляются и новые штрихи: вслед за былиной о Микуле Селяниновиче и кольцовскими песнями, Тургенев поэтизирует вековую связь Герасима с землей, наделяющую его богатырской силой и выносливостью. Звучат отдаленные переклички и с другим героем былинного эпоса — Василием Буслаевым, когда немой Герасим стукает лбами пойманных воров или ухватывает дышло и слегка, но многозначительно грозит обидчикам.
   Как и в «Записках охотника», в «Муму» сталкиваются друг с другом две силы: русский народ, прямодушный и сильный, и крепостнический мир в лице капризной, выживающей из ума старухи. Но теперь Тургенев дает этому конфликту новый поворот. Возникает вопрос, на чем держится крепостное право, почему мужики-богатыри прощают господам любые прихоти?
   Сила крепостнического уклада не в личностях отдельных господ — жалка и немощна барыня Герасима, — а в вековой привычке: барская власть воспринимается народом как стихийная природная сила, всякая борьба с которой бессмысленна. В повести «Муму» Тургенев создает особый эстетический эффект. Все побаиваются немого богатыря: «Ведь у него рука, ведь вы изволите сами посмотреть, что у него за рука: ведь у него просто Минина и Пожарского рука». «Ведь он все в доме переломает, ей-ей. Ведь с ним не столкуешь; ведь его, черта этакого …никаким способом не уломаешь». К финалу повести будто бы наступает предел терпению. Вот-вот взорвется и разбушуется, вот-вот раскроет немые уста Герасим и заговорит!
   Но напряженный конфликт разрешается неожиданным уходом богатыря в родную деревню. И хотя торжествен и радостен этот уход, хотя вместе с Герасимом сама природа празднует освобождение, в сознании читателя остается чувство тревожного недоумения и обманутых надежд.
   В «Постоялом дворе» умный, рассудительный и хозяйственный мужик Аким в один день лишается по прихоти своей госпожи всего состояния. Как ведет себя Аким? Подобно Герасиму, он уходит с барского двора, берет в руки посох странника, «божьего человека». На смену Акиму является ловкий и цепкий хищник из мужиков Наум. Однажды Тургенев так сказал Полине Виардо о бедности русских деревень: «Святая Русь далеко не процветает! Впрочем, для святого это и не обязательно».
   Повести Тургенева получили высокую оценку в кругах славянофилов. Восхищаясь характером Акима, И. С. Аксаков писал: «Русский человек остался чистым и святым — и тем самым… святостью и правотою своей смирит гордых, исправит злых и спасет общество». В ответ на это Тургенев заявлял: «Один и тот же предмет может вызвать два совершенно противоположные мнения». «…Я вижу трагическую судьбу племени, великую общественную драму там, где вы находите успокоение и прибежище эпоса».
   «Трагическую судьбу племени» Тургенев видел в гражданской незрелости народа, рожденной веками крепостного права. Нужны просвещенные и честные люди, исторические деятели, призванные разбудить «немую» Русь. Однако тезка его, Иван Сергеевич Аксаков, сделал по поводу «Муму» совсем иные выводы: «Мне нет нужды знать: вымысел ли это или факт, действительно ли существовал дворник Герасим или нет. Под Герасимом разумеется иное. Это олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости, его удаления к себе и в себя, его молчания на все запросы, его нравственных, честных побуждений… Он, разумеется, со временем заговорит, но теперь, конечно, может казаться немым и глухим». Но заговорит ли русский крепостной мужик сам по себе, без помощи разумного советчика и просветителя? Едва ли. Нужна длительная школа умственного и гражданского развития, чтоб речь «немых» Герасимов была сильна и глубока. Вот этой-то трагедии народного развития упорно не желают замечать славянофилы. Отсюда следует высокомерно-презрительное отношение к Западу и к русскому культурному слою общества, прошедшему европейскую выучку. И. С. Аксаков еще терпим, а брат его, Константин Сергеевич, вообще считает русскую интеллигенцию «жалкими людьми без почвы», разыгрывающими полтораста лет «роль обезьян Западной Европы».
   Вот чисто русская, буслаевская замашка: уж коль рубить, так со всего плеча! Слов нет, немало «обезьян» на русской почве вырастало в послепетровскую эпоху. Но ведь и всякое серьезное общественное движение сопровождает накипь; она-то и достойна глубокого презрения. У Константина же Сергеевича весь «верхний» слой идет под общей кличкой «обезьян»! Он так и пишет Тургеневу: «Вы увидите, что люди-обезьяны годятся только на посмех, что как бы ни претендовал человек-обезьяна на страсти или на чувство, он смешон и не годится в дело для искусства, что, следовательно, вся сила духа в самостоятельности».
   «Я не могу разделять Вашего мнения насчет „людей-обезьян, которые не годятся в дело для искусства“, — отвечает Тургенев К. С. Аксакову. — Обезьяны добровольные и главное — самодовольные — да… Но я не могу отрицать ни истории, ни собственного права жить; — претензия отвратительна — но страданью я сочувствую. Трудно объяснить все это в коротком письме… Но я знаю, что здесь именно та точка, на которой мы расходимся с Вами в нашем воззрении на русскую жизнь и на русское искусство».