Страница:
Дом Тургеневых в Петербурге привлекал русских литераторов, вечера здесь проходили «мило, тихо и весело». Вспоминали, что Ольга Александровна, единственная в этом доме и столь юная дама, «была общим баловнем и любимицей». Ее суждениям о прочитанном произведении придавали большое значение, считали, что у нее есть художественное чутье и редкая правдивость.
«Сегодня Иван Сергеевич принес в рукописи свою повесть „Муму“, — писала в своем дневнике Ольга Александровна, — чтение ее произвело на всех слушавших его в этот вечер очень сильное впечатление. Сперва никто не проронил ни слова. Чувствуя, что глаза мои полны слез, я боялась заговорить, но, почувствовав на себе испытующий взгляд Ивана Сергеевича, который всегда просил меня первой высказывать мое суждение, я вместо слов, не удержавшись, ответила слезами, которые неудержимо катились по моим щекам.
Иван Сергеевич, глядя нежно и ласково на меня, сказал мне: «Ваши слезы, дорогая Ольга Александровна, лучше слов передали мне, что „Муму“ вам понравилась». Мне сделалось так хорошо, так радостно на душе, я почувствовала, что между нами установилась новая, более тесная связь и понимание друг друга. Весь следующий день я была под впечатлением этого бесхитростного рассказа. А сколько в нем глубины, какая чуткость, какое понимание душевных переживаний. Я никогда ничего подобного не встречала у других писателей, даже у моего любимца Диккенса я не знала вещи, которую могла бы считать равной «Муму». Каким надо быть гуманным, хорошим человеком, чтобы так понять и передать переживания и муки чужой души».
Ольгу Александровну нельзя было назвать красавицей. Но неотразимым обаянием веяло от всего ее доброго, скромного, лишенного всякого светского кокетства и манерности существа: теплый ласкающий голос, приветливое лицо, просветленное ясной улыбкой и сиянием больших, синих, задумчивых глаз.
Когда в начале мая 1854 года Тургенев навестил Сергея Тимофеевича Аксакова в Абрамцеве, он говорил ему о зреющем решении жениться на Ольге Александровне. Атмосфера абрамцевского семейного гнезда, где все домочадцы были связаны между собою добрыми родственными чувствами, сильно подействовала на Тургенева. Он впервые попал в духовную атмосферу совершенно незнакомого ему мирного семейного быта. Разными были дети у Сергея Тимофеевича, но как они любили своего «отесеньку», какая теплота окутывала человека, попадавшего в этот семейный круг! Тургенев здесь особенно остро почувствовал свое сиротство, свое холодное одиночество.
В конце мая Тургенев поселился на даче близ Петергофа и пробыл там до середины сентября. Ольга Александровна жила с отцом и тетушкой в самом Петергофе, и Тургенев почти ежедневно навещал ее, иногда один, а чаще в обществе Некрасова, Панаева, Дружинина и Анненкова.
«Сегодня наш литературный вечер не состоялся… Папа известил Ивана Сергеевича, …но он пришел в обычный час и сказал: „Ольга Александровна, я пришел Вас послушать, сыграйте мне мою любимую „Лунную сонату“ Бетховена“. Я сама ее люблю больше других и в этот вечер, исполняя ее, совсем отдалась всеми своими чувствами этой дивной музыке, забыв все окружающее. Когда я кончила, Иван Сергеевич протянул мне обе руки и, пожимая мои, сказал: „Вы мне дали высокое наслаждение, оно навсегда сохранится в моей памяти, благодарю Вас, милая Ольга Александровна“. Я покраснела от радости, сердце сильнее забилось, мне стало так хорошо от его слов. Почему меня так сильно волнуют и радуют похвалы Ивана Сергеевича, хвалят мою игру и другие, но почему я счастлива, когда Иван Сергеевич хвалит меня, неужели я его люблю?»
Увы, не знала милая Ольга Александровна, что избранник ее, добрый волшебник, чародей художественного слова, любит только легкие прикосновения ласкающего, трепетного чувства, но быстро перегорает и мгновенно охлаждается его утонченная, хрупкая душа. Тургеневу чаще, чем кому-либо другому из русских писателей, открывался идеальный смысл любви, какая-то многообещающая ее тайна, залоги бессмертия души, охваченной этим несказанно высоким чувством. Именно в зачатках своих, в счастливые минуты первой влюбленности наиболее полно раскрывался для Тургенева таинственный любовный свет, в лучах которого мгновенно увядали и блекли все последующие, уже земные радости. В любимой женщине этот свет открывал иное, более совершенное существо неземной силы и святости. И когда это существо в ней приоткрывалось, когда совершалось таинственное откровение, — земная жизнь и земной облик женщины преображался, а с его неизбежным потом заземлением исчезало очарование счастья и улетала любовь…
Так и на этот раз быстро произошла «разлука с улыбкою странной». Уже в январе 1855 года Тургенев писал: «Ольга Александровна, позвольте прежде всего поблагодарить вас за ваше решение написать ко мне. Я сам давно желал откровенно поговорить с вами — но без вашего письма, вероятно, наши отношения так бы и кончились немо и глухо.
…В мои лета смешно оправдываться необдуманностью первых порывов — но другого оправдания я не могу представить — потому что оно одно истинно. Когда же я убедился, что чувство, которое во мне было, начало изменяться и слабеть — я и тут вел себя дурно. Вместо того чтобы предаваться тем бессмысленным желчным выходкам, которые вы переносили с такой простотой и кротостью — я должен был тотчас уехать… Вы видите, что виноват я один — и только женское — скажу более, только девственное великодушие чистой души — может еще даже не пенять на человека, сделавшего все это — чуть не обвинять само себя!»
Дуновение этого легкого и грустного романа кончилось ничем для судьбы И. С. Тургенева, но не раз потом пробегало по страницам его художественных произведений. В «Переписке», созданной буквально по его следам, Марья Александровна советует герою поселиться на даче под Петергофом. Она тоже садится за фортепиано перед раскрытым окном при свете луны и играет Бетховена. Но решающей встречи у них не состоялось: увлечение заезжей танцовщицей уносит героя далеко от родины, лишь поманившей его соблазном тихого семейного счастья.
Образ милой Ольги Александровны с ее тетушкой Н. М. Еропкиной воскресает в «Дыме» в облике Татьяны и Капитолины Марковны, упрекающей Литвинова: «Вы не смотрите на нее, что она теперь храбрится, ведь вы знаете, какой у ней нрав! Она никогда не жалуется; она себя не жалеет, так другие должны ее жалеть! Вот она теперь мне толкует: „Тетя, надо сохранить наше достоинство!“, а какое тут достоинство, когда я смерть, смерть предвижу… И что такое могло сделаться? Приворожили вас, что ли? Давно ли вы писали ей самые нежные письма?.. Одумайтесь, пока есть время, не губите ее, не губите собственного счастья, она еще поверит вам…»
Проблески радости и счастья, мгновения поэтических взлетов любовного чувства входили в искусство и оставались в нем бессмертными и нетленными. На целую жизнь их у Тургенева никогда не хватало, да и хватить не могло. «Если проза в любви неизбежна, так возьмем и с нее долю счастья», — писал Некрасов. Тургенев же никогда не спускался до прозы любви: этот максимализм в жизни большого поэта оборачивался драматической неукорененностью его «странных» любовных увлечений. Отправляясь в сентябре 1854 года в родное Спасское, Тургенев нашептывал полюбившиеся ему стихи Фета:
«Любезный Иван Сергеич! Хотя и мало надеюсь, чтоб Вы уважили мою просьбу, но так как к ней присоединяется и Ваше обещание, то и решаюсь напомнить Вам о „Современнике“. Сей журнал составляет единственную, хотя и слабую и весьма непрочную, но тем не менее единственную опору моего существования, — поэтому не удивитесь, что я уже приставал часто и ныне пристаю к Вам с новою просьбою не забыть прислать нам, что у Вас написано, <…> и поскорее: верите ли, что на XI книжку у нас нет ни строки, ничего — ибо даже уже и „Мертвое озеро“ иссякло». Случалось, что перед выходом в свет «Современника» цензура запрещала к публикации добрую треть материала, и Некрасову приходилось проявлять невероятную изобретательность, чтобы спасти журнал от катастрофы. Именно в этот период он совместно с А. Я. Панаевой пишет два объемных романа «Три страны света» и «Мертвое озеро», призванные заполнять запрещенные цензурой страницы журнала.
«Присылай свою статью о книге Аксакова. Мы спрашивали о тебе, и нам сказано, что ты можешь писать и печатать, — обращается Некрасов к Тургеневу во время спасской ссылки. — Если бы ты нам прислал рассказ (например, „Переписку“) — это теперь нам принесло бы более пользы, чем целый роман другого автора».
«В проезд мой через Москву слышал я от В. Боткина и Н. Кетчера ругательства твоему роману („Два поколения“. — Ю. Л. ). Эти люди таковы, что коли ругать, так ругать, а хвалить, так хвалить, — и меня не удивила резкость их отзывов; но меня удивил выбор судей с твоей стороны: как Боткин, так и Кетчер очень мало понимают в этом деле».
После спасской ссылки между Тургеневым и Некрасовым возникла дружеская близость. «Я дошел в отношениях к тебе до такой высоты любви и веры, — пишет Некрасов, — что говаривал тебе самую задушевную мою правду о себе. Заплати и мне тем же». Некрасов очень ценил эстетический вкус Тургенева и часто отдавал ему на суд свои стихотворения: «Я знаю, как у тебя тонок глаз на эти вещи», «кроме тебя, я никому не верю».
И Тургенев в эти годы проявлял искреннюю заинтересованность поэтическим творчеством Некрасова, во многом содействовал изданию сборника его стихов 1856 года, о котором сказал: «А Некрасова стихотворения, собранные в один фокус, — жгутся». В беседах с друзьями и знакомыми он часто защищал Некрасова от нападок эстетической критики. «Некрасов, которого Вы так не любите, написал несколько хороших стихотворений, особенно одно — плач старушки по умершем», — сообщает Тургенев С. Т. Аксакову.
Некрасов часто рассказывал Тургеневу о своей жизни, о детстве в Грешневе, о деспотизме отца и благотворном, просветляющем влиянии матери, о петербургских мытарствах. «Твоя жизнь именно из тех, которые должны быть рассказаны, — убеждал Тургенев Некрасова, — потому что представляет много такого, чему не одна русская душа отзовется». Деятельное участие Тургенева в журнале «Современник» вдохновляло Некрасова, и когда в 1855 году он собрался за границу на лечение, у него было желание передать «Современник» в руки Ивана Сергеевича.
В Спасском большую часть времени друзья проводили на охоте. У Некрасова начиналась тяжелая болезнь горла, он совершенно потерял голос, часто впадал в отчаяние, считая, что дела его плохи и дни жизни сочтены. Тургенев, как мог, поддерживал падающего духом товарища и в то же время замечал, какое чуткое, отзывчивое к чужому страданию и боли сердце бьётся в его груди. Однажды на охоте Некрасов прошептал Тургеневу начало своей поэмы «Саша»:
Некрасов верил в огромный талант Тургенева, считая, что «он в своем роде стоит Гоголя», и способен «дать нам идеалы, насколько они возможны в русской жизни». Он даже собирался написать о тургеневском творчестве критическую статью: «Может быть, скажу что-нибудь, что тебе раскроет самого себя как писателя».
Однако дружба эта имела чёткие пределы. Интересно, что в пору сердечной близости с Тургеневым Некрасов работал над романом «Тонкий человек, его приключения и наблюдения». Это был роман о дворянине 1840-х годов, получившем умозрительное, далекое от жизненной практики кружковое воспитание. Некрасов вторгался в область, казалось бы, сугубо тургеневской тематики, но в отличие от Тургенева образ «лишнего человека» окрашивался у него в иронические тона. Ирония проступала уже в самом заглавии — «Тонкий человек» — и подхватывалась в тексте пародийными обыгрываниями «тонкости» героя. Тургенев не мог не заметить элементов скрытой полемики Некрасова с его повестями о «лишнем человеке», не мог не уловить лёгкого оттенка иронической стилизации этих повестей. В тексте Некрасова встречались порой и прямые уколы, когда, например, заявлялось, что «всякий предмет уясняется только тогда, когда перестает быть достоянием ограниченного числа специалистов, как бы получивших на него привилегию». Ясно, что «специалистом» этим был он, Тургенев, придумавший само определение героя — «лишний человек»!
Что же не принимал Некрасов в тургеневской характеристике «лишнего человека»? По-видимому, характерное для Тургенева оправдание слабостей дворянского героя. В отличие от Тургенева Некрасов обращал преимущественное внимание не на философские, а на социальные корни «бездействия», «обломовщины» героя, связанные с дворянским его воспитанием, а потому давал им ироническую интерпретацию, пародировал и снижал открытый Тургеневым тип «лишнего человека». В поэме «Саша» эта пародийность была смягчена, но тем не менее дворянин Агарин не произвел на Тургенева положительного впечатления: «Он (Некрасов. — Ю. Л. ) написал «Сашу» и, по своему обыкновению, обмелил тип».
Скрытая и явная полемика между Тургеневым и Некрасовым возникала не только по причине идейных расхождений между ними. Сказывалось и различие воспитания, определившего духовный склад этих людей. На это различие указывал ещё Белинский. Сетуя в письме к Тургеневу на чрезмерную практичность Некрасова-редактора, критик сделал примечательную оговорку: «Мне теперь кажется, что он действовал честно и добросовестно, основываясь на объективном праве, а до понятия о другом, высшем, он ещё не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что возрос в грязной положительности и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер. Вижу из его примера, как этот идеализм и романтизм может быть благодетелен для иных натур, предоставленных самим себе».
Некрасов и сам чувствовал в себе подмеченную Белинским слабость, потому-то, вероятно, он и тянулся к Тургеневу. В творчестве последнего он высоко ставил именно поэтический, романтический элемент: «Я читал недавно кое-что из твоих повестей… Тон их удивителен — какой-то страстной, глубокой грусти. Я вот что подумал: ты поэт более, чем все русские писатели после Пушкина, взятые вместе. И ты один из новых владеешь формой — другие дают читателю сырой материал, где надо уметь брать поэзию. Написал бы тебе об этом больше, но опять проклятая мысль — не принял бы ты этого за пустую любезность! Но прошу тебя — перечти „Три встречи“, — уйди в себя, в свою молодость, в любовь, в неопределенные и прекрасные по своему безумию порывы юности, в эту тоску без тоски — и напиши что-нибудь этим тоном. Ты сам не знаешь, какие звуки польются, когда раз удастся прикоснуться к этим струнам сердца, столько жившего — как твое — любовью, страданьем и всякой идеальностью».
Некрасов ценил в Тургеневе именно эту романтическую молодость души, утонченность сердечных движений и психических чувствований, все то, что восполняло его собственную, некрасовскую односторонность. И в то же время Некрасов видел, как романтическая идеальность оборачивалась порой недоверием к «грубой существенности» жизни, мягкостью и уступчивостью, чрезмерной утонченностью, способной разрушить цельность и ясность душевной жизни.
Тургенева, напротив, привлекала в Некрасове грубоватая прямота и деловитость, практический склад ума, — качества, которых сам он был лишен, — но и отталкивали проявления «разночинской», «плебейской» резкости суждений, чрезмерной расчетливости в деловых отношениях с сотрудниками журнала.
Разногласия возникали и в представлениях о сущности и назначении искусства. Когда Тургенев прочел в некрасовском стихотворении «Поэт и гражданин»: «Служи не славе, не искусству», — он обратился к поэту с недоуменным вопросом: «Что это, Некрасов? Опечатка?» — и предложил иной вариант: «Служи не славе, но искусству». Однако никакой опечатки не было. Просто Некрасов и Тургенев по-разному понимали смысл искусства и место его в ряду других форм общественного сознания. Тургенев постоянно отстаивал самоценность искусства, считал занятие им делом жизни, благородным подвигом. Ему всегда казалось, что открыто социальные тенденции в творчестве поэтов-демократов угрожали разрушением специфике искусства, а порой и действительно разрушали ее. Открытость эстетических границ размывала поэзию, а в творчестве Некрасова приводила к чрезмерной прозаизации стиха. Не случайно похвалы Тургенева некрасовским стихам все время определялись мерою близости их к пушкинской традиции. Так, он высоко оценил «Родину», «Музу», «Еду ли ночью по улице темной» и в отзывах, как правило, говорил: «пушкински хороши» или «напоминают пушкинскую фактуру». А иногда заявлял другое: поэзия в стихах Некрасова «и не ночевала».
Двойственная оценка эта по сути не менялась, смещались лишь ее акценты. После разрыва с Некрасовым они склонялись в негативную сторону. Однако, узнав о смерти Некрасова, Тургенев писал Я. П. Полонскому 11 января 1878 года: «Ты знаешь мое мнение о Некрасове; и потому говорить о нем не стану. Пускай молодежь носится с ним. Оно даже полезно, так как, в конце концов, те струны, которые его поэзия (если только можно так выразиться) заставляет звенеть, — струны хорошие. Но когда г. Скабичевский, обращаясь к той же молодежи, говорит ей, что она права, ставя Некрасова выше Пушкина и Лермонтова — и говорит это, «не обинуясь», я с трудом удерживаю негодование…»
В 40—50-х годах Тургенев не только высоко оценивает, но порой и прислушивается к поэзии Некрасова, да так чутко, что в тургеневской прозе этого времени ощущаются её отголоски. Мотивы некрасовской поэмы «Тишина» слышны в «Дворянском гнезде» в описании возвращения Лаврецкого на Родину, в желании героя с головою погрузиться в «родную глушь», в стремлении его «сесть на землю и пахать её, как можно глубже пахать». Сам образ России в этом романе, наполненный живительной тишиной, восходит, вероятно, к известным строкам некрасовской поэмы:
После дипломатической катастрофы последовала катастрофа военная. Русская армия, вооруженная гладкоствольными винтовками, оказалась беззащитной перед карабинами системы Минье, разбивавшими ряды наших войск на расстоянии, в два раза превышающем дальность полета русских пуль. Несчастные наши солдаты уповали на рукопашную схватку как на единственное спасение от метких неприятельских залпов, перед которыми их оружие было совершенно бессильно.
В стране, где в течение многих лет живое дело подменялось канцелярской бумагой, обнаружилась полная гнилость военной верхушки, бездарной и двурушной, привыкшей лишь к механической исполнительности.
Наконец, война обнаружила вопиющую экономическую отсталость России: крепостнические отношения, изжив себя, отбрасывали страну назад, лишали ее возможности поддерживать свой хозяйственный потенциал на уровне передовых стран Европы. Проявилась воочию полная дезорганизованность государственного хозяйства, оказавшегося в руках отъявленных мошенников, взяточников и казнокрадов. Продовольствие, обмундирование и даже боеприпасы разворовывались, не доходя до места своего назначения. Солдаты чуть не умирали от голода. Одна из французских газет того времени, толкуя о качествах русского солдата, о его любви к родине, уверяла, что каждый русский носит в своем ранце мешочек с землей с его родины — ничему иному они не могли уподобить трехдневный запас наших горелых сухарей, истолченных в порошок для более удобного помещения их в ранце. Теплое обмундирование было разворовано интендантскими службами, и наши солдаты всю зиму пробавлялись в своих истасканных шинелишках, добавляя к ним, и то на собственные гроши, рогожи, которые надевались в виде ризы на плечи, а во время дождя и на голову, образуя громадный башлык. Этот наряд, видимый издали, приводил в недоумение неприятелей: что это за особый род военного костюма в русской армии? Баснословные суммы отпускали в войска на фуражное довольствие лошадей, а между тем на глазах у всех лошади дохли от голода.
«Взгляните на годовые отчеты, — писал в своем дневнике либерал П. А. Валуев. — Везде сделано все возможное; везде приобретены успехи; везде водворяется, если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, правду от неправды или полуправды, — и редко где окажется прочная, плодотворная польза. Сверху блеск; внизу гниль. В творениях нашего официального многословия нет места для истины».
Так начиналось отрезвление русских людей от тридцатилетнего николаевского царствования. 5 октября был окружен Севастополь и началась многомесячная его осада. Французы и англичане для подвоза боеприпасов срочно соорудили узкоколейную железную дорогу от места расположения своих войск к черноморской гавани, находившейся под их контролем. А у нас из Симферополя до Севастополя на курьерских лошадях добирались восемь дней: заморенные лошади буквально тонули в грязи. Не хватало ни пороху, ни снарядов: в лучшем случае на три выстрела неприятельских батарей мы отвечали одним. А давно ли Федор Глинка под ура-патриотические рукоплескания восклицал:
«Сегодня Иван Сергеевич принес в рукописи свою повесть „Муму“, — писала в своем дневнике Ольга Александровна, — чтение ее произвело на всех слушавших его в этот вечер очень сильное впечатление. Сперва никто не проронил ни слова. Чувствуя, что глаза мои полны слез, я боялась заговорить, но, почувствовав на себе испытующий взгляд Ивана Сергеевича, который всегда просил меня первой высказывать мое суждение, я вместо слов, не удержавшись, ответила слезами, которые неудержимо катились по моим щекам.
Иван Сергеевич, глядя нежно и ласково на меня, сказал мне: «Ваши слезы, дорогая Ольга Александровна, лучше слов передали мне, что „Муму“ вам понравилась». Мне сделалось так хорошо, так радостно на душе, я почувствовала, что между нами установилась новая, более тесная связь и понимание друг друга. Весь следующий день я была под впечатлением этого бесхитростного рассказа. А сколько в нем глубины, какая чуткость, какое понимание душевных переживаний. Я никогда ничего подобного не встречала у других писателей, даже у моего любимца Диккенса я не знала вещи, которую могла бы считать равной «Муму». Каким надо быть гуманным, хорошим человеком, чтобы так понять и передать переживания и муки чужой души».
Ольгу Александровну нельзя было назвать красавицей. Но неотразимым обаянием веяло от всего ее доброго, скромного, лишенного всякого светского кокетства и манерности существа: теплый ласкающий голос, приветливое лицо, просветленное ясной улыбкой и сиянием больших, синих, задумчивых глаз.
Когда в начале мая 1854 года Тургенев навестил Сергея Тимофеевича Аксакова в Абрамцеве, он говорил ему о зреющем решении жениться на Ольге Александровне. Атмосфера абрамцевского семейного гнезда, где все домочадцы были связаны между собою добрыми родственными чувствами, сильно подействовала на Тургенева. Он впервые попал в духовную атмосферу совершенно незнакомого ему мирного семейного быта. Разными были дети у Сергея Тимофеевича, но как они любили своего «отесеньку», какая теплота окутывала человека, попадавшего в этот семейный круг! Тургенев здесь особенно остро почувствовал свое сиротство, свое холодное одиночество.
В конце мая Тургенев поселился на даче близ Петергофа и пробыл там до середины сентября. Ольга Александровна жила с отцом и тетушкой в самом Петергофе, и Тургенев почти ежедневно навещал ее, иногда один, а чаще в обществе Некрасова, Панаева, Дружинина и Анненкова.
«Сегодня наш литературный вечер не состоялся… Папа известил Ивана Сергеевича, …но он пришел в обычный час и сказал: „Ольга Александровна, я пришел Вас послушать, сыграйте мне мою любимую „Лунную сонату“ Бетховена“. Я сама ее люблю больше других и в этот вечер, исполняя ее, совсем отдалась всеми своими чувствами этой дивной музыке, забыв все окружающее. Когда я кончила, Иван Сергеевич протянул мне обе руки и, пожимая мои, сказал: „Вы мне дали высокое наслаждение, оно навсегда сохранится в моей памяти, благодарю Вас, милая Ольга Александровна“. Я покраснела от радости, сердце сильнее забилось, мне стало так хорошо от его слов. Почему меня так сильно волнуют и радуют похвалы Ивана Сергеевича, хвалят мою игру и другие, но почему я счастлива, когда Иван Сергеевич хвалит меня, неужели я его люблю?»
Увы, не знала милая Ольга Александровна, что избранник ее, добрый волшебник, чародей художественного слова, любит только легкие прикосновения ласкающего, трепетного чувства, но быстро перегорает и мгновенно охлаждается его утонченная, хрупкая душа. Тургеневу чаще, чем кому-либо другому из русских писателей, открывался идеальный смысл любви, какая-то многообещающая ее тайна, залоги бессмертия души, охваченной этим несказанно высоким чувством. Именно в зачатках своих, в счастливые минуты первой влюбленности наиболее полно раскрывался для Тургенева таинственный любовный свет, в лучах которого мгновенно увядали и блекли все последующие, уже земные радости. В любимой женщине этот свет открывал иное, более совершенное существо неземной силы и святости. И когда это существо в ней приоткрывалось, когда совершалось таинственное откровение, — земная жизнь и земной облик женщины преображался, а с его неизбежным потом заземлением исчезало очарование счастья и улетала любовь…
Так и на этот раз быстро произошла «разлука с улыбкою странной». Уже в январе 1855 года Тургенев писал: «Ольга Александровна, позвольте прежде всего поблагодарить вас за ваше решение написать ко мне. Я сам давно желал откровенно поговорить с вами — но без вашего письма, вероятно, наши отношения так бы и кончились немо и глухо.
…В мои лета смешно оправдываться необдуманностью первых порывов — но другого оправдания я не могу представить — потому что оно одно истинно. Когда же я убедился, что чувство, которое во мне было, начало изменяться и слабеть — я и тут вел себя дурно. Вместо того чтобы предаваться тем бессмысленным желчным выходкам, которые вы переносили с такой простотой и кротостью — я должен был тотчас уехать… Вы видите, что виноват я один — и только женское — скажу более, только девственное великодушие чистой души — может еще даже не пенять на человека, сделавшего все это — чуть не обвинять само себя!»
Дуновение этого легкого и грустного романа кончилось ничем для судьбы И. С. Тургенева, но не раз потом пробегало по страницам его художественных произведений. В «Переписке», созданной буквально по его следам, Марья Александровна советует герою поселиться на даче под Петергофом. Она тоже садится за фортепиано перед раскрытым окном при свете луны и играет Бетховена. Но решающей встречи у них не состоялось: увлечение заезжей танцовщицей уносит героя далеко от родины, лишь поманившей его соблазном тихого семейного счастья.
Образ милой Ольги Александровны с ее тетушкой Н. М. Еропкиной воскресает в «Дыме» в облике Татьяны и Капитолины Марковны, упрекающей Литвинова: «Вы не смотрите на нее, что она теперь храбрится, ведь вы знаете, какой у ней нрав! Она никогда не жалуется; она себя не жалеет, так другие должны ее жалеть! Вот она теперь мне толкует: „Тетя, надо сохранить наше достоинство!“, а какое тут достоинство, когда я смерть, смерть предвижу… И что такое могло сделаться? Приворожили вас, что ли? Давно ли вы писали ей самые нежные письма?.. Одумайтесь, пока есть время, не губите ее, не губите собственного счастья, она еще поверит вам…»
Проблески радости и счастья, мгновения поэтических взлетов любовного чувства входили в искусство и оставались в нем бессмертными и нетленными. На целую жизнь их у Тургенева никогда не хватало, да и хватить не могло. «Если проза в любви неизбежна, так возьмем и с нее долю счастья», — писал Некрасов. Тургенев же никогда не спускался до прозы любви: этот максимализм в жизни большого поэта оборачивался драматической неукорененностью его «странных» любовных увлечений. Отправляясь в сентябре 1854 года в родное Спасское, Тургенев нашептывал полюбившиеся ему стихи Фета:
Какие-то носятся звуки
И льнут к моему изголовью.
Полны они томной разлуки,
Дрожат небывалой любовью.
Казалось бы, что ж? Отзвучала
Последняя нежная ласка,
По улице пыль пробежала,
Почтовая скрылась коляска…
…Осенью 1854 года в Спасском Тургенева навестил Н. А. Некрасов. Они очень сблизились в последнее время, часто обсуждали события войны, в которую уже вступили в качестве союзников Турции Англия и Франция. В апреле 1854 года англо-французский флот зашел в Черное море, бомбардировал Одессу, а затем блокировал Севастополь. В июне английские корабли показались в Балтийском море и подошли к Кронштадту. Некрасов с Тургеневым ездили тогда на Красную горку и рассматривали курсировавшие в отдалении сорокапушечные фрегаты. Предчувствие грозных событий волновало умы и сердца всех русских людей. Итогом этой поездки явились написанные Некрасовым стихи:
И только… Но песня разлуки
Незбыточной дразнит любовью,
И носятся светлые звуки
И льнут к моему изголовью.
Некрасов был заинтересован в общении с Тургеневым и как редактор «Современника», беллетристический отдел которого в эпоху «мрачного семилетия» сильно прихрамывал и держался в значительной степени на «Записках охотника» и тургеневских повестях. Во всех письмах Некрасова к Тургеневу этих лет звучит один настойчивый мотив побуждения к сотрудничеству в журнале:
Великих зрелищ, мировых судеб
Поставлены мы зрителями ныне:
Исконные, кровавые враги,
Соединясь, идут против России;
Пожар войны полмира обхватил,
И заревом зловещим осветились
Деяния держав миролюбивых…
Обращены в позорище вражды
Моря и суша… Медленно и глухо
К нам двинулись громады кораблей,
Хвастливо предрекая нашу гибель,
И наконец приблизились — стоят
Пред укрепленной русскою твердыней…
И ныне в урне роковой лежат
Два жребия… и наступает время,
Когда решитель мира и войны
Исторгнет их всесильною рукой
И свету потрясенному покажет.
«Любезный Иван Сергеич! Хотя и мало надеюсь, чтоб Вы уважили мою просьбу, но так как к ней присоединяется и Ваше обещание, то и решаюсь напомнить Вам о „Современнике“. Сей журнал составляет единственную, хотя и слабую и весьма непрочную, но тем не менее единственную опору моего существования, — поэтому не удивитесь, что я уже приставал часто и ныне пристаю к Вам с новою просьбою не забыть прислать нам, что у Вас написано, <…> и поскорее: верите ли, что на XI книжку у нас нет ни строки, ничего — ибо даже уже и „Мертвое озеро“ иссякло». Случалось, что перед выходом в свет «Современника» цензура запрещала к публикации добрую треть материала, и Некрасову приходилось проявлять невероятную изобретательность, чтобы спасти журнал от катастрофы. Именно в этот период он совместно с А. Я. Панаевой пишет два объемных романа «Три страны света» и «Мертвое озеро», призванные заполнять запрещенные цензурой страницы журнала.
«Присылай свою статью о книге Аксакова. Мы спрашивали о тебе, и нам сказано, что ты можешь писать и печатать, — обращается Некрасов к Тургеневу во время спасской ссылки. — Если бы ты нам прислал рассказ (например, „Переписку“) — это теперь нам принесло бы более пользы, чем целый роман другого автора».
«В проезд мой через Москву слышал я от В. Боткина и Н. Кетчера ругательства твоему роману („Два поколения“. — Ю. Л. ). Эти люди таковы, что коли ругать, так ругать, а хвалить, так хвалить, — и меня не удивила резкость их отзывов; но меня удивил выбор судей с твоей стороны: как Боткин, так и Кетчер очень мало понимают в этом деле».
После спасской ссылки между Тургеневым и Некрасовым возникла дружеская близость. «Я дошел в отношениях к тебе до такой высоты любви и веры, — пишет Некрасов, — что говаривал тебе самую задушевную мою правду о себе. Заплати и мне тем же». Некрасов очень ценил эстетический вкус Тургенева и часто отдавал ему на суд свои стихотворения: «Я знаю, как у тебя тонок глаз на эти вещи», «кроме тебя, я никому не верю».
И Тургенев в эти годы проявлял искреннюю заинтересованность поэтическим творчеством Некрасова, во многом содействовал изданию сборника его стихов 1856 года, о котором сказал: «А Некрасова стихотворения, собранные в один фокус, — жгутся». В беседах с друзьями и знакомыми он часто защищал Некрасова от нападок эстетической критики. «Некрасов, которого Вы так не любите, написал несколько хороших стихотворений, особенно одно — плач старушки по умершем», — сообщает Тургенев С. Т. Аксакову.
Некрасов часто рассказывал Тургеневу о своей жизни, о детстве в Грешневе, о деспотизме отца и благотворном, просветляющем влиянии матери, о петербургских мытарствах. «Твоя жизнь именно из тех, которые должны быть рассказаны, — убеждал Тургенев Некрасова, — потому что представляет много такого, чему не одна русская душа отзовется». Деятельное участие Тургенева в журнале «Современник» вдохновляло Некрасова, и когда в 1855 году он собрался за границу на лечение, у него было желание передать «Современник» в руки Ивана Сергеевича.
В Спасском большую часть времени друзья проводили на охоте. У Некрасова начиналась тяжелая болезнь горла, он совершенно потерял голос, часто впадал в отчаяние, считая, что дела его плохи и дни жизни сочтены. Тургенев, как мог, поддерживал падающего духом товарища и в то же время замечал, какое чуткое, отзывчивое к чужому страданию и боли сердце бьётся в его груди. Однажды на охоте Некрасов прошептал Тургеневу начало своей поэмы «Саша»:
Одновременно и Тургенев задумал новое произведение — о культурном дворянине, о той роли, которую он призван сыграть в жизни России. Выдержит ли русское дворянство предназначенную ему историческую роль? Очевидно, эти разговоры в преддверии общественного подъема 60-х годов были очень оживленными с обеих сторон: и роман «Рудин», и поэма «Саша» рождались в тесном и заинтересованном общении писателей друг с другом. Не случайно сюжеты их во многом перекликаются, а Некрасов сопровождает «Сашу» дружеским посвящением И. С. Тургеневу.
Словно как мать над сыновней могилой,
Стонет кулик над равниной унылой.
Пахарь ли песню вдали запоет —
Долгая песня за сердце берёт…
Некрасов верил в огромный талант Тургенева, считая, что «он в своем роде стоит Гоголя», и способен «дать нам идеалы, насколько они возможны в русской жизни». Он даже собирался написать о тургеневском творчестве критическую статью: «Может быть, скажу что-нибудь, что тебе раскроет самого себя как писателя».
Однако дружба эта имела чёткие пределы. Интересно, что в пору сердечной близости с Тургеневым Некрасов работал над романом «Тонкий человек, его приключения и наблюдения». Это был роман о дворянине 1840-х годов, получившем умозрительное, далекое от жизненной практики кружковое воспитание. Некрасов вторгался в область, казалось бы, сугубо тургеневской тематики, но в отличие от Тургенева образ «лишнего человека» окрашивался у него в иронические тона. Ирония проступала уже в самом заглавии — «Тонкий человек» — и подхватывалась в тексте пародийными обыгрываниями «тонкости» героя. Тургенев не мог не заметить элементов скрытой полемики Некрасова с его повестями о «лишнем человеке», не мог не уловить лёгкого оттенка иронической стилизации этих повестей. В тексте Некрасова встречались порой и прямые уколы, когда, например, заявлялось, что «всякий предмет уясняется только тогда, когда перестает быть достоянием ограниченного числа специалистов, как бы получивших на него привилегию». Ясно, что «специалистом» этим был он, Тургенев, придумавший само определение героя — «лишний человек»!
Что же не принимал Некрасов в тургеневской характеристике «лишнего человека»? По-видимому, характерное для Тургенева оправдание слабостей дворянского героя. В отличие от Тургенева Некрасов обращал преимущественное внимание не на философские, а на социальные корни «бездействия», «обломовщины» героя, связанные с дворянским его воспитанием, а потому давал им ироническую интерпретацию, пародировал и снижал открытый Тургеневым тип «лишнего человека». В поэме «Саша» эта пародийность была смягчена, но тем не менее дворянин Агарин не произвел на Тургенева положительного впечатления: «Он (Некрасов. — Ю. Л. ) написал «Сашу» и, по своему обыкновению, обмелил тип».
Скрытая и явная полемика между Тургеневым и Некрасовым возникала не только по причине идейных расхождений между ними. Сказывалось и различие воспитания, определившего духовный склад этих людей. На это различие указывал ещё Белинский. Сетуя в письме к Тургеневу на чрезмерную практичность Некрасова-редактора, критик сделал примечательную оговорку: «Мне теперь кажется, что он действовал честно и добросовестно, основываясь на объективном праве, а до понятия о другом, высшем, он ещё не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что возрос в грязной положительности и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер. Вижу из его примера, как этот идеализм и романтизм может быть благодетелен для иных натур, предоставленных самим себе».
Некрасов и сам чувствовал в себе подмеченную Белинским слабость, потому-то, вероятно, он и тянулся к Тургеневу. В творчестве последнего он высоко ставил именно поэтический, романтический элемент: «Я читал недавно кое-что из твоих повестей… Тон их удивителен — какой-то страстной, глубокой грусти. Я вот что подумал: ты поэт более, чем все русские писатели после Пушкина, взятые вместе. И ты один из новых владеешь формой — другие дают читателю сырой материал, где надо уметь брать поэзию. Написал бы тебе об этом больше, но опять проклятая мысль — не принял бы ты этого за пустую любезность! Но прошу тебя — перечти „Три встречи“, — уйди в себя, в свою молодость, в любовь, в неопределенные и прекрасные по своему безумию порывы юности, в эту тоску без тоски — и напиши что-нибудь этим тоном. Ты сам не знаешь, какие звуки польются, когда раз удастся прикоснуться к этим струнам сердца, столько жившего — как твое — любовью, страданьем и всякой идеальностью».
Некрасов ценил в Тургеневе именно эту романтическую молодость души, утонченность сердечных движений и психических чувствований, все то, что восполняло его собственную, некрасовскую односторонность. И в то же время Некрасов видел, как романтическая идеальность оборачивалась порой недоверием к «грубой существенности» жизни, мягкостью и уступчивостью, чрезмерной утонченностью, способной разрушить цельность и ясность душевной жизни.
Тургенева, напротив, привлекала в Некрасове грубоватая прямота и деловитость, практический склад ума, — качества, которых сам он был лишен, — но и отталкивали проявления «разночинской», «плебейской» резкости суждений, чрезмерной расчетливости в деловых отношениях с сотрудниками журнала.
Разногласия возникали и в представлениях о сущности и назначении искусства. Когда Тургенев прочел в некрасовском стихотворении «Поэт и гражданин»: «Служи не славе, не искусству», — он обратился к поэту с недоуменным вопросом: «Что это, Некрасов? Опечатка?» — и предложил иной вариант: «Служи не славе, но искусству». Однако никакой опечатки не было. Просто Некрасов и Тургенев по-разному понимали смысл искусства и место его в ряду других форм общественного сознания. Тургенев постоянно отстаивал самоценность искусства, считал занятие им делом жизни, благородным подвигом. Ему всегда казалось, что открыто социальные тенденции в творчестве поэтов-демократов угрожали разрушением специфике искусства, а порой и действительно разрушали ее. Открытость эстетических границ размывала поэзию, а в творчестве Некрасова приводила к чрезмерной прозаизации стиха. Не случайно похвалы Тургенева некрасовским стихам все время определялись мерою близости их к пушкинской традиции. Так, он высоко оценил «Родину», «Музу», «Еду ли ночью по улице темной» и в отзывах, как правило, говорил: «пушкински хороши» или «напоминают пушкинскую фактуру». А иногда заявлял другое: поэзия в стихах Некрасова «и не ночевала».
Двойственная оценка эта по сути не менялась, смещались лишь ее акценты. После разрыва с Некрасовым они склонялись в негативную сторону. Однако, узнав о смерти Некрасова, Тургенев писал Я. П. Полонскому 11 января 1878 года: «Ты знаешь мое мнение о Некрасове; и потому говорить о нем не стану. Пускай молодежь носится с ним. Оно даже полезно, так как, в конце концов, те струны, которые его поэзия (если только можно так выразиться) заставляет звенеть, — струны хорошие. Но когда г. Скабичевский, обращаясь к той же молодежи, говорит ей, что она права, ставя Некрасова выше Пушкина и Лермонтова — и говорит это, «не обинуясь», я с трудом удерживаю негодование…»
В 40—50-х годах Тургенев не только высоко оценивает, но порой и прислушивается к поэзии Некрасова, да так чутко, что в тургеневской прозе этого времени ощущаются её отголоски. Мотивы некрасовской поэмы «Тишина» слышны в «Дворянском гнезде» в описании возвращения Лаврецкого на Родину, в желании героя с головою погрузиться в «родную глушь», в стремлении его «сесть на землю и пахать её, как можно глубже пахать». Сам образ России в этом романе, наполненный живительной тишиной, восходит, вероятно, к известным строкам некрасовской поэмы:
В сентябре 1854 года русские войска оставляют Молдавию и Валахию, а 8 сентября терпят сокрушительное поражение на реке Альме и отходят к Севастополю, фактически открыв путь англо-французским и турецким войскам к осаде не защищенного с суши и заблокированного с моря города. Патриотический подъем, царивший в кругах русской интеллигенции в начале войны, стремительно идет на убыль. По свежим тогда воспоминаниям о 1812 годе, о разгроме французского нашествия, казалось, что военный перевес будет именно на нашей стороне. На деле вышло совсем другое: за пышным словесным фасадом империи Николая I открылось, наконец, в час сурового испытания совершенно прогнившее ее нутро. Треснула по всем швам николаевская дипломатия, возглавляемая продажным Карлом Нессельроде. Убаюканный его лживыми заверениями Николай полагался на австрийский нейтралитет и на подъем освободительного движения балканских народов, находившихся под турецким игом. Австрия сразу же отшатнулась от России вместе с Пруссией, развязав руки Луи Наполеону. Он только что отпраздновал пышную коронацию на крови расстрелянных в 1848 году рабочих и начал оголтелую антирусскую кампанию в расчете на сплочение нации, взбудораженной недавней революцией: «Цивилизованный мир должен сокрушить русского варвара», «Россия в Константинополе — это смерть для католицизма, смерть для западной цивилизации». Вступив в союз с Англией и Турцией, Наполеон III мечтал о возмездии русским за позор 1812 года. При этом Франция и Англия рассчитывали на захват Крымского полуострова и ослабление русского влияния на Кавказе.
Над всею Русью тишина,
Но не предшественница сна:
Ей солнце правды в очи блещет,
И думу думает она…
После дипломатической катастрофы последовала катастрофа военная. Русская армия, вооруженная гладкоствольными винтовками, оказалась беззащитной перед карабинами системы Минье, разбивавшими ряды наших войск на расстоянии, в два раза превышающем дальность полета русских пуль. Несчастные наши солдаты уповали на рукопашную схватку как на единственное спасение от метких неприятельских залпов, перед которыми их оружие было совершенно бессильно.
В стране, где в течение многих лет живое дело подменялось канцелярской бумагой, обнаружилась полная гнилость военной верхушки, бездарной и двурушной, привыкшей лишь к механической исполнительности.
Наконец, война обнаружила вопиющую экономическую отсталость России: крепостнические отношения, изжив себя, отбрасывали страну назад, лишали ее возможности поддерживать свой хозяйственный потенциал на уровне передовых стран Европы. Проявилась воочию полная дезорганизованность государственного хозяйства, оказавшегося в руках отъявленных мошенников, взяточников и казнокрадов. Продовольствие, обмундирование и даже боеприпасы разворовывались, не доходя до места своего назначения. Солдаты чуть не умирали от голода. Одна из французских газет того времени, толкуя о качествах русского солдата, о его любви к родине, уверяла, что каждый русский носит в своем ранце мешочек с землей с его родины — ничему иному они не могли уподобить трехдневный запас наших горелых сухарей, истолченных в порошок для более удобного помещения их в ранце. Теплое обмундирование было разворовано интендантскими службами, и наши солдаты всю зиму пробавлялись в своих истасканных шинелишках, добавляя к ним, и то на собственные гроши, рогожи, которые надевались в виде ризы на плечи, а во время дождя и на голову, образуя громадный башлык. Этот наряд, видимый издали, приводил в недоумение неприятелей: что это за особый род военного костюма в русской армии? Баснословные суммы отпускали в войска на фуражное довольствие лошадей, а между тем на глазах у всех лошади дохли от голода.
«Взгляните на годовые отчеты, — писал в своем дневнике либерал П. А. Валуев. — Везде сделано все возможное; везде приобретены успехи; везде водворяется, если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, правду от неправды или полуправды, — и редко где окажется прочная, плодотворная польза. Сверху блеск; внизу гниль. В творениях нашего официального многословия нет места для истины».
Так начиналось отрезвление русских людей от тридцатилетнего николаевского царствования. 5 октября был окружен Севастополь и началась многомесячная его осада. Французы и англичане для подвоза боеприпасов срочно соорудили узкоколейную железную дорогу от места расположения своих войск к черноморской гавани, находившейся под их контролем. А у нас из Симферополя до Севастополя на курьерских лошадях добирались восемь дней: заморенные лошади буквально тонули в грязи. Не хватало ни пороху, ни снарядов: в лучшем случае на три выстрела неприятельских батарей мы отвечали одним. А давно ли Федор Глинка под ура-патриотические рукоплескания восклицал: