Страница:
На другой день вечером в зале Благородного собрания Савина и Тургенев читали сцену из «Провинциалки». «Поставили стол с двумя свечами, положили две книги, придвинули два стула и… надо было выходить, — вспоминала Савина. — Теперь, столько лет спустя, у меня сердце замирает при одном воспоминании, а что было тогда!.. Иван Сергеевич взял меня за руку, Вейнберг скомандовал: „Выходите!“ — за кулисами зааплодировали, публика подхватила, — и я, оглушенная, дрожащая, вышла на сцену. Когда мы вышли, я, конечно, не кланялась на аплодисменты, а сама аплодировала автору. Долго раскланивался Иван Сергеевич, наконец, все затихло — и мы начали: „Надолго вы приехали в наши края, ваше сиятельство?“ (Этой фразой начинается сцена.) Не успела я это произнести, как аплодисменты грянули вновь. Иван Сергеевич улыбнулся. Овации казались нескончаемыми — и я, в качестве „профессиональной“, посоветовала ему встать, так как он совершенно растерянно смотрел на меня. Наконец публика утихла, и он отвечал. Тишина была в зале изумительная. Все распорядители, т. е. литераторы и даже Достоевский, участвовавший в этом вечере, пошли слушать в оркестр. Я совершенно оправилась от волнения, постепенно вошла в роль и, казалось, прочла хорошо. Нечего и говорить об овациях после окончания чтения. Ивана Сергеевича забросали лаврами. Вызывали без конца, но я, выйдя два раза на вызовы — и то по настоятельному требованию Ивана Сергеевича, — спряталась в кулисе за распорядителями и оттуда аплодировала вместе с ними».
Вслед за Тургеневым и Савиной выступал Достоевский. «Когда вышел Достоевский на эстраду, — вспоминала Мария Гавриловна, — овация приняла бурный характер: кто-то кому-то хотел что-то доказать. Одна известная дама Ф. (А. П. Философова. — Ю. Л. ) подвела к эстраде свою молоденькую красавицу дочь, которая подала Федору Михайловичу огромный букет из роз, чем поставила его в чрезвычайно неловкое положение. Фигура Достоевского с букетом была комична — и он не мог не почувствовать этого, как и того, что букетом хотели сравнять овации. Вышло бестактно по отношению «гостя», для чествования которого все собрались, и Достоевского, которому вовсе не нужно было присутствие «соперника» для возбуждения восторга публики».
Рассуждения Савиной несколько пристрастны. Это было не чествование Тургенева, а литературный вечер, в программе которого имя Тургенева стояло рядом с именем Достоевского. И поскольку Иван Сергеевич получил венок, букет его сопернику не представлял ничего вызывающего. Более того, публика на этом вечере попыталась примирить Тургенева с Достоевским: «Вызывали Тургенева, Достоевского, наконец, Тургенева и Достоевского вместе: они вышли на вызов и обменялись на эстраде дружеским рукопожатием».
Однако это примирение на эстраде все-таки было неглубоким. Достоевский за кулисами сделал Савиной такой комплимент: «У вас каждое слово отточено как из слоновой кости. — И прибавил не без яда: — А вот старичок-то пришепетывает».
Это было последнее выступление Тургенева в Петербурге. Он уезжал в Париж 21 марта — раньше, чем предполагал. Ему устроили дружные проводы, и в памяти всплыл 1856 год, дружеский обед литераторов, на котором Некрасов сидел рядом с Дружининым, Тургенев с Толстым и Панаевым. Неужели старое литературное и духовное братство возвращается вновь?
Жандармский офицер вежливо сообщил Тургеневу на границе: «А мы уже пять дней ждем вас».
3 апреля 1879 года в Париж прилетела глубоко потрясшая Тургенева весть: 2 апреля народник-террорист А. К. Соловьев совершил неудавшееся покушение на жизнь Александра II. Начавшееся в стране либеральное движение вновь оказалось под угрозой. «Последнее безобразное известие меня сильно смутило, — в тревоге писал Тургенев Полонскому, — предвижу, как будут иные люди эксплуатировать это безумное покушение во вред той партии, которая, именно вследствие своих либеральных убеждений, больше всего дорожит жизнью государя, так как только от него и ждет спасительных реформ: всякая реформа у нас в России, не сходящая свыше, немыслима. Все это прекрасно… но в результате выйдет то, что именно эта партия и пострадает… Очень я этим взволнован и огорчен… вот две ночи, как не сплю: все думаю, думаю — и ни до чего додуматься не могу».
Было над чем задумываться Тургеневу в эти бессонные ночи. Сложные превращения совершались тогда в народническом и либеральном движении.
Первые народнические кружки Н. В. Чайковского и Ф. В. Волховского, начавшие «хождение в народ», придерживались тактики Лаврова. Революционеры, переодетые в мастеровых или под видом сельских учителей, врачей, писарей в волостных правлениях пытались закрепиться в деревне и вести систематическую пропаганду революционных идей в крестьянской среде.
Однако правительственные репрессии вскоре показали, что подобная «оседлая» пропаганда в народе невозможна. К тому же движение принимало все более широкий, массовый характер, молодежью овладевало революционное нетерпение. Таким настроениям более соответствовала бакунинская идея летучей пропаганды, к которой молодежь и приступила.
Массовое «хождение в народ» завершилось в 1874 году арестами нескольких тысяч человек и последовавшими затем процессами 193-х, 50-ти. После провала революционеры вновь решили сменить летучую пропаганду организацией прочных поселений в деревне, но действовать при этом крайне осмотрительно и осторожно. В 1876 году они создали новую подпольную организацию «Земля и воля». Основой ее считались поселения в деревне, а подвижный идеологический центр оставался в нескольких крупных городах и вел пропаганду среди учащейся молодежи и рабочих.
Вскоре между деревенскими поселенцами и городским ядром землевольцев возникли разногласия. Первые все более и более убеждались в невозможности поднять народ на революцию в ближайшее время и частично переходили к культурной деятельности в деревне, отказываясь от революционных целей. Вторые, напротив, все более и более заражались революционным нетерпением и энтузиазмом, находясь под большим давлением молодых интеллигентских сил. В городской прослойке землевольческой организации становилась все более популярной и заманчивой ткачевская идея политического террора.
Летом 1879 года на съезде партии в Воронеже «Земля и воля» распалась: «политики» организовали новую партию «Народная воля», провозгласив главной целью движения политический переворот и террористические формы борьбы с правительством, деревенские поселенцы отделились в свою партию под названием «Черный передел».
К этому времени существенно оживилось и окрепло в России либеральное движение. Толчком к его пробуждению явилась русско-турецкая война, обнаружившая крупные недостатки в системе государственного управления. Возник интерес к политике, заговорили о реформах. Разочарование усилилось, когда правительство не воспользовалось результатами победы. Либералы сочли себя оскорбленными и тем обстоятельством, что царское правительство согласилось на установление в Болгарии конституционного образа правления, а у себя в стране все более и более ужесточало самодержавный режим.
В среде либералов возникло набиравшее силу конституционное движение. Его поддерживала «третья сила» — разросшаяся к семидесятым годам в провинциальных земских учреждениях либерально-демократическая прослойка, состоявшая из сельских врачей, учителей, агрономов, волостных и уездных писарей. Земцы на тайных совещаниях обсуждали вопросы о свободе и независимости земского самоуправления, а также ограничения самодержавия конституционной формой правления. В воздухе носилась идея созыва всероссийского Земского собора. В этих условиях либералы проявляли терпимость и даже сочувствие к революционному движению. Когда в январе 1878 года раздался выстрел Веры Засулич в генерала Трепова и суд присяжных оправдал ее, либералы, приветствуя решение суда, организовали уличную демонстрацию.
Съезды земцев утверждают и направляют правительству адреса, в которых требуют политических реформ. Легальная народническая публицистика «Отечественных записок», «Дела» и других журналов поддерживает либеральное движение и пытается объединить политические силы либералов с революционными народниками. Однако такого союза не происходит. Революционеры не хотят в основной массе подмены своих широких задач мелкими политическими уступками, а некоторые либералы, в свою очередь, добиваются политических свобод для «всенародной» борьбы с революционным движением. Однако стремление к единству всех прогрессивных сил нарастает.
Немецкий дипломат X. Гогенлоэ записал в дневнике одну из своих бесед с Тургеневым 1 апреля 1879 года. Тургенев был поражен, что в России его чествовали как политического деятеля. Этот факт он объяснял поиском русскими либералами хоть какой-нибудь объединяющей силы для проявления либеральных воззрений, для их консолидации. Тургенев обвинил правительство в непонимании этого движения, в отождествлении либеральных кругов общества с нигилистами-заговорщиками. Он рассказывал, что существуют тайные общества с радикальными требованиями, что ему приходилось беседовать с такими радикалами: у них нет никакой программы, они только высказывают мысль о том, что старый, обветшавший дом должен быть подожжен со всех четырех сторон, а потом построен новый. Образованные круги — литераторы, ученые, чиновники, — убеждены, что Россия должна получить конституцию, которая включала бы представителей земств, чтобы контролировать финансы, внести порядок в управление. Движение охватило всех. Русский народ в брожении. Царю, по мнению Тургенева, было бы легко уступками привлечь на свою сторону народ и вызвать в нем по отношению к своей особе необычайный энтузиазм. И теперь для этого наступил самый благоприятный момент. Однако царь, которого всегда предостерегали, что уступки привели Людовика XVI к гильотине, не хочет об этом и думать. К тому же он сделался равнодушным, он окружен тесной кликой, склоняется к тому, чтобы одними и теми же мерами противодействовать как либеральному, так и радикальному движению. Это ожесточает умеренных. Вполне благомыслящие люди говорили ему, Тургеневу, что они сами смущены тем, что не могут в душе порицать террористические акты, которые публично осуждают. Тургенев упомянул различные факты, вызывающие раздражение. Так, девятьсот молодых людей, на которых только пали кой-какие подозрения, были брошены в одиночки. Шестьдесят человек из них в результате многолетнего заключения сошли с ума, многие заболели туберкулезом… И это были не только нигилистические заговорщики, большая часть их — либералы, которые не могли скрыть своих мечтаний о конституционном устройстве.
«Неверно утверждают некоторые, — говорил Тургенев, — что в России нет людей, способных к руководству делами». И он назвал дельных провинциальных чиновников и адвокатов. Но если момент будет упущен, спасти Россию не удастся — наступит общий крах, потому что в перспективы революции Тургенев не верил.
«Если бы я был царем Александром, — заключил Гогенлоэ свои записки, — я бы поручил Тургеневу составить кабинет».
Тургенев чувствовал, что его приезд в Россию в 1879 году стал удобным поводом для демонстраций либералов; тут был расчет на полный успех: речь шла о писателе, действительно любимом всеми группами русской интеллигенции. «Не только либералы более взрослого поколения видели в нем наиболее честное и чистое воплощение своих стремлений, но и радикальная молодежь разглядела в Иване Сергеевиче подготовителя ее борьбы, воспитателя русского общества в тех гуманных идеях, которые, надлежащим образом понятые, должны были фатально привести к революционной оппозиции русскому императорскому самодурству», — писал Лавров.
Конечно, никакого заискивания, никакого «кувыркания» перед молодежью у Тургенева не было. Он мог искренне сказать, что не «шел» сознательно к молодому поколению, но оно само «пришло к нему».
В речах и адресах профессора, литераторы, адвокаты, студенты высказывались весьма смело о том, о чем в России обыкновенно лишь шепчутся. Ведь сам царь обратился к русской общественности с официальным призывом: «Правительство должно найти себе опору в самом обществе и потому считает ныне необходимым призвать к себе на помощь силы всех сословий русского народа для единодушного содействия ему в усилиях вырвать с корнем зло».
В речах, обращенных к Тургеневу, литературу в России сравнивали с «преторским эдиктом», впервые внесшим начало гуманности в суровую римскую среду. Проводили сравнение России 70-х годов с закрепощенною Россией 1840-х. Говорили: «Состояние общества сходно: и тогда была под ногами закованная почва, только иначе закованная; и ждет общество, что рухнут наши неправды». В адресах писали: «Вас так же, как и нас, возмущают до глубины души печальные и странные явления нашей общественной жизни, вытекающие, как строго логическое последствие, из нашего общественного строя», и призывали его «в ряды той интеллигенции нашего общества, которая стремится к ниспровержению настоящего порядка». Даже высказывали: «Вы один в настоящее время сумеете объединить все направления и партии, сумеете оформить это движение, придать ему силу и прочность. Подымайте высоко ваше светлое знамя; на ват могучий и чистый голос откликнется вся Россия; вас поймут и отцы и дети».
После русских оваций Тургенев летом 1879 года получил известие, что Оксфордский университет произвел его за «литературные заслуги» в доктора естественного права. «Честь великая, едва ли я не первый русский, ее заслуживший, — но как, почему!»
Оказалось, что степень присуждалась ему за содействие «Записками охотника» освобождению крестьян. Тургенев первоначально опасался за исход официального торжества: между Россией и Англией после русско-турецкой войны отношения были крайне недружелюбными. Но все обошлось благополучно. Когда он явился в залу в докторской мантии и берете, его встретили рукоплесканиями. Одно только смущало Тургенева: «Ох! Как плохо идет ученая шапка к моей великорусской роже!»
Но другого рода опасения были более основательны: «То-то, я воображаю, на меня прогневаются иные господа в любезном отечестве». Они прогневались.
Кто-то из русских парижан привел к Тургеневу политического эмигранта Павловского, который написал автобиографическую повесть о впечатлениях преступника, подвергнутого одиночному заключению и впавшего в душевную болезнь. Тургенева попросили написать предисловие. С рукописью он познакомился, нашел ее довольно интересной с психологической точки зрения и предисловие написал. 12 ноября 1879 года повесть вышла во французском журнале «Le Temps»; и сразу же на это предисловие отозвались «Московские ведомости». Б. Маркевич писал, что нигилист, беглец из России, оказался под «сенью голубых крыл» г. Тургенева. Он намекал, что и сам рассказ подвергнулся тургеневской литературной правке, что это «творение шустрого ученика по заданному ему учителем шаблону». И все это — из жажды популярности перед молодежью: ради этого Тургенев готов плясать на каком угодно канате. Что за «постылый зуд популярничанья, так мало отвечающий достоинству его седых волос?» Теперь любой нигилист сочтет за благо «аттестацию», выданную Тургеневым. Ведь он признает первым их гнусное дело. «Поддерживая их былым авторитетом своего имени, он этим же самым приводит к соблазну и всех тех колеблющихся, нетвердо стоящих на ногах из этой русской молодежи…»
Это был откровенный политический донос! «На меня в Питере — в самых высших кружках — страшно озлобились за мое предисловие, — писал Тургенев Анненкову, — в котором я, однако, объявил, что нисколько не разделяю образ мыслей гг. революционеров… Князь Орлов объявил мне, что я совсем испортил этим мое положение — хотя положение это никогда не было блестящим — в его смысле — несмотря на то, что я недели три тому назад был представлен наследнику и цесаревне, которые очень ласково со мной обошлись. Все это: „Тень, бегущая от дыма“.
И все же Тургенев твердо решил ехать в Россию, предварительно написав ответ «иногороднему обывателю» Б. Маркевиечу. Этот ответ был напечатан в журнале «Вестник Европы» в феврале 1880 года. «Если бы г. „Иногородний обыватель“ ограничился одними посильными оскорблениями, — писал Тургенев, — я бы не обратил на них никакого внимания, зная, из какой „кучи“ идет этот гром; но он позволяет себе заподозрить мои убеждения, мой образ мыслей, — и я не имею права отвечать на это одним презрением…
В глазах нашей молодежи — так как о ней идет речь — в ее глазах, к какой бы партии она ни принадлежала, я всегда был и до сих пор остался «постепеновцем», либералом старого покроя в английском династическом смысле, человеком, ожидающим реформ только свыше, — принципиальным противником революций, не говоря уже о безобразиях последнего времени».
Эта фраза о «безобразиях» несколько охладила революционную молодежь в ее восторженном отношении к Тургеневу. Да и события конца 1879 года развивались не в пользу тургеневских надежд на единодушие и объединение всех прогрессивных сил. 19 ноября 1879 года произошел взрыв императорского поезда, затем суд над Л. Мирским. Усилились меры полицейского давления на учащуюся молодежь. В декабре 1879 года Тургенев писал Л. Н. Толстому: «Точно, тяжелые и темные времена переживает теперь Россия; но именно теперь-то и совестно жить чужаком. Это чувство во мне все становится сильнее и сильнее — и я в первый раз еду на родину, не размышляя вовсе о том, когда я сюда вернусь — да и не желаю скоро вернуться».
Все чаще и чаще ощущал он себя в семье Виардо одиноким, брошенным человеком. «Здесь я — пока — один; все мои переехали в Париж, куда и я перееду дней через пять, — писал Тургенев Анненкову в ноябре 1879 года. — Я желал этого уединения — чтобы приготовиться к более продолжительной разлуке. В мои годы смешно говорить о новом повороте в жизни (нашему брату, собственно, один поворот предстоит: в могилу) — но что перемена будет — это несомненно. Я еду в Россию, не зная нисколько, когда я оттуда вернусь. Причины, побуждающие меня к этому поступку, разнообразные: и личные и другие. Об этом мы поговорим при личном свидании. Не скажу, чтобы принятое мною решение было легко: оно даже очень тяжело… и я даже нахожусь в некоторой меланхолии. Но не стану больше распространяться о сем: «эти растроганности по поводу самого себя» — и не нужны, да и вредны… Хватит».
Летом 1879 года его навестил в Париже петербургский знакомый А. Ф. Кони. Неприветливый швейцар отворил ему дверь на улице Дуэ, 50. Чей-то резкий голос, выделывавший вокальные упражнения, заполнял все пространство бельэтажа. Пройдя по лестнице на второй этаж, Кони встретил Тургенева, который ввел его в помещение из двух небольших комнат. Гостю бросилась в глаза старая, довольно потертая куртка хозяина. В комнатах царила «оброшенность»; густая пыль на маленьком закрытом рояле, оторванная от палки штора, висевшая поперек окна со слоем той же пыли на складках. Пришли на память стихи Некрасова: «Но тот, кто любящей рукой не охранен, не обеспечен…»
— Да, да, — заторопился Тургенев, узнав, что его ждут к обеду русские друзья, — сейчас я оденусь! — Через минуту он вошел в темно-сером пальто из грубой материи, напоминавшей парусину. Продолжая разговаривать, он машинально искал пуговицу, которой давно уже не было.
— Вы напрасно ищете пуговицу, — заметил Кони смеясь, — ее нет!
— Ах! — воскликнул он, — и в самом деле! Ну, так мы застегнемся на другую. И он перевел руку на одну петлю ниже, но соответствующая ей пуговица болталась на ниточках, за которыми тянулась выступавшая наружу подкладка. Тургенев добродушно улыбнулся и, махнув рукой, просто запахнул пальто, продолжая разговаривать.
За обедом в ресторане зашла речь о возможной женитьбе А. Ф. Кони. Тургенев оживился:
— Да, да, женитесь, непременно женитесь! Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда ждешь ласки, как милостыни, и находишься в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!
Все это было сказано горячо и взволнованно, на одном дыхании и с таким плохо затаенным страданием, что все невольно переглянулись. Тургенев это заметил, смутился и вдруг стал собираться уходить, по-видимому недовольный вырвавшимся у него признанием. Друзья пытались его удержать, но безуспешно.
— Нет, нет, я и так засиделся. Мне надо домой. Дочь мадам Виардо больна и в постели. Может оказаться нужным, чтобы я съездил к доктору или сходил в аптеку…
Возможно, в этих воспоминаниях волей-неволей сказалось ревнивое отношение русских друзей Тургенева к семейству Виардо, отлучившему писателя от родины? Однако вот письмо самого Тургенева к Флоберу о сборах в Кан:
«Кан? почему Кан, — скажете вы, мой старый друг, — шутил Тургенев с горькой усмешкой. — На кой черт Кан? — А дело вот в чем. Дамы семейства Виардо должны провести две недели на берегу моря в местечке Люк или Сент-Обен; я отправлен вперед подыскать для них что-нибудь…»
Едва ли уместно было такое поручение для уже пожилого человека, страдающего систематическими и мучительными приступами подагры, приковывавшими его к постели на долгие недели и месяцы…
В феврале 1880 года он был в Петербурге, но родной столицы не узнал. Его оставили в «совершенно идиллическом покое», предоставив неизменной подагре-«катковке», которая по иронии судьбы всякий раз навещала его в последние приезды на родину.
Только что состоялось новое неудавшееся покушение народников-террористов на Александра П. Столица застыла в каком-то оцепенении. «Старые приятели ко мне захаживают, новых лиц не вижу — и вместе с целым миром поражаюсь совершающимися событиями», — писал Тургенев Анненкову.
«Старые приятели» намекнули Тургеневу, что в нынешней обстановке ему лучше избегать публичных выступлений, так как он находится на подозрении у правительства. Когда болезнь отступила, писатель, используя свои знакомства, добился разрешения на участие в литературных чтениях: «Мне разрешили читать публично — убедясь в моей голубиной невинности, — сообщал Тургенев Анненкову, — и я встречаю прежний прием, конечно, без венков и адресов, о чем я, разумеется, не печалюсь». Овации в его честь были, очевидно, запрещены.
Особенно запомнилась Тургеневу встреча с сотрудниками журнала «Русское богатство», которая состоялась на квартире Г. И. Успенского. «Речь Тургенева лилась почти безостановочно, а мы слушали, попивая чай, — вспоминал об этой встрече С. П. Кривенко. — Впрочем, не все молчали: кто предлагал вопрос, кто вставлял замечание, а один вступил даже в продолжительный разговор. Это были две полные противоположности: один старик, другой — юноша, совсем почти мальчик; тот седой и высокий, этот черный, как жук, и маленький; тот художник, этот экономист, т. е. сама проза и цифра. Тургенев с большим вниманием вслушивался в то, что говорил этот юноша по фамилии Русанов.
— Вы, Иван Сергеевич, давно живете во Франции и хорошо знаете и ее настоящее и прошлое, вы, конечно, знаете и Россию. Каково же ваше мнение о теперешнем положении вещей у нас, и не думаете ли вы, что у нас на носу революция?
— Я не пророк в своем отечестве, — мягко возражал Тургенев, — и не могу претендовать на предсказание: «Будущее на лоне у богов», — говорил Гомер. Но мне кажется, что Россия далеко не так близка к революции, как Франция прошлого века. Обратите внимание на одно обстоятельство: в то время во Франции было могущественное оппозиционное течение, и все мыслящие люди, несмотря на различие мнений, соглашались в одном: старый дом должен быть заменен новым. А у нас? Есть реакционеры, есть либералы, есть революционеры… крайние прогрессисты, — поправился Тургенев и окинул молодых людей добродушным взглядом, как бы не желая обидеть их, — что между ними общего, что они все согласны уничтожить и что сохранить? А пока нет общего могучего течения, в котором бы сливались все отдельные оппозиционные ручьи, мне кажется, рановато говорить о революции…
— Но именно те, кого вы, Иван Сергеевич, назвали «крайними прогрессистами», и являются той настоящей силой, о которой вы говорите, о которой мечтаете. А что такое либералы? Полное отсутствие энергии, трусость…
Разговор принимал жесткий и неприятный для Тургенева характер. И, по воспоминаниям его участников, писатель незаметно перевел его в конкретный план, заворожил молодых людей поэзией устного рассказа:
— Так ли надо вести дело, как оно ведется теперь, — не знаю. Но что хождение в народ не удалось, это, кажется, очевидно. Да и могла разве удаться пропаганда отвлеченностей социализма людям, вся жизнь которых состоит из перехода от одной конкретной, осязательной вещи к другой: от сохи к бороне, от бороны к цепу, а от цепа иной раз и к полштофу… особливо ежели дело о Покрове или о Рождестве. Если речь, которую вы ведете к мужику, не идет прямо навстречу его конкретным желаниям, он не станет вас слушать… Вон правительство несколько раз принималось внушать, чтобы он не думал того и того-то, а думал то-то и то-то. А мужик все понимал в том смысле, в каком ему хотелось понять… Да, вот, кстати, я расскажу вам по этому поводу один небезынтересный факт. Дело было так. На границе Орловской и Калужской губерний — невдалеке от меня — случился, не припомню точно когда, но вообще вскоре после отмены крепостного права, бунт. Помещик надул уставной грамотой крестьян: отрезал у них самый лучший участок, которым они пользовались крепостными. Те упрашивать барина, жаловаться к мировому посреднику. Последний решил не в их пользу. Мужички забунтовали, то есть, невзирая на отмежевание, отправились пахать под озими спорное поле. Власти переполошились и наделали такого шуму, что об этом дошла весть до государя, который случайно охотился в это время на лося поблизости, в дремучих калужских лесах. Время было горячее, волнения из-за «настоящей воли» вспыхивали повсюду, и царь решил явиться на место и самоличным увещанием подействовать на бунтовавших, а через них, надеясь на стоустую молву, и вообще на крестьян нашей полосы. Бунтовщиков с раннего утра собрали возле церковной паперти: государь известил начальство о скором прибытии. Целый день прошел в напрасных ожиданиях…
Вслед за Тургеневым и Савиной выступал Достоевский. «Когда вышел Достоевский на эстраду, — вспоминала Мария Гавриловна, — овация приняла бурный характер: кто-то кому-то хотел что-то доказать. Одна известная дама Ф. (А. П. Философова. — Ю. Л. ) подвела к эстраде свою молоденькую красавицу дочь, которая подала Федору Михайловичу огромный букет из роз, чем поставила его в чрезвычайно неловкое положение. Фигура Достоевского с букетом была комична — и он не мог не почувствовать этого, как и того, что букетом хотели сравнять овации. Вышло бестактно по отношению «гостя», для чествования которого все собрались, и Достоевского, которому вовсе не нужно было присутствие «соперника» для возбуждения восторга публики».
Рассуждения Савиной несколько пристрастны. Это было не чествование Тургенева, а литературный вечер, в программе которого имя Тургенева стояло рядом с именем Достоевского. И поскольку Иван Сергеевич получил венок, букет его сопернику не представлял ничего вызывающего. Более того, публика на этом вечере попыталась примирить Тургенева с Достоевским: «Вызывали Тургенева, Достоевского, наконец, Тургенева и Достоевского вместе: они вышли на вызов и обменялись на эстраде дружеским рукопожатием».
Однако это примирение на эстраде все-таки было неглубоким. Достоевский за кулисами сделал Савиной такой комплимент: «У вас каждое слово отточено как из слоновой кости. — И прибавил не без яда: — А вот старичок-то пришепетывает».
Это было последнее выступление Тургенева в Петербурге. Он уезжал в Париж 21 марта — раньше, чем предполагал. Ему устроили дружные проводы, и в памяти всплыл 1856 год, дружеский обед литераторов, на котором Некрасов сидел рядом с Дружининым, Тургенев с Толстым и Панаевым. Неужели старое литературное и духовное братство возвращается вновь?
Жандармский офицер вежливо сообщил Тургеневу на границе: «А мы уже пять дней ждем вас».
3 апреля 1879 года в Париж прилетела глубоко потрясшая Тургенева весть: 2 апреля народник-террорист А. К. Соловьев совершил неудавшееся покушение на жизнь Александра II. Начавшееся в стране либеральное движение вновь оказалось под угрозой. «Последнее безобразное известие меня сильно смутило, — в тревоге писал Тургенев Полонскому, — предвижу, как будут иные люди эксплуатировать это безумное покушение во вред той партии, которая, именно вследствие своих либеральных убеждений, больше всего дорожит жизнью государя, так как только от него и ждет спасительных реформ: всякая реформа у нас в России, не сходящая свыше, немыслима. Все это прекрасно… но в результате выйдет то, что именно эта партия и пострадает… Очень я этим взволнован и огорчен… вот две ночи, как не сплю: все думаю, думаю — и ни до чего додуматься не могу».
Было над чем задумываться Тургеневу в эти бессонные ночи. Сложные превращения совершались тогда в народническом и либеральном движении.
Первые народнические кружки Н. В. Чайковского и Ф. В. Волховского, начавшие «хождение в народ», придерживались тактики Лаврова. Революционеры, переодетые в мастеровых или под видом сельских учителей, врачей, писарей в волостных правлениях пытались закрепиться в деревне и вести систематическую пропаганду революционных идей в крестьянской среде.
Однако правительственные репрессии вскоре показали, что подобная «оседлая» пропаганда в народе невозможна. К тому же движение принимало все более широкий, массовый характер, молодежью овладевало революционное нетерпение. Таким настроениям более соответствовала бакунинская идея летучей пропаганды, к которой молодежь и приступила.
Массовое «хождение в народ» завершилось в 1874 году арестами нескольких тысяч человек и последовавшими затем процессами 193-х, 50-ти. После провала революционеры вновь решили сменить летучую пропаганду организацией прочных поселений в деревне, но действовать при этом крайне осмотрительно и осторожно. В 1876 году они создали новую подпольную организацию «Земля и воля». Основой ее считались поселения в деревне, а подвижный идеологический центр оставался в нескольких крупных городах и вел пропаганду среди учащейся молодежи и рабочих.
Вскоре между деревенскими поселенцами и городским ядром землевольцев возникли разногласия. Первые все более и более убеждались в невозможности поднять народ на революцию в ближайшее время и частично переходили к культурной деятельности в деревне, отказываясь от революционных целей. Вторые, напротив, все более и более заражались революционным нетерпением и энтузиазмом, находясь под большим давлением молодых интеллигентских сил. В городской прослойке землевольческой организации становилась все более популярной и заманчивой ткачевская идея политического террора.
Летом 1879 года на съезде партии в Воронеже «Земля и воля» распалась: «политики» организовали новую партию «Народная воля», провозгласив главной целью движения политический переворот и террористические формы борьбы с правительством, деревенские поселенцы отделились в свою партию под названием «Черный передел».
К этому времени существенно оживилось и окрепло в России либеральное движение. Толчком к его пробуждению явилась русско-турецкая война, обнаружившая крупные недостатки в системе государственного управления. Возник интерес к политике, заговорили о реформах. Разочарование усилилось, когда правительство не воспользовалось результатами победы. Либералы сочли себя оскорбленными и тем обстоятельством, что царское правительство согласилось на установление в Болгарии конституционного образа правления, а у себя в стране все более и более ужесточало самодержавный режим.
В среде либералов возникло набиравшее силу конституционное движение. Его поддерживала «третья сила» — разросшаяся к семидесятым годам в провинциальных земских учреждениях либерально-демократическая прослойка, состоявшая из сельских врачей, учителей, агрономов, волостных и уездных писарей. Земцы на тайных совещаниях обсуждали вопросы о свободе и независимости земского самоуправления, а также ограничения самодержавия конституционной формой правления. В воздухе носилась идея созыва всероссийского Земского собора. В этих условиях либералы проявляли терпимость и даже сочувствие к революционному движению. Когда в январе 1878 года раздался выстрел Веры Засулич в генерала Трепова и суд присяжных оправдал ее, либералы, приветствуя решение суда, организовали уличную демонстрацию.
Съезды земцев утверждают и направляют правительству адреса, в которых требуют политических реформ. Легальная народническая публицистика «Отечественных записок», «Дела» и других журналов поддерживает либеральное движение и пытается объединить политические силы либералов с революционными народниками. Однако такого союза не происходит. Революционеры не хотят в основной массе подмены своих широких задач мелкими политическими уступками, а некоторые либералы, в свою очередь, добиваются политических свобод для «всенародной» борьбы с революционным движением. Однако стремление к единству всех прогрессивных сил нарастает.
Немецкий дипломат X. Гогенлоэ записал в дневнике одну из своих бесед с Тургеневым 1 апреля 1879 года. Тургенев был поражен, что в России его чествовали как политического деятеля. Этот факт он объяснял поиском русскими либералами хоть какой-нибудь объединяющей силы для проявления либеральных воззрений, для их консолидации. Тургенев обвинил правительство в непонимании этого движения, в отождествлении либеральных кругов общества с нигилистами-заговорщиками. Он рассказывал, что существуют тайные общества с радикальными требованиями, что ему приходилось беседовать с такими радикалами: у них нет никакой программы, они только высказывают мысль о том, что старый, обветшавший дом должен быть подожжен со всех четырех сторон, а потом построен новый. Образованные круги — литераторы, ученые, чиновники, — убеждены, что Россия должна получить конституцию, которая включала бы представителей земств, чтобы контролировать финансы, внести порядок в управление. Движение охватило всех. Русский народ в брожении. Царю, по мнению Тургенева, было бы легко уступками привлечь на свою сторону народ и вызвать в нем по отношению к своей особе необычайный энтузиазм. И теперь для этого наступил самый благоприятный момент. Однако царь, которого всегда предостерегали, что уступки привели Людовика XVI к гильотине, не хочет об этом и думать. К тому же он сделался равнодушным, он окружен тесной кликой, склоняется к тому, чтобы одними и теми же мерами противодействовать как либеральному, так и радикальному движению. Это ожесточает умеренных. Вполне благомыслящие люди говорили ему, Тургеневу, что они сами смущены тем, что не могут в душе порицать террористические акты, которые публично осуждают. Тургенев упомянул различные факты, вызывающие раздражение. Так, девятьсот молодых людей, на которых только пали кой-какие подозрения, были брошены в одиночки. Шестьдесят человек из них в результате многолетнего заключения сошли с ума, многие заболели туберкулезом… И это были не только нигилистические заговорщики, большая часть их — либералы, которые не могли скрыть своих мечтаний о конституционном устройстве.
«Неверно утверждают некоторые, — говорил Тургенев, — что в России нет людей, способных к руководству делами». И он назвал дельных провинциальных чиновников и адвокатов. Но если момент будет упущен, спасти Россию не удастся — наступит общий крах, потому что в перспективы революции Тургенев не верил.
«Если бы я был царем Александром, — заключил Гогенлоэ свои записки, — я бы поручил Тургеневу составить кабинет».
Тургенев чувствовал, что его приезд в Россию в 1879 году стал удобным поводом для демонстраций либералов; тут был расчет на полный успех: речь шла о писателе, действительно любимом всеми группами русской интеллигенции. «Не только либералы более взрослого поколения видели в нем наиболее честное и чистое воплощение своих стремлений, но и радикальная молодежь разглядела в Иване Сергеевиче подготовителя ее борьбы, воспитателя русского общества в тех гуманных идеях, которые, надлежащим образом понятые, должны были фатально привести к революционной оппозиции русскому императорскому самодурству», — писал Лавров.
Конечно, никакого заискивания, никакого «кувыркания» перед молодежью у Тургенева не было. Он мог искренне сказать, что не «шел» сознательно к молодому поколению, но оно само «пришло к нему».
В речах и адресах профессора, литераторы, адвокаты, студенты высказывались весьма смело о том, о чем в России обыкновенно лишь шепчутся. Ведь сам царь обратился к русской общественности с официальным призывом: «Правительство должно найти себе опору в самом обществе и потому считает ныне необходимым призвать к себе на помощь силы всех сословий русского народа для единодушного содействия ему в усилиях вырвать с корнем зло».
В речах, обращенных к Тургеневу, литературу в России сравнивали с «преторским эдиктом», впервые внесшим начало гуманности в суровую римскую среду. Проводили сравнение России 70-х годов с закрепощенною Россией 1840-х. Говорили: «Состояние общества сходно: и тогда была под ногами закованная почва, только иначе закованная; и ждет общество, что рухнут наши неправды». В адресах писали: «Вас так же, как и нас, возмущают до глубины души печальные и странные явления нашей общественной жизни, вытекающие, как строго логическое последствие, из нашего общественного строя», и призывали его «в ряды той интеллигенции нашего общества, которая стремится к ниспровержению настоящего порядка». Даже высказывали: «Вы один в настоящее время сумеете объединить все направления и партии, сумеете оформить это движение, придать ему силу и прочность. Подымайте высоко ваше светлое знамя; на ват могучий и чистый голос откликнется вся Россия; вас поймут и отцы и дети».
После русских оваций Тургенев летом 1879 года получил известие, что Оксфордский университет произвел его за «литературные заслуги» в доктора естественного права. «Честь великая, едва ли я не первый русский, ее заслуживший, — но как, почему!»
Оказалось, что степень присуждалась ему за содействие «Записками охотника» освобождению крестьян. Тургенев первоначально опасался за исход официального торжества: между Россией и Англией после русско-турецкой войны отношения были крайне недружелюбными. Но все обошлось благополучно. Когда он явился в залу в докторской мантии и берете, его встретили рукоплесканиями. Одно только смущало Тургенева: «Ох! Как плохо идет ученая шапка к моей великорусской роже!»
Но другого рода опасения были более основательны: «То-то, я воображаю, на меня прогневаются иные господа в любезном отечестве». Они прогневались.
Кто-то из русских парижан привел к Тургеневу политического эмигранта Павловского, который написал автобиографическую повесть о впечатлениях преступника, подвергнутого одиночному заключению и впавшего в душевную болезнь. Тургенева попросили написать предисловие. С рукописью он познакомился, нашел ее довольно интересной с психологической точки зрения и предисловие написал. 12 ноября 1879 года повесть вышла во французском журнале «Le Temps»; и сразу же на это предисловие отозвались «Московские ведомости». Б. Маркевич писал, что нигилист, беглец из России, оказался под «сенью голубых крыл» г. Тургенева. Он намекал, что и сам рассказ подвергнулся тургеневской литературной правке, что это «творение шустрого ученика по заданному ему учителем шаблону». И все это — из жажды популярности перед молодежью: ради этого Тургенев готов плясать на каком угодно канате. Что за «постылый зуд популярничанья, так мало отвечающий достоинству его седых волос?» Теперь любой нигилист сочтет за благо «аттестацию», выданную Тургеневым. Ведь он признает первым их гнусное дело. «Поддерживая их былым авторитетом своего имени, он этим же самым приводит к соблазну и всех тех колеблющихся, нетвердо стоящих на ногах из этой русской молодежи…»
Это был откровенный политический донос! «На меня в Питере — в самых высших кружках — страшно озлобились за мое предисловие, — писал Тургенев Анненкову, — в котором я, однако, объявил, что нисколько не разделяю образ мыслей гг. революционеров… Князь Орлов объявил мне, что я совсем испортил этим мое положение — хотя положение это никогда не было блестящим — в его смысле — несмотря на то, что я недели три тому назад был представлен наследнику и цесаревне, которые очень ласково со мной обошлись. Все это: „Тень, бегущая от дыма“.
И все же Тургенев твердо решил ехать в Россию, предварительно написав ответ «иногороднему обывателю» Б. Маркевиечу. Этот ответ был напечатан в журнале «Вестник Европы» в феврале 1880 года. «Если бы г. „Иногородний обыватель“ ограничился одними посильными оскорблениями, — писал Тургенев, — я бы не обратил на них никакого внимания, зная, из какой „кучи“ идет этот гром; но он позволяет себе заподозрить мои убеждения, мой образ мыслей, — и я не имею права отвечать на это одним презрением…
В глазах нашей молодежи — так как о ней идет речь — в ее глазах, к какой бы партии она ни принадлежала, я всегда был и до сих пор остался «постепеновцем», либералом старого покроя в английском династическом смысле, человеком, ожидающим реформ только свыше, — принципиальным противником революций, не говоря уже о безобразиях последнего времени».
Эта фраза о «безобразиях» несколько охладила революционную молодежь в ее восторженном отношении к Тургеневу. Да и события конца 1879 года развивались не в пользу тургеневских надежд на единодушие и объединение всех прогрессивных сил. 19 ноября 1879 года произошел взрыв императорского поезда, затем суд над Л. Мирским. Усилились меры полицейского давления на учащуюся молодежь. В декабре 1879 года Тургенев писал Л. Н. Толстому: «Точно, тяжелые и темные времена переживает теперь Россия; но именно теперь-то и совестно жить чужаком. Это чувство во мне все становится сильнее и сильнее — и я в первый раз еду на родину, не размышляя вовсе о том, когда я сюда вернусь — да и не желаю скоро вернуться».
Все чаще и чаще ощущал он себя в семье Виардо одиноким, брошенным человеком. «Здесь я — пока — один; все мои переехали в Париж, куда и я перееду дней через пять, — писал Тургенев Анненкову в ноябре 1879 года. — Я желал этого уединения — чтобы приготовиться к более продолжительной разлуке. В мои годы смешно говорить о новом повороте в жизни (нашему брату, собственно, один поворот предстоит: в могилу) — но что перемена будет — это несомненно. Я еду в Россию, не зная нисколько, когда я оттуда вернусь. Причины, побуждающие меня к этому поступку, разнообразные: и личные и другие. Об этом мы поговорим при личном свидании. Не скажу, чтобы принятое мною решение было легко: оно даже очень тяжело… и я даже нахожусь в некоторой меланхолии. Но не стану больше распространяться о сем: «эти растроганности по поводу самого себя» — и не нужны, да и вредны… Хватит».
Летом 1879 года его навестил в Париже петербургский знакомый А. Ф. Кони. Неприветливый швейцар отворил ему дверь на улице Дуэ, 50. Чей-то резкий голос, выделывавший вокальные упражнения, заполнял все пространство бельэтажа. Пройдя по лестнице на второй этаж, Кони встретил Тургенева, который ввел его в помещение из двух небольших комнат. Гостю бросилась в глаза старая, довольно потертая куртка хозяина. В комнатах царила «оброшенность»; густая пыль на маленьком закрытом рояле, оторванная от палки штора, висевшая поперек окна со слоем той же пыли на складках. Пришли на память стихи Некрасова: «Но тот, кто любящей рукой не охранен, не обеспечен…»
— Да, да, — заторопился Тургенев, узнав, что его ждут к обеду русские друзья, — сейчас я оденусь! — Через минуту он вошел в темно-сером пальто из грубой материи, напоминавшей парусину. Продолжая разговаривать, он машинально искал пуговицу, которой давно уже не было.
— Вы напрасно ищете пуговицу, — заметил Кони смеясь, — ее нет!
— Ах! — воскликнул он, — и в самом деле! Ну, так мы застегнемся на другую. И он перевел руку на одну петлю ниже, но соответствующая ей пуговица болталась на ниточках, за которыми тянулась выступавшая наружу подкладка. Тургенев добродушно улыбнулся и, махнув рукой, просто запахнул пальто, продолжая разговаривать.
За обедом в ресторане зашла речь о возможной женитьбе А. Ф. Кони. Тургенев оживился:
— Да, да, женитесь, непременно женитесь! Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда ждешь ласки, как милостыни, и находишься в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!
Все это было сказано горячо и взволнованно, на одном дыхании и с таким плохо затаенным страданием, что все невольно переглянулись. Тургенев это заметил, смутился и вдруг стал собираться уходить, по-видимому недовольный вырвавшимся у него признанием. Друзья пытались его удержать, но безуспешно.
— Нет, нет, я и так засиделся. Мне надо домой. Дочь мадам Виардо больна и в постели. Может оказаться нужным, чтобы я съездил к доктору или сходил в аптеку…
Возможно, в этих воспоминаниях волей-неволей сказалось ревнивое отношение русских друзей Тургенева к семейству Виардо, отлучившему писателя от родины? Однако вот письмо самого Тургенева к Флоберу о сборах в Кан:
«Кан? почему Кан, — скажете вы, мой старый друг, — шутил Тургенев с горькой усмешкой. — На кой черт Кан? — А дело вот в чем. Дамы семейства Виардо должны провести две недели на берегу моря в местечке Люк или Сент-Обен; я отправлен вперед подыскать для них что-нибудь…»
Едва ли уместно было такое поручение для уже пожилого человека, страдающего систематическими и мучительными приступами подагры, приковывавшими его к постели на долгие недели и месяцы…
В феврале 1880 года он был в Петербурге, но родной столицы не узнал. Его оставили в «совершенно идиллическом покое», предоставив неизменной подагре-«катковке», которая по иронии судьбы всякий раз навещала его в последние приезды на родину.
Только что состоялось новое неудавшееся покушение народников-террористов на Александра П. Столица застыла в каком-то оцепенении. «Старые приятели ко мне захаживают, новых лиц не вижу — и вместе с целым миром поражаюсь совершающимися событиями», — писал Тургенев Анненкову.
«Старые приятели» намекнули Тургеневу, что в нынешней обстановке ему лучше избегать публичных выступлений, так как он находится на подозрении у правительства. Когда болезнь отступила, писатель, используя свои знакомства, добился разрешения на участие в литературных чтениях: «Мне разрешили читать публично — убедясь в моей голубиной невинности, — сообщал Тургенев Анненкову, — и я встречаю прежний прием, конечно, без венков и адресов, о чем я, разумеется, не печалюсь». Овации в его честь были, очевидно, запрещены.
Особенно запомнилась Тургеневу встреча с сотрудниками журнала «Русское богатство», которая состоялась на квартире Г. И. Успенского. «Речь Тургенева лилась почти безостановочно, а мы слушали, попивая чай, — вспоминал об этой встрече С. П. Кривенко. — Впрочем, не все молчали: кто предлагал вопрос, кто вставлял замечание, а один вступил даже в продолжительный разговор. Это были две полные противоположности: один старик, другой — юноша, совсем почти мальчик; тот седой и высокий, этот черный, как жук, и маленький; тот художник, этот экономист, т. е. сама проза и цифра. Тургенев с большим вниманием вслушивался в то, что говорил этот юноша по фамилии Русанов.
— Вы, Иван Сергеевич, давно живете во Франции и хорошо знаете и ее настоящее и прошлое, вы, конечно, знаете и Россию. Каково же ваше мнение о теперешнем положении вещей у нас, и не думаете ли вы, что у нас на носу революция?
— Я не пророк в своем отечестве, — мягко возражал Тургенев, — и не могу претендовать на предсказание: «Будущее на лоне у богов», — говорил Гомер. Но мне кажется, что Россия далеко не так близка к революции, как Франция прошлого века. Обратите внимание на одно обстоятельство: в то время во Франции было могущественное оппозиционное течение, и все мыслящие люди, несмотря на различие мнений, соглашались в одном: старый дом должен быть заменен новым. А у нас? Есть реакционеры, есть либералы, есть революционеры… крайние прогрессисты, — поправился Тургенев и окинул молодых людей добродушным взглядом, как бы не желая обидеть их, — что между ними общего, что они все согласны уничтожить и что сохранить? А пока нет общего могучего течения, в котором бы сливались все отдельные оппозиционные ручьи, мне кажется, рановато говорить о революции…
— Но именно те, кого вы, Иван Сергеевич, назвали «крайними прогрессистами», и являются той настоящей силой, о которой вы говорите, о которой мечтаете. А что такое либералы? Полное отсутствие энергии, трусость…
Разговор принимал жесткий и неприятный для Тургенева характер. И, по воспоминаниям его участников, писатель незаметно перевел его в конкретный план, заворожил молодых людей поэзией устного рассказа:
— Так ли надо вести дело, как оно ведется теперь, — не знаю. Но что хождение в народ не удалось, это, кажется, очевидно. Да и могла разве удаться пропаганда отвлеченностей социализма людям, вся жизнь которых состоит из перехода от одной конкретной, осязательной вещи к другой: от сохи к бороне, от бороны к цепу, а от цепа иной раз и к полштофу… особливо ежели дело о Покрове или о Рождестве. Если речь, которую вы ведете к мужику, не идет прямо навстречу его конкретным желаниям, он не станет вас слушать… Вон правительство несколько раз принималось внушать, чтобы он не думал того и того-то, а думал то-то и то-то. А мужик все понимал в том смысле, в каком ему хотелось понять… Да, вот, кстати, я расскажу вам по этому поводу один небезынтересный факт. Дело было так. На границе Орловской и Калужской губерний — невдалеке от меня — случился, не припомню точно когда, но вообще вскоре после отмены крепостного права, бунт. Помещик надул уставной грамотой крестьян: отрезал у них самый лучший участок, которым они пользовались крепостными. Те упрашивать барина, жаловаться к мировому посреднику. Последний решил не в их пользу. Мужички забунтовали, то есть, невзирая на отмежевание, отправились пахать под озими спорное поле. Власти переполошились и наделали такого шуму, что об этом дошла весть до государя, который случайно охотился в это время на лося поблизости, в дремучих калужских лесах. Время было горячее, волнения из-за «настоящей воли» вспыхивали повсюду, и царь решил явиться на место и самоличным увещанием подействовать на бунтовавших, а через них, надеясь на стоустую молву, и вообще на крестьян нашей полосы. Бунтовщиков с раннего утра собрали возле церковной паперти: государь известил начальство о скором прибытии. Целый день прошел в напрасных ожиданиях…