…В апреле 1878 года Тургенев получил от Л. Н. Толстого следующее письмо:
   «Иван Сергеевич!
   В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.
   Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами.
   Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что вам я обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писанье и меня. Может быть, и вы найдете такие же воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренно любил вас.
   Искренно, если вы можете простить меня, предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши годы есть одно только благо — любовные отношения с людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся».
   По свидетельству П. В. Анненкова, Тургенев плакал, когда читал это письмо…
   «Любезный Лев Николаевич,
   я только сегодня получил Ваше письмо, которое Вы отправили poste restante. Оно меня очень обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне Вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к Вам: если они и были, то давным-давно исчезли — и осталось одно воспоминание о Вас, как о человеке, к которому я был искренно привязан — и о писателе, первые шаги которого мне удалось приветствовать раньше других, каждое новое произведение которого всегда возбуждало во мне живейший интерес. Душевно радуюсь прекращению возникших между нами недоразумений.
   Я надеюсь нынешним летом попасть с Орловскую губернию — и тогда мы, конечно, увидимся. А до тех пор желаю Вам всего хорошего — и еще раз дружески жму Вам руку.
   Иван Тургенев».
   В августе 1878 года Толстой встретил Тургенева в Туле, и они отправились в Ясную Поляну. Что передумал тогда Тургенев, слушая «ропот колес непрестанный», вспоминая, как двадцать лет тому назад, в 1858 году, он в последний раз был здесь, встречался и прощался с Марией Николаевной… Вспоминалась молодость, Покровское, Снежедь, «разлука с улыбкою странной», вспоминался давно ушедший из жизни, чуткий и скромный человек, друг и приятель Николай Николаевич Толстой.
   Сыну Льва Николаевича Сергею было пятнадцать лет, когда он впервые увидел Тургенева. Он вспоминал, что все ждали его с большим нетерпением и любопытством. «Я знал, что Тургенев большого роста, — рассказывал Сергей Львович впоследствии, — но он превзошел мои ожидания. Он показался мне великаном с добрыми глазами, с красноватым лицом, с густыми, хорошо причесанными, белыми, даже желтоватыми волосами и такой же бородой. Сравнительно с ним отец мне показался маленьким (хотя он был роста выше среднего)… В их отношениях чувствовалось, что Иван Сергеевич старший. Мне тогда казалось, что отец к нему относился сдержанно, любезно и слегка почтительно, а Тургенев к отцу, несмотря на свою экспансивность, немножко осторожно».
   Как обычно бывает после длительной разлуки, разговор сначала не клеился, прыгал с пятого на десятое. Давала себя знать и взаимная боязнь «возвратных ощущений». Беседовали о литературе. Тургенев декламировал «Медного всадника». Толстой немножко с ним спорил. К деятельности Петра I он относился отрицательно, осуждая его за деспотизм и произвол. Тургенев возражал, но от решительного спора тоже уклонялся.
   Из молодых писателей в России и за рубежом Тургенев горячо рекомендовал Льву Николаевичу Гаршина и Мопассана. Толстой согласно кивал головой, но при этом как-то недоверчиво улыбался…
   Но вот прошла первая неловкость — и, по обыкновению, Тургенев завладел разговором и общим вниманием. Бесподобный рассказчик, на этот раз Иван Сергеевич был в особенном ударе: он не мог скрыть радости, что в отношениях с Толстым восстановилась, наконец, дружеская связь. Один сюжет в его рассказах сменялся другим: он вспоминал, как, сидя на гауптвахте за статью о Гоголе, безуспешно заискивал у сторожа, здоровенного унтер-офицера; он изображал под хохот окружающих вареную курицу в супе, свою легавую собаку, делающую стойку. Он так описывал статую «Христос» Антокольского, что все зрительно представляли ее.
   Софья Андреевна поинтересовалась, как Тургенев чувствует себя на родине после долгих разлук с нею, не кажется ли ему все русское странным?
   Тургенев насторожился и задумался… Вопрос, по-видимому, был для него чуть-чуть болезненным: слишком часто и не без укора задавали ему его русские друзья.
   — Вы знаете, Софья Андреевна, — конечно, многое в России поражает. Любой деревне, даже моему Спасскому, далеко до самой захудалой французской деревушки. Крестьянская Русь со времен реформы отнюдь не процветает: разметанные крыши, худые, испитые лица, сплошные кабаки… Еду по дороге из Мценска в Спасское; ямщик попался хмурый, неразговорчивый. Ухаба на ухабе, рытвина на рытвине… Обгоняем телегу — впереди баба правит, сзади сидит, безвольно мотая головой, пьяный мужик. Все лицо у него в кровь разбито, опухло, под левым глазом огромный синяк.
   Вдруг молчаливый мой ямщик заерзал на облучке, заворчал одобрительно и, показывая кнутом на побитую мужицкую физиономию, торжественно произнес:
   — Руцкая работа!
   — Да, — продолжал Иван Сергеевич, — потом к этому привыкаешь, перестаешь замечать… Вы знаете, как я люблю родную природу, а деревенская скука действует на меня благотворно. Нигде так хорошо не работается, как в русской деревне. Обычно по приезде я провожу несколько дней безвыходно в саду; я ничего не знаю прелестнее наших орловских старых садов — и нигде на свете нет такого запаха, такой зелено-золотистой серости под чуть-чуть лепечущими липами в этих узких и длинных аллеях, заросших шелковистой травкой и земляникою. Чудо!
   Тургенев помолчал, и в его голубых глазах вновь мелькнула лукавая искорка:
   — В нашей деревне я с одним не могу примириться. Это — с рытвиной. Отчего во всей Европе нет рытвин?..
   Я люблю Францию, но как русского человека меня раздражает во французах национальное самодовольство и мещанская расчетливость. Я не могу не обратить внимания на любопытный факт: насколько русские женщины и девушки образованнее француженок! Точно из темной комнаты войдешь в светлую, когда приедешь в русскую семью…
   В эти дни, проведенные в Ясной Поляне, Тургенев словно и забыл о своих болезнях, о своей проклятой подагре, так мучившей его и заставлявшей носить даже особые, мягкие, с широким носком сапоги. Он был весел и подвижен, ходил гулять с яснополянским обществом по окрестностям усадьбы, интересовался хозяйством, восхищался красотами природы.
   Сережа Толстой запомнил один живой эпизод. В то время около яснополянского дома кто-то устроил первобытные качели — длинную доску, лежащую своей серединой на перекладине. Проходя мимо, радостно возбужденные Толстой и Тургенев соблазнились нехитрой затеей и, став каждый на конец доски, стали при общем смехе подпрыгивать, подбрасывая друг друга…
   Вечером Тургенев читал свой новый рассказ «Собака». Он очень старался, не этот рассказ большого впечатления на слушателей не произвел.
   В другой вечер увлекались шахматами. Тургенев был сильный игрок, и Толстой ему проигрывал. С Сережей он выиграл партию, давая ему ладью вперед. Особенно искусно Тургенев действовал слонами.
   — Меня шахматисты называют «Рыцарем слона», — заметил он и вспомнил, как на одном международном шахматном турнире решающую партию ему довелось играть с поляком. Благодаря грубейшей ошибке противника вскоре он получил возможность сделать шах.
   — Публика с волнением ждала, сделаю ли я этот ход. Замешался национальный интерес: русский играл с поляком. Подумав, я все же сделал этот выигрышный ход, и поляк сдался, — сказал Иван Сергеевич, а Сережа Толстой заметил, что «патриотическая жилка» билась в этом «неисправимом западнике»…
   Вернувшись в Спасское, Тургенев написал Толстому доброе письмо: «Не могу не повторить Вам еще раз, какое приятное и хорошее впечатление оставило во мне мое посещение Ясной Поляны, и как я рад тому, что возникшие между нами недоразумения исчезли так бесследно, как будто их никогда и не было».
   На обратном пути из Спасского Тургенев снова завернул к Толстым. Конечно, не все в отношениях писателей оставалось гладким. Тургенев высоко ценил Толстого-художника, но иронически смотрел на его философские и религиозные искания, считая их чудачествами гениального человека. Зная, что это неприятно Льву Николаевичу, он невольно сдерживал себя, но иногда снисходительное невнимание к толстовской философии прорывалось непроизвольно в разговорах и раздражало Толстого. После осеннего посещения Тургеневым Ясной Поляны Толстой писал Фету: «Тургенев на обратном пути был у нас… Он все такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна».
   1879 год начался для Тургенева очередным горестным известием. «Сообщаю Вам, любезнейший Павел Васильевич, — писал Тургенев Анненкову, — постигшее меня горе: в прошлое воскресенье брат мой Николай Сергеевич скончался в тульской своей деревне. Мы с ним виделись редко, интересов общих не имели… а все-таки брат! Тут есть кровная, бессознательная связь, которая сильнее многих других».
   14 февраля Тургенев был в Москве. Этот приезд писателя на родину по весьма невеселому поводу был смягчен явлением неожиданным и небывалым в его литературной судьбе. Казалось, суровая жизнь на закате дней решила вернуть писателю то, чего безжалостно лишала на протяжении долгих лет. Читающая Россия, которую Тургенев склонен был уже считать неисправимо неблагодарной, вдруг устремила на него ласковый и благодарный, бескорыстно-признательный взгляд.
   15 февраля группа молодых профессоров Московского университета во главе с М. М. Ковалевским устроила в честь писателя торжественный обед. Собралось человек двадцать гостей, среди которых были известные ученые — А. Веселовский, Н. Бугаев, А. Чупров. Это была новая поросль российской науки, люди, мало знакомые Тургеневу.
   Хозяин дома М. М. Ковалевский в своей приветственной речи сказал о самом дорогом для писателя — о молодежи, о благотворном влиянии на нее тургеневских книг. Он предложил тост «за любящего и снисходительного наставника юности». Тургенев, едва дослушав это приветствие, не выдержал… и разрыдался.
   …«А вчерашний день надолго останется мне в памяти — как нечто еще небывалое в моей литературной жизни», — сообщал он М. Ковалевскому в благодарственной записке. «А мне точно везет — как Вы предсказывали, — писал он в Петербург А. В. Топорову, — в четверг мне здешние молодые профессора давали обед с сочувственными „спичами“ — а третьего дня в заседании любителей русской словесности студенты мне такой устроили небывалый прием, что я чуть не одурел — рукоплескания в течение пяти минут, речь, обращенная ко мне с хоров и пр. и пр. Общество меня произвело в почетные члены. Этот возврат ко мне молодого поколения очень меня порадовал, но и взволновал порядком».
   Тургенев вошел в большую физическую аудиторию Московского университета, битком набитую публикой. С его появлением аудитория заволновалась и обрушилась на бедную голову Ивана Сергеевича шквалом аплодисментов. Большинство студентов впервые увидело «живого» Тургенева, до тех пор они знали его только по портретам и не ожидали, что он такого громадного роста, что у него такие серебряные волосы и такая чудесная, почти детская улыбка. Он приветливо посмотрел кругом и в смущении опустил голову. Тургенев поместился за большим столом, рядом с председателем общества С. А. Юрьевым. Он внимательно слушал слова приветствия, но смотрел по-прежнему вниз, точно конфузился чего-то.
   Только когда с хоров раздался молодой, звонкий голос, Тургенев встрепенулся, оживился, поднял голову и все лицо его зарделось. Говорил студент-медик П. Викторов: «Вас приветствовал недавно кружок профессоров, — доносились до Тургенева слова юношеского делегата, — позвольте теперь приветствовать вас нам, учащейся русской молодежи, приветствовать вас, автора „Записок охотника“, появление которых неразрывно связано с историей крестьянского освобождения…»
   Викторов говорил далее, что Иван Сергеевич никогда не стоял так близко к пониманию общественных задач и стремлений молодежи, как именно в эту эпоху своей литературной деятельности. А Тургенев, склонив голову набок, слушал незнакомого ему оратора, и печальная, чуть-чуть недоуменная улыбка не сходила с его доброго лица.
   Когда закончилась речь, Тургенев встал и, глядя наверх, сказал:
   — Я отношу ваши похвалы более к моим намерениям, нежели к исполнению их…
   Ему не дали договорить: поднялась такая буря аплодисментов и криков, какую ни предвидеть, ни подготовить заранее было нельзя. Тургенева проводили из университета с громкими рукоплесканиями. То сдержанно-критическое отношение к Ивану Сергеевичу, которое было обязательным после публикации «Нови», вдруг исчезло, пропало навсегда. Всплыло чувство преклонения перед громадным талантом с пророческим даром, перед великим певцом русской женщины. О нем уже не спорили, а говорили с неизменной почтительностью, не критиковали, а интересовались каждым его шагом.
   4 марта чествования продолжились в зале Благородного собрания на вечере в пользу недостаточных студентов Московского университета.
   8 марта он вернулся в Петербург я здесь тоже оказался в центре всеобщего внимания: новые овации, встречи с молодежью, приветственные адреса, лавровые венки. На вечере Литературного фонда 9 марта публика стоя приветствовала Тургенева. Он читал рассказ «Бурмистр». «После чтения в зале стоял содом. Молодежь жала Тургеневу руку. Он, в белых перчатках, торопливо жал протянутые десницы и, конфузливо кланяясь, торопливо пробирался к выходу», — вспоминал беллетрист П. П. Гнедич.
   13 марта его чествовали петербургские профессора и литераторы. Юрист и адвокат В. Д. Спасович говорил о том, что Тургенев своими произведениями примирил «отцов» и «детей», объединил разные поколения под общим знаменем борьбы за русскую свободу.
   Идея единства прогрессивно мыслящих людей культурного слоя была и оставалась самой заветной в мировоззрении Тургенева. И вот пришел, наконец, тот долгожданный час, когда она близка к своему торжеству, когда, казалось, сбывалась давняя его мечта, выпестованная еще в юности.
   В ответной речи Тургенев сказал:
   «Такие часы не забываются до конца жизни; в них высшая награда для писателя, для всякого общественного деятеля. Но здесь, в Петербурге, в виду многих моих товарищей и друзей, тех людей „сороковых годов“, о которых так много стали говорить в последнее время и сближение с которыми, столь заметное в рядах современной молодежи, составляет событие — событие знаменательное, — в виду всех вас, господа, мне хочется поделиться с вами следующим, поистине отрадным соображением. Что бы ни говорили о перерыве, будто бы совершившемся в постепенном развитии нашей общественной жизни, о расколе между поколениями, из которых младшее не помнит и не признает старшего, а старшее не понимает и тоже не признает младшего, — что бы там ни говорили большей частью непризнанные судьи, — есть, однако, область, в которой эти поколения, по крайней мере в большинстве, сходятся дружески; есть слева, есть мысли, которые им одинаково дороги; есть стремленья, есть надежды, которые им общи; есть, наконец, идеал не отдаленный и не туманный, а определенный, осуществимый и, может быть, близкий, в который они одинаково верят. Еще недавно, очень недавно нельзя было это сказать; но теперь это истина, это факт, видимый всякому непредубежденному глазу — и нынешний обед один из таких фактов.
   Мне не для чего указывать более настойчивым образом на этот идеал; он понятен вам и в литературе, и в науке, и в общественной жизни. Говорящий в эту минуту перед вами написал 16 лет тому назад роман «Отцы и дети». В то время он мог только указать на рознь, господствовавшую тогда между поколениями; тогда еще не было почвы, на которой они могли сойтись. Эта почва теперь существует — если еще не в действительности, то уже в возможности; она является ясною глазам мыслителя. Напрасно станут нам указывать на некоторые преступные увлечения. Явления эти глубоко прискорбны; но видеть в них выражение убеждений, присущих большинству молодежи, было бы несправедливостью, жестокой и столь же преступной… Правительственные силы, которые заправляют и должны заправлять судьбами нашего отечества, могут еще скорее и точнее, чем мы сами, оценить все значение и весь смысл настоящего, скажу прямо — исторического мгновения. От них, от этих сил зависит, чтобы все сыновья нашей великой семьи слились в одно деятельное, единодушное служение России — той России, какою ее создала история, создало то прошедшее, к которому должно правильно и мирно примкнуть будущее. А потому позвольте мне, человеку прошедшего, человеку 40-х годов, человеку старому, провозгласить тост за молодость, за будущее, за счастливое и здравое развитие ее судеб, и да совершатся наконец слова нашего великого поэта, да настанет возможность каждому из нас воскликнуть в глубине души:
 
В надежде славы и добра
Глядим вперед мы без боязни!»
 
   Либеральная часть молодежи и профессоров встретила окончание тургеневской речи бурными аплодисментами: им было ясно, на что намекал здесь Тургенев — на конституцию. Но праздничное настроение испортил Достоевский. Попросив слова, он потребовал от Тургенева:
   — Скажите же прямо, каков ваш идеал?
   Вопрос, поставленный в лоб и не подлежащий в России легальному обсуждению, вызвал в кругу друзей Тургенева возмущение. Достоевский и сам сразу же почувствовал его бестактность и стушевался.
   Но в либеральные полумеры он не верил, а намеки на конституцию вызывали у него раздражение. «Конституция, — замечал Достоевский в записной тетради. — Да вы будете представлять интересы нашего общества, но уж совсем не народа. Закрепостите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать! А печать-то — печать в Сибирь сошлете, чуть она не по вас! Не только сказать против вас, да и дыхнуть ей при вас нельзя будет».
   Достоевский не без основания боялся, что за буржуазным либерализмом в России в конечном счете стоят интересы тех финансистов, которые давно использовали в своих целях свободолюбивые порывы народов Западной Европы. Писатель, вслед за славянофилами, мечтал об идеальной монархии, во главе с царем, выражающим интересы народа. Конституция же, полагал он, приведет на практике к торжеству буржуазной олигархии, к еще более страшным формам деспотизма.
   Тургенев думал иначе. Он торжествовал. Его номер на четвертом этаже гостиницы «Европейская» превратился в какой-то проходной двор: тут бывали известнейшие люди, корифеи журналистики и литературы, студенты, курсистки, депутаты от самозваных кружков… 15 марта на литературном вечере в пользу нуждающихся слушательниц женских курсов чествование его превратилось в сплошной триумф. Тургенев был несказанно счастлив. Кончилось длительное недоразумение между ним и молодежью. Но неумеренно восторженные манифестации вызвали подозрение у правительства. Еще до появления Тургенева в Петербурге III отделение с тревогой отмечало, что «овации, которые подготовляются г. Тургеневу в Петербурге, могут принять большие размеры и значение, чем даже в Москве». Правительственные круги были встревожены тем, что в приветственных речах, обращенных к Тургеневу, говорилось о грядущем конституционном устройстве России, о «какой-то особой демократизации».
   В середине марта к Тургеневу в «Европейскую» явился флигель-адъютант императора «с деликатнейшим вопросом: его величество интересуются знать, когда Вы думаете, Иван Сергеевич, отбыть заграницу». Так ему дали понять, что торжественный прием не нравится правительству. Тургенев вынужден был отказаться от участия в литературных вечерах, ссылаясь на болезнь, но студенческой депутации Горного института и Петербургского университета намекнул, что «ему положительно запрещено являться среди молодежи и принимать ее овации».
   Почти одновременно реакционная пресса поспешила обвинить Тургенева в рабском «кувыркании» перед молодежью. «Иногородний обыватель» (тот самый Болеслав Маркович, которого Тургенев заклеймил в «Нови» как «клеврета» под именем Ladislas) опубликовал в мартовском номере «Московских ведомостей» злой фельетон на грани прямого доноса: «Другой, более цельный и независимый по убеждениям своим и характеру учитель молодежи не выразил бы туманного сочувствия „всем ее стремлениям“, а определил бы ясно и точно те из этих стремлений, которым может и должен сочувствовать каждый зрелый и просвещенный сын страны своей, строго отделяя их от тех, которые могут вести лишь к позору и гибели», — писал публицист.
   В Петербурге Тургенев встретился тогда с находившимся на нелегальном положении революционером-народовольцем Германом Лопатиным. «Прежде чем войти, — рассказывал Лопатин, — я отправил ему свою визитную карточку, чтобы он узнал мою тогдашнюю фамилию. Кажется, Афанасием Григорьевичем Севастьяновым я был тогда. Вхожу. Увидал меня Тургенев и воскликнул: „Безумный вы человек! Можно ли так рисковать собой?..“ Потом он рассказывал мне о своем пребывании в Москве, о речах, о молодежи и чествовании».
   А спустя некоторое время Тургенев узнал о том, что Лопатин замечен и его должны арестовать. При очередной встрече Тургенев стал упрашивать Лопатина уезжать немедленно. «И столько было тревоги за меня и боязни, что я его не послушаю, в голосе Ивана Сергеевича, — вспоминал Лопатин. — Я упорствовал. Мне захотелось проверить источник слухов. Иван Сергеевич назвал мне фамилию. Я знал названного господина за труса. Этот господин встретился с одной важной особой. „А знаете, ваш-то Лопатин…“ — огорошила его особа. При словах „ваш Лопатин“ на лице моего знакомого появилось, конечно, выражение горячего протеста. „Да нечего, нечего, — продолжала особа, — я ведь знаю, что вы там, за границей, с ним якшаетесь, ну, так недолго ему гулять, скоро его на веревочку посадят“. Взвесив достоверность названного источника, я заявил: „Нет, Иван Сергеевич, я не поеду“. Иван Сергеевич сокрушенно качал головой. Ему больно было сознавать, что он не сможет убедить меня. Я остался. А через два дня меня арестовали».
   Вернувшись в Париж, Тургенев писал Лаврову: «Несчастье, обрушившееся на Лопатина, было неизбежно; он сам как бы напросился на него. В самый день моего отъезда я умолял его уехать на юг — ибо об его присутствии в Петербурге полиция знала. Что теперь делать — сказать трудно».
   Однако Тургенев едет к графу Орлову, русскому послу в Париже, и пытается воздействовать через него на великого князя Константина Николаевича. «…Но и тут надо поступать с величайшей осторожностью, как бы не испортить дело, дав понять великому князю, что мне известны некоторые сношения его с революционерами», — пишет Тургенев Лаврову. Дело в том, что в процессе следствия Лопатину предъявили обвинения, угрожавшие ему смертной казнью. Возможно, что ходатайство Тургенева и возымело действие: Лопатин был отправлен в ссылку.
   В 1879 году Тургенев не только примирился с молодежью, но и встретил свою последнюю любовь, актрису Александрийского театра Марию Гавриловну Савину. Еще в начале года она обратилась к Тургеневу в Париж с просьбой разрешить в ее бенефис постановку тургеневской пьесы «Месяц в деревне». Писатель согласился, но неохотно: он был невысокого мнения о сценических достоинствах своих драм. После бенефиса он получил известие о необыкновенном успехе комедии, премьера которой состоялась 17 января, и послал Савиной телеграмму: «Тысяча благодарностей за трогательное внимание, поздравляю с успехом, ставшим возможным благодаря вашему таланту».
   В Петебурге состоялось знакомство, и Савина пригласила Тургенева на очередной спектакль. «С каким замиранием сердца я ждала вечера и как играла — описать не умею; это был один из счастливейших, если не самый счастливый спектакль в моей жизни. Я священнодействовала… Мне совершенно ясно представлялось, что Верочка и я — одно лицо… Что делалось в публике — невообразимо! Иван Сергеевич весь первый акт прятался в тени ложи, но во втором публика его увидела, и не успел занавес опуститься, как в театре со всех концов раздалось: „Автора!“ Я, в экстазе, бросилась в комнату директорской ложи и, бесцеремонно схватив за рукав Ивана Сергеевича, потащила его на сцену ближайшим путем. Мне так хотелось показать его всем, а то сидевшие с правой стороны не могли его видеть. Иван Сергеевич очень решительно заявил, что, выйдя на сцену, он признает себя драматическим писателем, а это ему и „во сне не снилось“, и потому он будет кланяться из ложи, что сейчас же и сделал. „Кланяться“ ему пришлось целый вечер, так как публика неистовствовала. Я отчасти гордилась успехом пьесы, так как никому не пришло в голову поставить ее раньше меня…
   После третьего действия — знаменитая сцена Верочки с Натальей Петровной — Иван Сергеевич пришел ко мне в уборную, с широко открытыми глазами подошел ко мне, взял меня за обе руки, подвел к газовому рожку, пристально, как будто в первый раз видя меня, ртал рассматривать мое лицо и сказал: «Верочка… Неужели эту Верочку я написал?! Я даже не обращал на нее внимания, когда писал… Все дело в Наталье Петровне… Вы живая Верочка… Какой у вас большой талант!»