И стало всем очень хорошо в этом доме.
   Из окна, у которого Женни приютилась с своим рабочим столиком, был если не очень хороший, то очень просторный русский вид. Городок был раскинут по правому высокому берегу довольно большой, но вовсе не судоходной реки Саванки, значащейся под другим названием в числе замечательнейших притоков Оки. Лучшая улица в городе была Московская, по которой проходило курское шоссе, а потом Рядская, на которой были десятка два лавок, два трактирных заведения и цирюльня с надписью, буквально гласившею:
   «Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов». Знаков препинания на этой вывеске не было, и местные зоилы находили, что так оно выходило гораздо лучше.
   Потом в городе была ещё замечательная улица Крупчатная, на которой приказчики и носильщики, таская кули, сбивали прохожих с ног или, шутки ради, подбеливали их мучкой самой первой руки; да была ещё улица Главная. Бог уж знает, почему она так называлась. Рассказывали в городе, что на ней когда-то стоял дом самого батюшки Степана Тимофеевича Разина, который крепко засел здесь и зимовал со своими рыцарями почти целую зиму. Теперь Главная улица была знаменита только тем, что по ней при малейшем дожде становилось море и после целый месяц не было ни прохода, ни проезда. Затем шли закоулочки да переулочки, пересекавшие друг друга в самых неприхотливых направлениях. Тут жили прядильщики, крупчатники, мещане, занимавшиеся подённой работой, и мещане, ничем не занимавшиеся, а вечно полупьяные или больные с похмелья. С небольшой высоты над этою местностью царил высокий каменный острог, наблюдая своими стеклянными глазами, как пьёт и сварится голодная нищета и как щиплет свою жидкую беленькую бородёнку купец Никон Родионович Масленников, попугивая то того, то другого каменным мешочком.
   — Сейчас упеку, — говорит Никон Родионович: — чувствуй, с кем имеешь обращение!
   И покажет рукою на острог.
   Народ это очень чувствовал и не только ходил без шапок перед Масленниковыми хоромами, но и гордился им.
   — У нас теперь, — хвастался мещанин заезжему человеку, — есть купец Никон Родионович, Масленников прозывается, вот так человек! Что ты хочешь, сейчас он с тобою может сделать; хочешь в острог тебя посадить — посадит, хочешь, плетюганами отшлёпать или так в полицы розгами отодрать, — тоже сичас он тебя отдерёт. Два слова городничему повелит или записочку напишет, а ты её, эту записочку, только представишь, — сичас тебя в самом лучшем виде отделают. Вот какого себе человека имеем!
   — Вот пёс-то! — щуря глаза, замечал проезжий мужик.
   — Да, брат, повадки у него никому: первое дело, капитал, а второе — рука у него.
   — Н-да, — вытягивал проезжий.
   — Н-да! — произносил в другой тон мещанин.
   — Ишь, хоромы своротил какие! — кричал мужик, едучи на санях, другому мужику, стоявшему на коленях в других санях.
   — Страсть, братец ты мой!
   — А вить что? — наш брат мужик.
   — Дыть Господь одарил, — вздыхая, отвечал задний мужик.
   — Известно: очень уж, говорят, он много на церквы жертвует.
   — Только уж обмеру у него на ссыпки очень тоже много, — замечал задний мужик.
   — Обмеру, точно, много, — задумчиво отвечал передний.
   У часовенки, на площади, мужики крестились, развязывали мошонки, опускали по грошу в кружку и выезжали за острог, либо размышляя о Никоне Родионовиче, либо распевая с кокоревской водки: «Ты заной, эх, ты заной, ретивое».
   Затем, разве для полноты описания, следует упомянуть о том, что город имеет пять каменных приходских церквей и собор. Собор славился хором певчих, содержимых от щедрот Никона Родионовича, да пятипудовым колоколом, каждый праздник громко, вёрст на десять кругом, кричавшим своим железным языком о рачительстве того же Никона Родионовича к благолепию дома Божия.
   Все уездные любители церковного пения обыкновенно сходились в собор к ранней обедне, ибо Никон Родионович всегда приходили помолиться за ранней, и тут пели певчие. Поздней обедни Никон Родионович не любили и ядовито замечали, что к поздней обедни только ходят приказничихи хвастаться, у кого новые башмаки есть.
   Да ещё была в городе больница, в которой несчастный Розанов бился с непреодолимыми препятствиями создать из неё что-нибудь похожее на лечебное заведение. Сначала он, по неопытности, все лез с представлениями к начальству, потом взывал к просвещённому вниманию благородного дворянства, а наконец, скрепя сердце и смирив дух гордыни, отнёсся к толстому карману Никона Родионовича. Никон Родионович пожертвовал два десятка верблюжьих халатов и фонарь к подъезду, да на том и стали. Потребляемых вещей Масленников жертвовать не любил: у него было сильно развито стремление к монументальности, он стремился к некоторому, так сказать, даже бессмертию: хотел жить в будущем. Хоть не в далёком, да в будущем, хоть пока халаты износятся и сопреет стена, к которой привинтили безобразный фонарь с скрипучим флюгером, увеличивавшим своим скрипом предсмертную тоску замариваемых в докторово отсутствие больных.
   Был ещё за городом гусарский выездной манеж, состроенный из осиновых вершинок и оплетённый соломенными притугами, но это было временное здание. Хотя губернский архитектор, случайно видевший счёты, во что обошёлся этот манеж правительству, и утверждал, что здание это весьма замечательно в истории военных построек, но это нимало не касается нашего романа и притом с подробностью обработано уездным учителем Зарницыным в одной из его обличительных заметок, напечатанных в «Московских ведомостях».
   Более в целом городе не было ничего достопримечательного в топографическом отношении, а его этнографическою стороною нам нет нужды обременять внимание наших читателей, поелику эта сторона не представляет собою никаких замечательных особенностей и не выясняет положения действующих лиц в романе. Гловацкий, Вязмитинов, Зарницын, доктор и даже Бахарев были, конечно, знакомы с Никоном Родионовичем, и с властями, и с духовенством, и с купечеством, но знакомство это не оказывало прямого влияния ни на их главные интересы, ни на их внутреннюю жизнь. А следить за косвенным влиянием среды на выработку нравов и характеров, значило бы заходить несколько далее, чем требует наш план и положение наших героев и героинь, не стремившихся спеться с окружающею их средою, а сосредоточивавших свою жизнь в том ограниченном кружочке, которым мы занимались до сих пор, не удаляясь надолго от домов Бахарева и Гловацкого. Кто жил в уездных городках в последнее время, в послеякушкинскую эпоху, когда разнеслись слухи о благодетельной гласности, о новосильцевском обществе пароходства и победах Гарибальди в Италии, тот не станет отвергать, что около этого знаменательного времени и в уездных городах, особенно в великороссийских уездных городах, имеющих не менее одного острога и пяти церквей, произошёл весьма замечательный и притом совершенно новый общественный сепаратизм.
   Общество распадалось не только прежним делением на аристократию чина, аристократию капитала и плебейство, но из него произошло ещё небывалое дотоле выделение так называемых в то время новых людей. Выделение этого ассортимента почти одновременно происходило из весьма различных слоёв провинциального общества. Сюда попадали некоторые молодые дворяне, семинаристы, учители уездные, учители домашние, чиновники самых различных ведомств и даже духовенство. Справедливость заставляет сказать, что едва ли не ранее прочих и не сильнее прочих в это новое выделение вошли молодые учители, уездные и домашние; за ними несколько позже и несколько слабее — чиновники, затем ещё моментом позже, зато с неудержимым стремлением ринулись семинаристы. Молодое дворянство шло ещё позже и нерешительнее; духовенство сепарировалось только в очень небольшом числе своих представителей.
   Все это не были рыцари без пятна и упрёка. Прошлое их большею частию отвечало стремлениям среды, от которой они отделялись. Молодые чиновники уже имели руки, запачканные взятками, учители клянчили за места и некоторые писали оды мерзавнейшим из мерзавнейших личностей; молодое дворянство секало людей и проматывало потовые гроши народа; остальные вели себя не лучше. Все это были люди, слыхавшие из уст отцов и матерей, что «от трудов праведных не наживёшь палат каменных». Все эти люди вынесли из родительского дома одно благословение: «будь богат и знатен», одну заповедь: «делай себе карьеру». Правда, иные слыхали при этом и «старайся быть честным человеком», но что была эта честность и как было о ней стараться? Случались, конечно, и исключения, но не ими вода освящалась в великом море русской жизни.
   Лезли в купель люди прокажённые. Все, что вдруг пошло массою, было деморализовано от ранних дней, все слышало ложь и лукавство; все было обучено искать милости, помня, что «ласковое телятко двух маток сосёт». Все это сбивалось сосать двух маток и вдруг бросило обеих и побежало к той, у которой вымя было сухо от долголетнего голода.
   Эта эпоха возрождения с людьми, не получившими в наследие ни одного гроша, не взявшими в напутствие ни одного доброго завета, поистине должна считаться одною из великих, поэтических эпох нашей истории. Что влекло этих сепаратистов, как не чувство добра и справедливости? Kто вёл их? Кто хоть на время подавил в них дух обуявшего нацию себялюбия, двоедушия и продажности?
   Предоставляя решение настоящего вопроса истории, с благоговением преклоняемся перед роком, судившим нам зрить святую минуту пробуждения, видеть лучших людей эпохи, оплаканной в незабвенных стихах Хомякова, и можем только воскликнуть со многими: поистине велик твой Бог, земля русская!
   Перенеситесь мысленно, читатель, к улетевшим дням поэтической эпохи. Вспомните это недавно прошедшее время, когда небольшая горсть «людей, довременно растленных», проснулась, задумалась и зашаталась в своём гражданском малолетстве. Эта горсть русских людей, о которой вспоминает автор, пишущий настоящие строки, быстро росла и хотела расти ещё быстрее. В этом естественном желании роста она дорожила своею численностью и, к сожалению, была слишком неразборчива. Она не принимала в расчёт рутинной силы среды и не опасалась страшного вреда от шутов и дураков, приставших к ней по страсти к моде. Зная всю тлень и грязь прошлого, она верила, что проклятие лежит над всякой неподвижностью, и собирала под своё знамя всех, говоривших о необходимости очиститься, омыться и двигаться вперёд. Она знала, что в прошлом ей завещано мало достойного сохранения, и не ожидала, что почти одной ей поставят в вину всю тщательно собранную ложь нашего времени.
   По словам Хомякова, страна была
 
В судах черна, неправдой чёрной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мёртвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
 
   Когда распочалась эта пора пробуждения, ясное дело, что новые люди этой эпохи во всем рвались к новому режиму, ибо не видали возможности идти к добру с лестью, ложью, ленью и всякою мерзостью. На великое несчастие этих людей, у них не было вовремя силы отречься от приставших к ним шутов. Они были более честны, чем политически опытны, и забывали, что один Дон-Кихот может убить целую идею рыцарства. Так и случилось. Шуты насмешили людей, дураки их рассердили. Началось ренегатство, и во время стремительного бега назад люди забыли, что гонит их не пошлость дураков и шутов, а тупость общества да собственная трусость. Нет никакого сомнения, что сделаться смешным значит потерять многое; но разве менее смешны другие? Разве перед ними нельзя поставить Сквозника-Дмухановского и заставить его спросить: «Чего смеётесь? Над собой смеётесь?»
   Честная горсть людей, не приготовленных к честному общественному служению, но полюбивших добро и возненавидевших ложь и все лживые положения, виновата своею нерешительностью отречься от приставших к ней дурачков; она виновата недостатком самообличения. За пренебрежение этой силой она горько наказана, вероятно к истинному сожалению всех умных и в то же время добрых в России. Но все-таки нет никакого основания видеть в этих людях виновников всей современной лжи, так же как нет основания винить их и в заводе шутов и дураков, ибо и шуты, и дураки под различными знамёнами фигурировали всегда и будут фигурировать до века.
   В описываемую нами эпоху, когда ни одно из смешных и, конечно, скоропреходящих стремлений людей, лишённых серьёзного смысла, не проявлялось с нынешнею резкостью, когда общество слепо верило Белинскому, даже в том, например, что «самый почтённый мундир есть чёрный фрак русского литератора», добрые люди из деморализованных сынов нашей страны стремились просто к добру. Они не стремились окреститься во имя какой бы то ни было теории, а просто, наивно и честно желали добра и горели нетерпением всячески ему содействовать. Плана у них никакого не было, о крутых, костоломных поворотах во имя теорий им вовсе не думалось. Шло только дело о правде в жизни.
   Первым шагом в этом периоде был сепаратизм со всем симпатизировавшим заветам прошедшего. К этому сепаратизму принадлежали почти все знакомые нам до сих пор лица нашего романа. Ему по-своему сочувствовал Егор Николаевич Бахарев и Пётр Лукич, пугавшийся всякой обличительной заметки; Вязмитинов, сидевший над историей, и Зарницын, продергивавший уездные величины; доктор, обличающий своё бессилие выбиться из сферы взяточничества, и мать Агния, верная традициям лет своей юности. На стороне старых интересов оставалась масса людей, которую по их способностям Эдуард Уитти справедливо называет разрядом плутов или дураков. Это было большинство. Ольга Сергеевна, Зина, Софи оставались с большинством и жили его жизнью.
   Женни и Лиза вовсе не принадлежали к прошлому и не имели с ним никакой связи. По обстоятельствам Женни должна была познакомиться с некоторыми местными дамами и девицами, но из этого знакомства ничего не вышло. Одни решили, что она много о себе думает; другие, что она ехидная-преехидная: все молчит да выслушивает; третьи даже считали её на этом же основании интриганкой, а четвёртые, наконец, не соглашаясь ни с одним из трех вышеприведённых мнений, утверждали, что она просто дура и кокетка. Около неё, говорили последние, лебезят два молодых учителя, стараясь подделаться к отцу, а она думает, что это за ней увиваются, и дует губы. Но тем не менее Женни, однако, сильно интересовала собою бедные живыми интересами головы уездных барынь и барышень. Одни её платья и шляпы доставляли слишком тощую пищу для алчущей сплетни, и потому за её особою был приставлен особый шпион. В этой должности состояла дочь почтённого сослуживца Гловацкого, восемнадцатилетняя полногрудая Лурлея, Ольга Григорьевна Саренко. Григорий Ильич Саренко, родом из бориспольских дворян, дослуживал двадцать пятый год учителем уездного училища. Он был стар, глуп, довольно подловат и считал себя столпом училища. Он добивался себе какого-то особого уважения от Вязмитинова и Зарницына и, не получая оного, по временам строчил на них секретные ябеды в дирекцию училищ. Дочь свою он познакомил с Женни, не ожидая на то никакого желания со стороны приезжей гостьи или её отца. На другой же день по приезде Женни он явился под руку с своей Лурлеей и отрекомендовал её как девицу, с которой можно говорить и рассуждать обо всем самой просвещённой девице.
   С тех пор Лурлея начала часто навещать Женни и разносить о ней по городу всякие дрязги. Женни знала это: её и предупреждали насчёт девицы Саренко и даже для вящего убеждения сообщали, что именно ею сочинено и рассказано, но Женни не обращала на это никакого внимания.
   — Умные и честные люди, — отвечала она, — таким вздорам не поверят и поймут, что это сплетня, а о мнении глупых и дурных людей я никогда не намерена заботиться.
   Ещё в дом Гловацких ходила соборная дьяконица, Елена Семёновна, очень молоденькая, довольно хорошенькая и превесёлая бабочка, беспрестанно целовавшая своего мужа и аккомпанировавшая ему на фортепиано разные всеми давно забытые романсы. И дьяконица, и её муж, Василий Иванович Александровский, были очень добрые и простодушные люди, которые очень любили Гловацких и всю их компанию. Сепаратисты тоже любили молодую духовную чету за её весёлый, добрый нрав, искренность и безобидчивость, составляющую большую редкость в уездных обществах.
   Таким образом, к концу первого года, проведённого Женею в отцовском доме, ближайший круг её знакомства составляли: Вязмитинов, Зарницын, дьякон Александровский с женою, Ольга Саренко, состоявшая в должности наблюдателя, отряженного дамским обществом, и доктор. С женою своею доктор не знакомил Женни и вообще постоянно избегал даже всяких о ней разговоров. Из этих лиц чаще всех бывали у Гловацких Вязмитинов и Зарницын. Редкий вечер Женни проводила одна. Всегда к вечернему чаю являлся тот или другой, а иногда и оба вместе. Усаживались за стол, и кто-нибудь из молодых людей читал, а остальные слушали. Женни при этом обыкновенно работала, а Пётр Лукич или растирал в блюдце грушевою ложечкою нюхательный табак, или, подперши ладонями голову, молча глядел на Женни, заменившую ему все радости в жизни. Женни очень любила слушать, особенно когда читал Зарницын. Он действительно очень хорошо читал, хотя и вдавался в некоторую не совсем нужную декламацию. Несмотря на то, что Женни обещала читать все, что ей даст Вязмитинов, её литературный вкус скоро сказался. Она очень тяготилась серьёзным чтением и вообще недолюбливала статей. Вязмитинов скоро это заметил и стал снабжать её лучшими беллетристическими произведениями старой и новой литературы. Выбор всегда был очень разумный, изобличавший в Вязмитинове основательное знание литературы и серьёзное понимание влияния известных произведений на ум и сердце читательницы. Лёгкий род литературы Женни очень нравился, но и в нем она искала отдыха и удовольствия, а не зачитывалась до страсти. Вообще она была читательница так себе, весьма не рьяная, хотя и не была равнодушна к драматической литературе и поэзии. Она даже знала наизусть целые страницы Шиллера, Гёте, Пушкина, Лермонтова и Шекспира, но все это ей нужно было для отдыха, для удовольствия; а главное у неё было дело делать. Это дело делать у неё сводилось к исполнению женских обязанностей дома для того, чтобы всем в доме было как можно легче, отраднее и лучше. И она считала эти обязанности своим преимущественным назначением вовсе не вследствие какой-нибудь узкой теории, а так это у неё просто так выходило, и она так жила.
   Зарницын за это упрекал Евгению Петровну, указывая ей на высокое призвание гражданки; Вязмитинов об этом никогда не разговаривал, а доктор, сделавшийся жарким поклонником скромных достоинств Женни, обыкновенно не давал сказать против неё ни одного слова.
   — Рудин! Рудин! — кричал он на Зарницына. — Все с проповедями ходишь, на великое служение всех подбиваешь: мать Гракхов сыновей кормила, а ты, смотри, бабки слепой не умори голодом с проповедями-то.
   Доктор, впрочем, бывал у Гловацких гораздо реже, чем Зарницын и Вязмитинов: служба не давала ему покоя и не позволяла засиживаться в городе; к тому же он часто бывал в таком мрачном расположении духа, что бегал от всякого общества. Недобрые люди рассказывали, что он в такие полосы пил мёртвую и лежал ниц на продавленном диване в своём кабинете.
   Когда доктор заходил посидеть вечерок у Гловацких, тогда уж обыкновенно не читали, потому что у доктора всегда было что вытащить на свет из грязной, но не безынтересной ямы, именуемой провинциальной жизнью. Если же к этому собранию ещё присоединялся дьякон и ею жена, то тогда и пели, и спорили, и немножко безобразничали.
   Кроме того, иногда самым неожиданным образом заходили жаркие и такие бесконечные споры, что Пётр Лукич прекращал их, поднимаясь со свечою в руке и провозглашая: «Любезные мои гости! жалея ваше бесценное для вас здоровье, никак не смею вас более удерживать», — и все расходились.
   Вообще это был кружок очень коротких и очень друг к другу не взыскательных людей. Подобные кружки сепаратистов в описываемую нами эпоху встречались довольно нередко и составляли совершенно новое явление в уездной жизни. Людей, входивших в состав этих кружков, связывала не солидарность материальных интересов, а единственно сочувствие совершающемуся пробуждению, общая радость каждому шагу общественного преуспеяния и искреннее желание всех зол прошедшему.
   Поэтому короткость тогдашних сепаратистов не парализовалась наступательными и оборонительными диверсиями, разъединившими новых людей впоследствии, и была совершенно свободна от нравственной нечисти и растления, вносимых с короткостью людей отходившей эпохи.
   Тут все имело только своё значение. Было много веры друг в друга, много простоты и снисходительности, которых не было у отцов, занимавших соответственные социальные амплуа, и нет у детей, занимающих амплуа даже гораздо выгоднейшие для водворения простоты и правды житейских отношений.
   Уездный l'ancienne regime[7] не мог понять настоящих причин дружелюбия и короткости кружка наших знакомых. Дождётся, бывало, Вязмитинов смены уроков, идёт к Евгении Петровне и молча садится против неё по другую сторону рабочего столика.
   Женни тоже молча взглянет на него своим ласковым взглядом и спросит:
   — Устали?
   — Устал, — ответит Вязмитинов.
   — Не хотите ли чашку кофе, или водочки? — спросит Женни, по-прежнему не отрывая глаз от работы.
   — Нет, не хочу; я так пришёл отдохнуть и посмотреть на вас.
   Перекинутся ещё десятком простых, малозначащих слов и разойдутся до вечера.
   — Евгения Петровна! — восклицает, влетая спешным шагом, красивый Зарницын.
   — Ах! что такое сотворилось! — улыбаясь и поднимая те же ласковые глаза, спрашивает Женни всегда немножко рисующегося и увлекающегося учителя.
   — Умираю, Евгения Петровна.
   — Какая жалость!
   — Вам жаль меня?
   — Да как же!
   — Читать некому будет?
   — Да, и суетиться некому станет.
   — Ах, Евгения Петровна! — делая жалкую рожицу, восклицает учитель.
   — Верно, водочки дать?
   — С грибочком, Евгения Петровна.
   Женни засмеётся, положит работу и идёт с ключами к заветному шкафику, а за ней в самой почтительной позе идёт Зарницын за получением из собственных рук Женни рюмки травничку и маринованных грибков на чайном блюдце.
   — Пошёл, пошёл, баловник, на своё место, — с шутливой строгостью ворчит, входя, Пётр Лукич, относясь к Зарницыну. — Звонок прозвонил, а он тут угощается. Что ты его, Женни, не гоняешь в классы?
   Возьмёт Гловацкий педагога тихонько за руку и ведёт к двери, у которой тот проглатывает последние грибки и бежит внушать уравнения с двумя неизвестными, а Женни подаёт закуску отцу и снова садится под окно к своему столику.
   Доктор пойдёт в город, и куда бы он ни шёл, все ему смотрительский дом на дороге выйдет. Забежит на минутку, все, говорит, некогда, все торопится, да и просидит битый час против работающей Женни, рассказывая ей, как многим худо живётся на белом свете и как им могло бы житься совсем иначе, гораздо лучше, гораздо свободнее. И ни разу он не вскипятится, рассуждая с Женни, ни разу ни впадёт в свой обыкновенно резкий, раздражительный тон, а уходя, скажет:
   — Дайте, Евгения Петровна, поцеловать вашу ручку. Женни спокойно подаёт ему свою белую ручку, а он спокойно её поцелует и пойдёт повеселевший и успокоенный.
   Гловацкая никогда не скучала и не тяготилась тихим однообразием своей жизни. Напротив, она полюбила её всем сердцем, и все ей было мило и понятно в этой жизни. Она понимала и отца, и Вязмитинова, и доктора, и условия, в которых так или иначе боролись представлявшиеся ей люди, и осмыслена была развёрнутая перед её окном широкая страница вечной книги. Уйдут, бывало, ежедневные посетители, рассказав такой или другой случай, выразив ту или другую мысль, а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке, складываются в ней все определённее, формулируются стройно выраженным вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд, не сходя с очереди прежде, чем дождутся обстоятельного решения.
   По колоссальной живой странице, глядя на которую Евгения Петровна задумала свои первые девичьи думы, текла тихая мелководная речка с некрутыми чернозёмными берегами. Берег, на котором стоял город, был ещё несколько круче, а противоположный берег уже почти совсем отлог, и с него непосредственно начиналась огромная, кажется, только в одной просторной России и возможная, пойменная луговина. Расстилалась эта луговина по тот бок речки на такое далёкое пространство, что большая раскольничья деревня, раскинутая у предгорья, заканчивавшего с одной стороны луговую пойму, из города представлялась чем-то вроде длинного обоза или даже овечьего стада. Вообще низенькие деревенские домики казались не выше луговых кочек, усевшихся на переднем плане необъятного луга. А когда бархатная поверхность этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и только длинные журавли её колодцев медленно и важно, как бы по собственному произволу, то поднимали, то опускали свои шеи, точно и в самом деле были настоящие журавли, живые, вольные птицы Божьи, которые не гнёт за нос к земле верёвка, привязанная человеком. По горе росли горох и чечевица, далее влево шёл глубокий овраг с красно-бурыми обрывами и совершенно чёрными впадинами, дававшими некогда приют смелым удальцам Степана Разина, сына Тимофеевича. Затем шёл старый сосновый лес, густою черносинею щёткою покрывавший гору и уходивший по ней под самое небо; а к этому лесу, кокетливо поворачиваясь то в ту, то в другую сторону, подбегала мелководная речечка, заросшая по загибинам то звонким красноватым тростником, махавшим своими переломленными листочками, то зеленосиним початником. Много этого початника росло по мелководной речке Саванке. Вымечется этот початник, и славно смотреть на него издали. На одних стеблях качаются развесистые кисточки с какими-то красными узелками, точно деревенские молодки в бахромчатых повязках. А на других стеблях все высокие, чёрные, бархатистые султаны; ни дать ни взять те прежние султаны, что высоко стояли и шатались на высоких гренадерских шапках. Смирно стоят в воздухе гордые, статные гренадеры в высоком синем ситнике, и только более шаткие, спрятавшиеся в том же ситнике молодочки кокетливо потряхивают своими бахромчатыми красноватыми повязочками. А дунет ветерок, гренадеры зашатаются с какими-то решительными намерениями, повязочки суетливо метнутся из стороны в сторону, и все это вдруг пригнётся, юркнет в густую чащу початника; наверху не останется ни повязочки, ни султана, и только синие лопасти холостых стеблей шумят и передвигаются, будто давая кому-то место, будто сговариваясь о секрете и стараясь что-то укрыть от звонкого тростника, вечно шумящего своими болтливыми листьями. Пронесётся тучка, сбежит ветерок, и из густой травы снова выпрыгивают гренадерские султаны, и за ними лениво встают и застенчиво отряхиваются бахромчатые повязочки.