Страница:
Николай Семёнович Лесков
Некуда
Книга первая
В провинции
Глава первая.
Тополь да берёзка
В трактовом селе Отраде, на постоялом дворе, ослоненном со всех сторон покрытыми соломою сараями, было ещё совсем темно.
В этой темноте никак нельзя было отличить стоящего здесь господского тарантаса от окружающих его телег тяжёлого троечного обоза. А около тарантаса уж ворочается какое-то существо, при этом что-то бурчит себе под нос и о чем-то вздыхает. Существо это кряхтит потому, что оно уже старо и что оно не в силах нынче приподнять на дугу укладистый казанский тарантас с тою же молодецкою удалью, с которою оно поднимало его двадцать лет назад, увозя с своим барином соседнюю барышню. Повертевшись у тарантаса, существо подошло к окошечку постоялой горницы и слегка постучалось в раму. На стук едва слышно отозвался старческий голос, а вслед за тем нижняя половина маленького окошечка приподнялась, и в ней показалась маленькая седая голова с сбившеюся на сторону повязкой.
— Что, Никитушка? — спросила старушка.
— Пора, Марина Абрамовна.
— Пора?
— Да холодком-то полегче отъедем.
— Ну, пора так пора.
— Буди барышень-то. Я уж подмазал, закладать стану.
Никитушка опять пошёл к тарантасу, разобрал лежавший на козлах пук вожжей и исчез под тёмным сараем, где пофыркивали отдохнувшие лошадки.
Через полчаса тарантас, запряжённый тройкою рослых барских лошадей, стоял у утлого крылечка. В горнице было по-прежнему темно, и на крыльце никто не показывался. Никитушка нередко позевывал, покрещивал рот и с привычною кучерскою терпеливостью смотрел на троечников, засуетившихся около своих возов. Наконец на высоком пороге двери показалась стройная девушка, покрытая большим шейным платком, который плотно охватывал её молодую головку, перекрещивался на свежей груди и крепким узлом был завязан сзади. В руках у девушки был дорожный мешок и две подушки в ситцевых наволочках.
— Здравствуй, Никита, — приветливо сказала девушка, пронося в дверь свою ношу.
— Здравствуйте, барышня, — отвечал седой Никитушка. — Что это вы сами-то таскаете?
— Да так, это ведь лёгкое.
— Дайте, матушка, я уложу.
И Никитушка, соскочив с козёл, принял из рук барышни дорожный мешок и подушки.
— Какое утро хорошее! — проговорила девушка, глядя на покрывавшееся бледным утренним светом небо и загораживая ручкою зевающий ротик.
— День, матушка Евгения Петровна, жаркий будет! Оводье проклятое доймёт совсем.
— То-то ты нас и поднял так рано.
— Да как же, матушка! Раз, что жар, а другое дело, последняя станция до губерни-то. Близко, близко, а ведь сорок вёрст ещё. Спознишься выехать, будет ни два ни полтора. Завтра, вон, люди говорят, Петров день; добрые люди к вечерням пойдут; Агнии Николаевне и сустреть вас некогда будет.
А пока у Никитушки шёл этот разговор с Евгенией Петровной, старуха Абрамовна, рассчитавшись с заспанным дворником за самовар, горницу, овёс да сено и заткнув за пазуху своего капота замшевый мешочек с деньгами, будила другую девушку, которая не оказывала никакого внимания к словам старухи и продолжала спать сладким сном молодости. Управившись с собою, Марина Абрамовна завязала узелки и корзиночки, а потом одну за другою вытащила из-под головы спящей обе подушки и понесла их к тарантасу.
— Где ж Лиза, няня? — спросила её Евгения Петровна, остававшаяся все это время на крылечке.
— Где ж, милая? Спит на голой лавке.
— Не встала ещё? — спросила с удивлением девушка.
— Да ведь как всегда: не разбудишь её. Побуди поди, красавица моя, — добавила старуха, размещая по тарантасу подушки и узелки с узелочками.
Красавица ушла с крылечка в горницу, а вслед за нею через несколько минут туда же ушла и Марина Абрамовна. Тарантас был совсем готов: только сесть да ехать. Солнышко выглянуло своим красным глазом; извозчики длинною вереницею потянулись со двора. Никитушка зевнул и как-то невольно крякнул.
— Ну что это, сударыня, глупить-то! Падает, как пьяная, — говорила старуха, поддерживая обворожительно хорошенькое семнадцатилетнее дитя, которое никак не могло разнять слипающихся глазок и шло, опираясь на старуху и на подругу.
— Носи её, как ребёночка малого, — говорила старуха, закрывая упавшую в тарантас девушку, села сама впереди против барышень под фордеком и крикнула: — С Богом, Никитушка.
Тарантас, выехав со двора, покатился по ровной дороге, обросшей старыми высокими ракитами.
В этой темноте никак нельзя было отличить стоящего здесь господского тарантаса от окружающих его телег тяжёлого троечного обоза. А около тарантаса уж ворочается какое-то существо, при этом что-то бурчит себе под нос и о чем-то вздыхает. Существо это кряхтит потому, что оно уже старо и что оно не в силах нынче приподнять на дугу укладистый казанский тарантас с тою же молодецкою удалью, с которою оно поднимало его двадцать лет назад, увозя с своим барином соседнюю барышню. Повертевшись у тарантаса, существо подошло к окошечку постоялой горницы и слегка постучалось в раму. На стук едва слышно отозвался старческий голос, а вслед за тем нижняя половина маленького окошечка приподнялась, и в ней показалась маленькая седая голова с сбившеюся на сторону повязкой.
— Что, Никитушка? — спросила старушка.
— Пора, Марина Абрамовна.
— Пора?
— Да холодком-то полегче отъедем.
— Ну, пора так пора.
— Буди барышень-то. Я уж подмазал, закладать стану.
Никитушка опять пошёл к тарантасу, разобрал лежавший на козлах пук вожжей и исчез под тёмным сараем, где пофыркивали отдохнувшие лошадки.
Через полчаса тарантас, запряжённый тройкою рослых барских лошадей, стоял у утлого крылечка. В горнице было по-прежнему темно, и на крыльце никто не показывался. Никитушка нередко позевывал, покрещивал рот и с привычною кучерскою терпеливостью смотрел на троечников, засуетившихся около своих возов. Наконец на высоком пороге двери показалась стройная девушка, покрытая большим шейным платком, который плотно охватывал её молодую головку, перекрещивался на свежей груди и крепким узлом был завязан сзади. В руках у девушки был дорожный мешок и две подушки в ситцевых наволочках.
— Здравствуй, Никита, — приветливо сказала девушка, пронося в дверь свою ношу.
— Здравствуйте, барышня, — отвечал седой Никитушка. — Что это вы сами-то таскаете?
— Да так, это ведь лёгкое.
— Дайте, матушка, я уложу.
И Никитушка, соскочив с козёл, принял из рук барышни дорожный мешок и подушки.
— Какое утро хорошее! — проговорила девушка, глядя на покрывавшееся бледным утренним светом небо и загораживая ручкою зевающий ротик.
— День, матушка Евгения Петровна, жаркий будет! Оводье проклятое доймёт совсем.
— То-то ты нас и поднял так рано.
— Да как же, матушка! Раз, что жар, а другое дело, последняя станция до губерни-то. Близко, близко, а ведь сорок вёрст ещё. Спознишься выехать, будет ни два ни полтора. Завтра, вон, люди говорят, Петров день; добрые люди к вечерням пойдут; Агнии Николаевне и сустреть вас некогда будет.
А пока у Никитушки шёл этот разговор с Евгенией Петровной, старуха Абрамовна, рассчитавшись с заспанным дворником за самовар, горницу, овёс да сено и заткнув за пазуху своего капота замшевый мешочек с деньгами, будила другую девушку, которая не оказывала никакого внимания к словам старухи и продолжала спать сладким сном молодости. Управившись с собою, Марина Абрамовна завязала узелки и корзиночки, а потом одну за другою вытащила из-под головы спящей обе подушки и понесла их к тарантасу.
— Где ж Лиза, няня? — спросила её Евгения Петровна, остававшаяся все это время на крылечке.
— Где ж, милая? Спит на голой лавке.
— Не встала ещё? — спросила с удивлением девушка.
— Да ведь как всегда: не разбудишь её. Побуди поди, красавица моя, — добавила старуха, размещая по тарантасу подушки и узелки с узелочками.
Красавица ушла с крылечка в горницу, а вслед за нею через несколько минут туда же ушла и Марина Абрамовна. Тарантас был совсем готов: только сесть да ехать. Солнышко выглянуло своим красным глазом; извозчики длинною вереницею потянулись со двора. Никитушка зевнул и как-то невольно крякнул.
— Ну что это, сударыня, глупить-то! Падает, как пьяная, — говорила старуха, поддерживая обворожительно хорошенькое семнадцатилетнее дитя, которое никак не могло разнять слипающихся глазок и шло, опираясь на старуху и на подругу.
— Носи её, как ребёночка малого, — говорила старуха, закрывая упавшую в тарантас девушку, села сама впереди против барышень под фордеком и крикнула: — С Богом, Никитушка.
Тарантас, выехав со двора, покатился по ровной дороге, обросшей старыми высокими ракитами.
Глава вторая.
Кто едет в тарантасе
Мелодическое погромыхивание в тон подобранных бубенчиков и тихая качка тарантаса, потряхивающегося на гибких, пружинистых дрогах, в союзе с ласкающим ветерком раннего утра, навели сон и дрёму на всех едущих в тарантасе. То густые потёмки, то серый полумрак раннего утра не позволяли нам рассмотреть этого общества, и мы сделаем это теперь, когда единственный неспящий член его, кучер Никитушка, глядя на лошадей, не может заметить нашего присутствия в тарантасе.
Направо, уткнувшись растрёпанною, курчавою головкою в мягкую пуховую подушку, спит Лизавета Егоровна Бахарева. Ей семнадцать лет, она очень стройна, но не высока ростом. У ней прелестные, густые каштановые волосы, вьющиеся у лба, как часто бывает у молодых француженок. Овал её лица несколько кругл, щёчки дышат здоровым румянцем, сильно пробивающимся сквозь несколько смуглый цвет её кожи. На висках видны тоненькие голубые жилки, бьющиеся молодою кровью. Глаз её теперь нельзя видеть, потому что они закрыты длинными ресницами, но в институте, из которого она возвращается к домашним ларам, всегда говорили, что ни у кого нет таких прелестных глаз, как у Лизы Бахаревой. Все её личико с несколько вздёрнутым, так сказать курносым задорным носиком, дышит умом, подвижностью и энергией, которой читатель мог не заподозрить в ней, глядя, как она поднималась с лавки постоялого двора.
Другую нашу героиню мы уже видели на крылечке. Читатель, конечно, догадался, что эти две девушки — героини моего романа. Глядя на сладко спящую подругу и раскачивающуюся в старческой дрёме Абрамовну, Евгения Петровна тоже завела глазки и тихо уснула под усыпляющие звуки бубенцов. Они ровесницы с Лизой Бахаревой, вместе они поступили в один институт, вместе окончили курс и вместе спешат на бессменных лошадях, каждая под свои родные липы. На взгляд Евгения Петровна кажется несколько постарше Бахаревой, но это только так кажется.
На самом деле ей тоже восемнадцатый год, что и Лизе.
Марина Абрамовна недаром назвала Евгению Петровну красавицей. Она действительно хороша, и если бы художнику нужно было изобразить на полотне известную дочь, кормящую грудью осуждённого на смерть отца, то он не нашёл бы лучшей натурщицы, как Евгения Петровна Гловацкая. Стан высокий, стройный и роскошный, античная грудь, античные плечи, прелестная ручка, волосы чёрные, чёрные, как вороново крыло, и кроткие, умные голубые глаза, которые так и смотрели в душу, так и западали в сердце, говоря, что мы на все смотрим и все видим, мы не боимся страстей, но от дерзкого взора они в нас не вспыхнут пожаром. Вообще в её лице много спокойной решимости и силы, но вместе с тем в ней много и той женственности, которая прежде всего ищет раздела, ласки и сочувствия. Теперь она спит, обняв Лизу, и голова её, скатившись с подушки, лежит на плечике подруги, которая и перед нею кажется сущим ребёнком.
Няне, Марине Абрамовне, пятьдесят лет. Она московская солдатка, давно близкая слуга семьи Бахаревых, с которою не разлучается уже более двадцати лет. О ней говорят, что она с душком, но женщина умная и честная. Кучер Никитушка лет пять тому назад прожил полстолетия. Когда ему было тридцать лет, он участвовал с Егором Бахаревым в похищении у одного соседнего помещика дочери Ольги Сергеевны, с которою потом его барин сочетался браком в своей полковой церкви и навсегда забыл услугу, оказанную ему при этом случае Никитушкою.
Никитушка ходил с барином и барынею по походам, выучился готовить гусарское печенье, чистить сапоги и нянчить барышню Елизавету Егоровну, которую он теперь везёт домой после долголетнего отсутствия. Своего у Никитушки ничего не было: ни жены, ни детей, ни кола, ни двора, и он сам о себе говорил, что он человек походный. Целый век он изжил таскаючись и только лет с восемь приютился оседло, примостив себе кроватку в одном порожнем стойле господской конюшни. Тут он спал лето и зиму с старой собакой Розкой, которую щенком украл шутки ради у одного венгерского пана в 1849 году. На барина своего, отставного полковника Егора Николаевича Бахарева, он смотрел глазами солдат прошлого времени, неизвестно за что считал его своим благодетелем и отцом-командиром, разумея, что повиноваться ему не только за страх, но и за совесть сам Бог повелевает.
Кругло говоря, и Никитушка и Марина Абрамовна были отживающие типы той старой русской прислуги, которая рабски-снисходительно относилась к своим господам и гордилась своею им преданностью. И тот и другая сочли бы величайшим преступлением, достойным если не смертной казни, то по крайней мере церковной анафемы, если бы они упустили какой-нибудь интерес дома Бахаревых или дома смотрителя уездного училища, Гловацкого. Дружба старика Бахарева со стариком Гловацким, у которого Бахарев нанимал постоянную квартиру, необходимую ему по званию бессменного уездного предводителя дворянства, внушала им священное почтение и к старику Гловацкому и к его Женичке, подруге и приятельнице Лизы.
Теперь тарантас наш путешествует от Москвы уже шестой день, и ему остаётся проехать ещё вёрст около ста до уездного города, в котором растут родные липы наших барышень. Но на дороге у них близёхонько есть перепутье.
Направо, уткнувшись растрёпанною, курчавою головкою в мягкую пуховую подушку, спит Лизавета Егоровна Бахарева. Ей семнадцать лет, она очень стройна, но не высока ростом. У ней прелестные, густые каштановые волосы, вьющиеся у лба, как часто бывает у молодых француженок. Овал её лица несколько кругл, щёчки дышат здоровым румянцем, сильно пробивающимся сквозь несколько смуглый цвет её кожи. На висках видны тоненькие голубые жилки, бьющиеся молодою кровью. Глаз её теперь нельзя видеть, потому что они закрыты длинными ресницами, но в институте, из которого она возвращается к домашним ларам, всегда говорили, что ни у кого нет таких прелестных глаз, как у Лизы Бахаревой. Все её личико с несколько вздёрнутым, так сказать курносым задорным носиком, дышит умом, подвижностью и энергией, которой читатель мог не заподозрить в ней, глядя, как она поднималась с лавки постоялого двора.
Другую нашу героиню мы уже видели на крылечке. Читатель, конечно, догадался, что эти две девушки — героини моего романа. Глядя на сладко спящую подругу и раскачивающуюся в старческой дрёме Абрамовну, Евгения Петровна тоже завела глазки и тихо уснула под усыпляющие звуки бубенцов. Они ровесницы с Лизой Бахаревой, вместе они поступили в один институт, вместе окончили курс и вместе спешат на бессменных лошадях, каждая под свои родные липы. На взгляд Евгения Петровна кажется несколько постарше Бахаревой, но это только так кажется.
На самом деле ей тоже восемнадцатый год, что и Лизе.
Марина Абрамовна недаром назвала Евгению Петровну красавицей. Она действительно хороша, и если бы художнику нужно было изобразить на полотне известную дочь, кормящую грудью осуждённого на смерть отца, то он не нашёл бы лучшей натурщицы, как Евгения Петровна Гловацкая. Стан высокий, стройный и роскошный, античная грудь, античные плечи, прелестная ручка, волосы чёрные, чёрные, как вороново крыло, и кроткие, умные голубые глаза, которые так и смотрели в душу, так и западали в сердце, говоря, что мы на все смотрим и все видим, мы не боимся страстей, но от дерзкого взора они в нас не вспыхнут пожаром. Вообще в её лице много спокойной решимости и силы, но вместе с тем в ней много и той женственности, которая прежде всего ищет раздела, ласки и сочувствия. Теперь она спит, обняв Лизу, и голова её, скатившись с подушки, лежит на плечике подруги, которая и перед нею кажется сущим ребёнком.
Няне, Марине Абрамовне, пятьдесят лет. Она московская солдатка, давно близкая слуга семьи Бахаревых, с которою не разлучается уже более двадцати лет. О ней говорят, что она с душком, но женщина умная и честная. Кучер Никитушка лет пять тому назад прожил полстолетия. Когда ему было тридцать лет, он участвовал с Егором Бахаревым в похищении у одного соседнего помещика дочери Ольги Сергеевны, с которою потом его барин сочетался браком в своей полковой церкви и навсегда забыл услугу, оказанную ему при этом случае Никитушкою.
Никитушка ходил с барином и барынею по походам, выучился готовить гусарское печенье, чистить сапоги и нянчить барышню Елизавету Егоровну, которую он теперь везёт домой после долголетнего отсутствия. Своего у Никитушки ничего не было: ни жены, ни детей, ни кола, ни двора, и он сам о себе говорил, что он человек походный. Целый век он изжил таскаючись и только лет с восемь приютился оседло, примостив себе кроватку в одном порожнем стойле господской конюшни. Тут он спал лето и зиму с старой собакой Розкой, которую щенком украл шутки ради у одного венгерского пана в 1849 году. На барина своего, отставного полковника Егора Николаевича Бахарева, он смотрел глазами солдат прошлого времени, неизвестно за что считал его своим благодетелем и отцом-командиром, разумея, что повиноваться ему не только за страх, но и за совесть сам Бог повелевает.
Кругло говоря, и Никитушка и Марина Абрамовна были отживающие типы той старой русской прислуги, которая рабски-снисходительно относилась к своим господам и гордилась своею им преданностью. И тот и другая сочли бы величайшим преступлением, достойным если не смертной казни, то по крайней мере церковной анафемы, если бы они упустили какой-нибудь интерес дома Бахаревых или дома смотрителя уездного училища, Гловацкого. Дружба старика Бахарева со стариком Гловацким, у которого Бахарев нанимал постоянную квартиру, необходимую ему по званию бессменного уездного предводителя дворянства, внушала им священное почтение и к старику Гловацкому и к его Женичке, подруге и приятельнице Лизы.
Теперь тарантас наш путешествует от Москвы уже шестой день, и ему остаётся проехать ещё вёрст около ста до уездного города, в котором растут родные липы наших барышень. Но на дороге у них близёхонько есть перепутье.
Глава третья.
Приют безмятежный
Спокойное движение тарантаса по мягкой грунтовой дороге со въезда в Московские ворота губернского города вдруг заменилось несносным подкидыванием экипажа по широко разошедшимся, неровным плитам безобразнейшей мостовой и разбудило разом всех трех женщин. На дворе был одиннадцатый час утра.
— Город? — спросила, проворно вскочив, Лиза Бахарева.
— Город, матушка, город, — отвечала старуха.
— Город! Женни, город, приехали, — щебетала Лизавета Егоровна, толкая уже проснувшуюся Гловацкую.
— Слышу, Лиза, или, лучше сказать, чувствую, — отвечала та, охая от получаемых толчков, но все-таки ещё придерживаясь подушки.
— Тоже мостовою зовётся, — заметила Лиза.
— И, матушка, все лучше болота, что у нас-то в городе, — проговорила няня.
— Да у нас, няня, разве город?
— А что ж у нас такое, красавица?
— Черт знает что!
— Ну, ты уж хоть у тётеньки-то этого своего чёрного-то не поминай! Приучили тебя экую гадость вспоминать!
Девушки засмеялись, и Гловацкая, вставши, стала приводить себя в порядок.
Между тем тарантас, прыгая по каменным волнам губернской мостовой, проехал Московскую улицу, Курскую, Кромскую площадь, затем Стрелецкую слободу, снова покатился по мягкому выгону и через полверсты от Курской заставы остановился у стен девичьего монастыря.
Монастырь стоял за городом на совершенно ровном, как скатерть, зеленом выгоне. Он был обнесён со всех сторон красною кирпичною стеною, на которой по углам были выстроены четыре такие же красные кирпичные башенки.
Кругом никакого жилища. Только в одной стороне две ветряные мельницы лениво махали своими безобразными крыльями. Ничего живописного не было в положении этого подгородного монастыря: как-то потерянно смотрел он своими красными башенками, на которые не было сделано даже и всходов. Ничего-таки, ровно ничего в нем не было располагающего ни к мечте, ни к самоуглублению. Это не то, что пустынная обитель, где есть ряд келий, тёмный проход, часовня у святых ворот с чудотворною иконою и возле ключ воды студёной, — это было скучное, сухое место.
В двух стенах монастыря были сделаны ворота, из которых одни были постоянно заперты, а у других стояла часовенка. В этой часовенке всегда сидела монашка, вязавшая чулок и звонившая колокольчиком, приделанным к кошельку на длинной ручке, когда мимо часовенки брёл какой-нибудь прохожий. Возле часовни, в самых тёмных воротах, постоянно сидел на скамеечке семидесятилетний солдат, у которого ещё, впрочем, осталось во рту три зуба.
Он тоже обыкновенно вязал шерстяной чулок, взапуски с монашкой, сидевшей в часовне. Каждый вечер они мерялись, кто больше навязал, и или монашка говорила: «Я, Арефьич, сегодня больше твоего свезла», или Арефьич объявлял: «Сегодня я, мать, больше тебя свёз».
Завидя подъезжавший тарантас, Арефьич вскинул своими старческими глазами, и опять в его руках запрыгали чулочные прутья; но когда лошадиные головы дерзостно просунулись в самые ворота, старик громко спросил:
— Кого надо?
— Своих, своих, — отвечал, не обращая большого внимания на этот оклик, Никитушка.
— Кого своих? — переспросил Арефьич и, отбросив на скамейку чулок, схватил за повод левую пристяжную.
Монашка из часовни выскочила и, позванивая колокольчиком, с недоумением смотрела на происходившую сцену. Из экипажа послышался весёлый хохот.
— Что ты! леший! аль тебя высадило? — кричал с козёл Никитушка на остановившегося в решительной позе привратника.
— Да так, на то я сторож… на то здесь поставлен… — шамшил беззубый Арефьич, и глаза его разгорались тем особенным огнём, который замечается у солдат, входящих в дикое озлобление при виде гордого, но бессильного врага.
— Чего, черт слепой, не пустишь-то?
— Не пущу, — задыхаясь, но решительно отвечал опять Арефьич. — Позови кого тебе надо к воротам, а не езди.
— А, крупа поганая, что ты, не видишь?..
— Да чьи такие вы будете? Из каких местов-то? пропищала часовенная монашка, просовывая в тарантас кошелёк с звонком и свою голову.
— Да бахаревские, бахаревские, чтой-то вы словно не видите, я барышень к тётеньке из Москвы везу, а вы не пускаете. — Стой, Никитушка, тут, я сейчас сама к Агнии Николаевне доступлю. — Старуха стала спускать ноги из тарантаса и, почуяв землю, заколыхала к кельям. Никитушка остановился, монастырский сторож не выпускал из рук поводьев пристяжного коня, а монашка опять всунулась в тарантас.
— Из Москвы едете-то? — спросила она барышень.
— Женни, тебя спрашивают, — сказала Лиза и, продолжая лениться, смотрела на тиковый потолок фордека. Гловацкая посмотрела на Лизу и вежливо ответила монахине:
— Из Москвы.
— В ученье были?
— Да, в институте.
Монахиня помолчала, а через несколько минут опять спросила:
— А теперь к кому же едете?
— Домой, к родителям, — отвечала Женни.
— Сродственников имеете?
— Да.
— Зачем это у вас в ворота не пускают? — повернувшись к говорившим, спросила Лиза.
— Как, матушка?
— Не пускают зачем? кого боятся? кого караулят?
— Н… ну, такое распоряжение от мать-игуменьи.
По монастырскому двору рысью бежала высокая весноватая девушка в чёрном коленкоровом платье, с сбившимся с головы чёрным шерстяным платком.
— Пусти! пусти! Что ещё за глупости такие, выдумал не пущать! — кричала она Арефьичу.
— Я на то здесь поставлен… а велят, я и пущу, — ответил солдат и отошёл в сторону.
Рыжая, весноватая девушка мигом вспрыгнула в тарантас и быстро поцеловала руки обеих барышень, прежде чем те успели их спрятать. Тарантас поехал.
— А тётенька-то как обрадовались: на крыльцо уж вышли встречать, ожидают вас. — У нас завтра престол, владыко будут сами служить; закуска будет и мирские из города будут, — трещала девушка скороговоркою.
— Город? — спросила, проворно вскочив, Лиза Бахарева.
— Город, матушка, город, — отвечала старуха.
— Город! Женни, город, приехали, — щебетала Лизавета Егоровна, толкая уже проснувшуюся Гловацкую.
— Слышу, Лиза, или, лучше сказать, чувствую, — отвечала та, охая от получаемых толчков, но все-таки ещё придерживаясь подушки.
— Тоже мостовою зовётся, — заметила Лиза.
— И, матушка, все лучше болота, что у нас-то в городе, — проговорила няня.
— Да у нас, няня, разве город?
— А что ж у нас такое, красавица?
— Черт знает что!
— Ну, ты уж хоть у тётеньки-то этого своего чёрного-то не поминай! Приучили тебя экую гадость вспоминать!
Девушки засмеялись, и Гловацкая, вставши, стала приводить себя в порядок.
Между тем тарантас, прыгая по каменным волнам губернской мостовой, проехал Московскую улицу, Курскую, Кромскую площадь, затем Стрелецкую слободу, снова покатился по мягкому выгону и через полверсты от Курской заставы остановился у стен девичьего монастыря.
Монастырь стоял за городом на совершенно ровном, как скатерть, зеленом выгоне. Он был обнесён со всех сторон красною кирпичною стеною, на которой по углам были выстроены четыре такие же красные кирпичные башенки.
Кругом никакого жилища. Только в одной стороне две ветряные мельницы лениво махали своими безобразными крыльями. Ничего живописного не было в положении этого подгородного монастыря: как-то потерянно смотрел он своими красными башенками, на которые не было сделано даже и всходов. Ничего-таки, ровно ничего в нем не было располагающего ни к мечте, ни к самоуглублению. Это не то, что пустынная обитель, где есть ряд келий, тёмный проход, часовня у святых ворот с чудотворною иконою и возле ключ воды студёной, — это было скучное, сухое место.
В двух стенах монастыря были сделаны ворота, из которых одни были постоянно заперты, а у других стояла часовенка. В этой часовенке всегда сидела монашка, вязавшая чулок и звонившая колокольчиком, приделанным к кошельку на длинной ручке, когда мимо часовенки брёл какой-нибудь прохожий. Возле часовни, в самых тёмных воротах, постоянно сидел на скамеечке семидесятилетний солдат, у которого ещё, впрочем, осталось во рту три зуба.
Он тоже обыкновенно вязал шерстяной чулок, взапуски с монашкой, сидевшей в часовне. Каждый вечер они мерялись, кто больше навязал, и или монашка говорила: «Я, Арефьич, сегодня больше твоего свезла», или Арефьич объявлял: «Сегодня я, мать, больше тебя свёз».
Завидя подъезжавший тарантас, Арефьич вскинул своими старческими глазами, и опять в его руках запрыгали чулочные прутья; но когда лошадиные головы дерзостно просунулись в самые ворота, старик громко спросил:
— Кого надо?
— Своих, своих, — отвечал, не обращая большого внимания на этот оклик, Никитушка.
— Кого своих? — переспросил Арефьич и, отбросив на скамейку чулок, схватил за повод левую пристяжную.
Монашка из часовни выскочила и, позванивая колокольчиком, с недоумением смотрела на происходившую сцену. Из экипажа послышался весёлый хохот.
— Что ты! леший! аль тебя высадило? — кричал с козёл Никитушка на остановившегося в решительной позе привратника.
— Да так, на то я сторож… на то здесь поставлен… — шамшил беззубый Арефьич, и глаза его разгорались тем особенным огнём, который замечается у солдат, входящих в дикое озлобление при виде гордого, но бессильного врага.
— Чего, черт слепой, не пустишь-то?
— Не пущу, — задыхаясь, но решительно отвечал опять Арефьич. — Позови кого тебе надо к воротам, а не езди.
— А, крупа поганая, что ты, не видишь?..
— Да чьи такие вы будете? Из каких местов-то? пропищала часовенная монашка, просовывая в тарантас кошелёк с звонком и свою голову.
— Да бахаревские, бахаревские, чтой-то вы словно не видите, я барышень к тётеньке из Москвы везу, а вы не пускаете. — Стой, Никитушка, тут, я сейчас сама к Агнии Николаевне доступлю. — Старуха стала спускать ноги из тарантаса и, почуяв землю, заколыхала к кельям. Никитушка остановился, монастырский сторож не выпускал из рук поводьев пристяжного коня, а монашка опять всунулась в тарантас.
— Из Москвы едете-то? — спросила она барышень.
— Женни, тебя спрашивают, — сказала Лиза и, продолжая лениться, смотрела на тиковый потолок фордека. Гловацкая посмотрела на Лизу и вежливо ответила монахине:
— Из Москвы.
— В ученье были?
— Да, в институте.
Монахиня помолчала, а через несколько минут опять спросила:
— А теперь к кому же едете?
— Домой, к родителям, — отвечала Женни.
— Сродственников имеете?
— Да.
— Зачем это у вас в ворота не пускают? — повернувшись к говорившим, спросила Лиза.
— Как, матушка?
— Не пускают зачем? кого боятся? кого караулят?
— Н… ну, такое распоряжение от мать-игуменьи.
По монастырскому двору рысью бежала высокая весноватая девушка в чёрном коленкоровом платье, с сбившимся с головы чёрным шерстяным платком.
— Пусти! пусти! Что ещё за глупости такие, выдумал не пущать! — кричала она Арефьичу.
— Я на то здесь поставлен… а велят, я и пущу, — ответил солдат и отошёл в сторону.
Рыжая, весноватая девушка мигом вспрыгнула в тарантас и быстро поцеловала руки обеих барышень, прежде чем те успели их спрятать. Тарантас поехал.
— А тётенька-то как обрадовались: на крыльцо уж вышли встречать, ожидают вас. — У нас завтра престол, владыко будут сами служить; закуска будет и мирские из города будут, — трещала девушка скороговоркою.
Глава четвёртая.
Мать Агния
На высоком чистеньком крыльце небольшого, но очень чистого деревянного домика, окружённого со всех сторон акациею, сиренью, пёстрыми клумбами однолетних цветов и не менее пёстрою деревянною решёткою, стояли четыре женщины и две молоденькие девочки. Три из этих женщин были монахини, а четвёртая наша знакомая, Марина Абрамовна. Впереди, на самой нижней ступеньке чистенького крылечка рисовалась высокая строгая фигура в чёрной шёлковой ряске и бархатной шапочке с креповыми оборками и длинным креповым вуалем. Это была игуменья и настоятельница монастыря, Агния Николаевна, родная сестра Егора Николаевича Бахарева и, следовательно, по нем родная тётка Лизы. Ей было лет сорок пять, но на вид казалось не более сорока. В её больших чёрных глазах виднелась смелая душа, гордая своею силою и своим прошлым страданием, оттиснутым стальным штемпелем времени на пергаментном лбу игуменьи. Когда матери Агнии было восемнадцать лет, она яркою звездою взошла на аристократический небосклон так называемого света. Первый её выезд в качестве взрослой девицы был на великолепный бал, данный дворянством покойному императору Александру Первому за полгода до его кончины. Все глаза на этом бале были устремлены на ослепительную красавицу Бахареву; император прошёл с нею полонез, наговорил любезностей её старушке-матери, не умевшей ничего ответить государю от робости, и на другой день прислал молодой красавице великолепный букет в ещё более великолепном порт-букете. С тех пор нынешняя мать Агния заняла первое место в своём свете. Три года продолжалось её светское течение, два года за нею ухаживали, искали её внимания и её руки, а на третий она через пятые руки получила из Петербурга маленькую записочку от стройного гвардейского офицера, привозившего ей два года назад букет от покойного императора. В этой записочке было написано только следующее: «Судьба моя решена самым печальным образом. Не жди меня и обо мне не справляйся: это только может навлечь на тебя большие неприятности. Следовать за мной ты не можешь, да и это только увеличило бы твои страдания. Возвращаю тебе твои клятвы, прошу тебя забыть меня и быть счастливою сколько можешь и как можешь. Блаженства, которое я ощущал два года, зная, что любишь меня более всех людей на свете, достанет мне на весь остаток моей жизни, и в холодных норах ужасной страны моего изгнания я не забуду ни твоего чистого взора, ни твоего прощального поцелуя.
Твой до гроба князь А.Т.»
Анна Николаевна Бахарева в этом случае поступила так, как поступали многие героини писаных и неписаных романов её века. Она томилась, рвалась, выплакала все глаза, отстояла колени, молясь тёплой заступнице мира холодного, просила её спасти его и дать ей силы совладать с страданием вечной разлуки и через два месяца стала навещать старую знакомую своей матери, инокиню Серафиму, через полгода совсем переселилась к ней, а ещё через полгода, несмотря ни на просьбы и заклинания семейства, ни на угрозы брата похитить её из монастыря силою, сделалась сестрою Агниею. С летами все это обошлось; старики, примирившись с молодой монахиней, примерли; брат, над которым она имела сильный умственный перевес, возвратясь из своих походов, очень подружился с нею; и вот сестра Агния уже осьмой год сменила умершую игуменью Серафиму и блюдёт суровый устав приюта не умевших найти в жизни ничего, кроме горя и страдания. Мать Агнию все уважают за её ум и за её безупречное поведение по монастырской программе. У неё бывает почти весь город, и она каждого встречает без всякого лицезрения, с тем же спокойным достоинством, с тою же сдержанностью, с которою она теперь смотрит на медленно подъезжающий к ней экипаж с двумя милыми ей девушками.
Сбоку матери Агнии стоит в почтительной позе Марина Абрамовна; сзади их, одною ступенькою выше, безответное существо, мать Манефа, друг и сожительница игуменьи, и мать казначея, обе уже пожилые женщины. Наверху же крыльца, прислонясь к лавочке, стояли две десятилетние девочки в чёрных шерстяных рясках и в остроконечных бархатных шапочках. Обе девочки держали в руках чулки с вязальными спицами.
— Какой глупый человек! — проговорила разбитым голосом мать Манефа, глядя на приближающийся тарантас.
— Кто это у тебя глупый человек? — спросила, не оборачиваясь игуменья.
— Да Арефьич.
— Чем он так глуп стал?
— Да как же, не пускать.
— Ничуть это не выражает его глупости. Старик своё дело делает. Ему так приказано, он так и поступает. Исправный слуга, и только.
Старухи замолчали, няня вздохнула, тарантас остановился у крыльца перед кельею матери Агнии.
Твой до гроба князь А.Т.»
Анна Николаевна Бахарева в этом случае поступила так, как поступали многие героини писаных и неписаных романов её века. Она томилась, рвалась, выплакала все глаза, отстояла колени, молясь тёплой заступнице мира холодного, просила её спасти его и дать ей силы совладать с страданием вечной разлуки и через два месяца стала навещать старую знакомую своей матери, инокиню Серафиму, через полгода совсем переселилась к ней, а ещё через полгода, несмотря ни на просьбы и заклинания семейства, ни на угрозы брата похитить её из монастыря силою, сделалась сестрою Агниею. С летами все это обошлось; старики, примирившись с молодой монахиней, примерли; брат, над которым она имела сильный умственный перевес, возвратясь из своих походов, очень подружился с нею; и вот сестра Агния уже осьмой год сменила умершую игуменью Серафиму и блюдёт суровый устав приюта не умевших найти в жизни ничего, кроме горя и страдания. Мать Агнию все уважают за её ум и за её безупречное поведение по монастырской программе. У неё бывает почти весь город, и она каждого встречает без всякого лицезрения, с тем же спокойным достоинством, с тою же сдержанностью, с которою она теперь смотрит на медленно подъезжающий к ней экипаж с двумя милыми ей девушками.
Сбоку матери Агнии стоит в почтительной позе Марина Абрамовна; сзади их, одною ступенькою выше, безответное существо, мать Манефа, друг и сожительница игуменьи, и мать казначея, обе уже пожилые женщины. Наверху же крыльца, прислонясь к лавочке, стояли две десятилетние девочки в чёрных шерстяных рясках и в остроконечных бархатных шапочках. Обе девочки держали в руках чулки с вязальными спицами.
— Какой глупый человек! — проговорила разбитым голосом мать Манефа, глядя на приближающийся тарантас.
— Кто это у тебя глупый человек? — спросила, не оборачиваясь игуменья.
— Да Арефьич.
— Чем он так глуп стал?
— Да как же, не пускать.
— Ничуть это не выражает его глупости. Старик своё дело делает. Ему так приказано, он так и поступает. Исправный слуга, и только.
Старухи замолчали, няня вздохнула, тарантас остановился у крыльца перед кельею матери Агнии.
Глава пятая.
Старое с новым
— Тётя! это вы, моя милая? — крикнула, выпрыгивая из тарантаса, Лиза Бахарева.
— Я, мой дружочек, я, — отвечала игуменья, протянув к племяннице руки.
Обе обнялись и заплакали.
— Ну, полно, полно плакать, — говорила мать Агния. — Хоть это и хорошие слезы, радостные, а все же полно. Дай мне обнять Гешу. Поди ко мне, дитя моё милое! — отнеслась она к Гловацкой.
С этими словами старуха обняла Женни, стоявшую возле Лизы, несколько раз поцеловала её, и у неё опять набежали слезы.
— Славная какая! — произнесла она, отодвинув от себя Гловацкую, и, держа её за плечи, любовалась девушкою с упоением артиста. — Точно мать покойница: хороша; когда б и сердце тебе Бог дал материно, — добавила она, насмотревшись на Женни, и протянула руку стоявшему перед ней без шапки Никитушке.
— Довёз, старина, благополучно?
— Благополучно доставил, матушка Агния Николаевна, — отвечал старик, почтительно целуя игуменьину руку.
— Ну и молодец.
Игуменья погладила Никитушку по его седой голове и, обратясь к рыжей девушке, таскавшей из тарантаса вещи, скомандовала:
— Экипаж на житный двор, а лошадей в конюшню. Тройку рабочих пусть выведут пока из стойл и поставят под сараем, к решётке. Они смирны, им ничего не сделается. А мы пойдёмте в комнаты, — обратилась она к ожидавшим её девушкам и, взяв за руки Лизу и Женни, повела их на крыльцо. — Ах, и забыла совсем! — сказала игуменья, остановясь на верхней ступеньке. — Никитушка! винца ведь не пьёшь, кажется?
— Не пью, матушка Агния Николаевна.
— Ну, отпрягши-то приходи ко мне на кухню; я тебя велю чайком попоить; вечером сходи в город в баню с дорожки; а завтра пироги будут. Прощай пока, управляйся, а потом придёшь рассказать, как ехалось. Татьяну видел в Москве?
— Видел, матушка.
— Ну что?
— Ничего, матушка, живёт.
— Ну, с Богом, управляйся да приходи чай пить. Пойдёмте, детки.
С чистенького крылечка игуменьиной кельи была дверь в такие же чистенькие, но довольно тесные сени, с двумя окнами по сторонам входной двери. В этих сенях, кроме двери, выходящей на крыльцо, было ещё трое дверей. Одни, направо, вели в жилые комнаты матери Агнии. Тут была маленькая проходная комната вроде передней, где стоял большой платяной шкаф, умывальный столик с большим медным тазом и медным же рукомойником с подъёмным стержнем; небольшой столик с привинченной к нему швейной подушечкой и кровать рыжей келейницы, закрытая ватным кашемировым одеялом. Далее шла довольно большая и очень светлая угловая комната в четыре окна, по два в каждую сторону. Здесь стояла длинная оттоманка, обитая зеленой шерстяной материей, образник, трое тщательно закрытых и заколотых пялец, ряд простых плетёных стульев и большие стенные часы в старинном футляре. В этой комнате жили и учились две сиротки, которых мать Агния взяла из холодной избы голодных родителей и которых мы видели в группе, ожидавшей на крыльце наших героинь. Девочки здесь учились и здесь же спали ноги к ногам на зеленой шерстяной оттоманке. Рядом была комната самой Агнии. Это была очень просторная горница, разделённая пополам ширмами красного дерева, обитыми сверху до половины зеленою тафтою. За ширмами стояла полуторная кровать игуменьи с прекрасным замшевым матрацом, ночной столик, небольшой шкаф с книгами и два мягкие кресла; а по другую сторону ширм помещался богатый образник с несколькими лампадами, горевшими перед фамильными образами в дорогих ризах; письменный стол, обитый зелёным сафьяном с вытисненными по углам золотыми арфами, кушетка, две горки с хрусталём и несколько кресел. Пол этой комнаты был весь обит войлоком, а сверху зелёным сукном. Затем шёл большой зал, занимавший средину домика, а потом комната матери Манефы и столовая, из которой шла узенькая лестница вниз в кухню.
Мать Агния ввела своих дорогих гостей прямо в спальню и усадила их на кушетку. Это было постоянное и любимое место хозяйки.
— Чай, — сказала она матери Манефе и села сама между девушками.
— Давно мы не видались, детки, — несколько нараспев произнесла игуменья, положив на колени каждой девушке одну из своих белых, аристократических рук.
— Давно, тётя! шесть лет, — отвечала Лиза.
— Да, шесть лет, друзья мои. Много воды утекло в это время. Твоя прелестная мать умерла, Геша; Зина замуж вышла; все постарели и не поумнели.
— Зина счастлива, тётя?
— Как тебе сказать, мой друг? Ни да ни нет тебе не отвечу. То, слышу, бранятся, жалуются друг на друга, то мирятся. Ничего не разберу. Второй год замужем, а комедий настроила столько, что другая в двадцать лет не успеет.
— Сестра вспыльчива.
— Взбалмошна, мой друг, а не вспыльчива. Вспыльчивость в доброй, мягкой женщине ещё небольшое зло, а в ней блажь какая-то сидит.
— А он хороший человек?
— Так себе.
— Умный?
— Не вижу я в нем ума. Что за человек, когда бабы в руках удержать не умеет.
— Так они несчастливы?
— Таким людям нечего больше делать, как ссориться да мириться. Ничего, так и проживут, то ругаясь, то целуясь, да добрых людей потешая.
— Я, мой дружочек, я, — отвечала игуменья, протянув к племяннице руки.
Обе обнялись и заплакали.
— Ну, полно, полно плакать, — говорила мать Агния. — Хоть это и хорошие слезы, радостные, а все же полно. Дай мне обнять Гешу. Поди ко мне, дитя моё милое! — отнеслась она к Гловацкой.
С этими словами старуха обняла Женни, стоявшую возле Лизы, несколько раз поцеловала её, и у неё опять набежали слезы.
— Славная какая! — произнесла она, отодвинув от себя Гловацкую, и, держа её за плечи, любовалась девушкою с упоением артиста. — Точно мать покойница: хороша; когда б и сердце тебе Бог дал материно, — добавила она, насмотревшись на Женни, и протянула руку стоявшему перед ней без шапки Никитушке.
— Довёз, старина, благополучно?
— Благополучно доставил, матушка Агния Николаевна, — отвечал старик, почтительно целуя игуменьину руку.
— Ну и молодец.
Игуменья погладила Никитушку по его седой голове и, обратясь к рыжей девушке, таскавшей из тарантаса вещи, скомандовала:
— Экипаж на житный двор, а лошадей в конюшню. Тройку рабочих пусть выведут пока из стойл и поставят под сараем, к решётке. Они смирны, им ничего не сделается. А мы пойдёмте в комнаты, — обратилась она к ожидавшим её девушкам и, взяв за руки Лизу и Женни, повела их на крыльцо. — Ах, и забыла совсем! — сказала игуменья, остановясь на верхней ступеньке. — Никитушка! винца ведь не пьёшь, кажется?
— Не пью, матушка Агния Николаевна.
— Ну, отпрягши-то приходи ко мне на кухню; я тебя велю чайком попоить; вечером сходи в город в баню с дорожки; а завтра пироги будут. Прощай пока, управляйся, а потом придёшь рассказать, как ехалось. Татьяну видел в Москве?
— Видел, матушка.
— Ну что?
— Ничего, матушка, живёт.
— Ну, с Богом, управляйся да приходи чай пить. Пойдёмте, детки.
С чистенького крылечка игуменьиной кельи была дверь в такие же чистенькие, но довольно тесные сени, с двумя окнами по сторонам входной двери. В этих сенях, кроме двери, выходящей на крыльцо, было ещё трое дверей. Одни, направо, вели в жилые комнаты матери Агнии. Тут была маленькая проходная комната вроде передней, где стоял большой платяной шкаф, умывальный столик с большим медным тазом и медным же рукомойником с подъёмным стержнем; небольшой столик с привинченной к нему швейной подушечкой и кровать рыжей келейницы, закрытая ватным кашемировым одеялом. Далее шла довольно большая и очень светлая угловая комната в четыре окна, по два в каждую сторону. Здесь стояла длинная оттоманка, обитая зеленой шерстяной материей, образник, трое тщательно закрытых и заколотых пялец, ряд простых плетёных стульев и большие стенные часы в старинном футляре. В этой комнате жили и учились две сиротки, которых мать Агния взяла из холодной избы голодных родителей и которых мы видели в группе, ожидавшей на крыльце наших героинь. Девочки здесь учились и здесь же спали ноги к ногам на зеленой шерстяной оттоманке. Рядом была комната самой Агнии. Это была очень просторная горница, разделённая пополам ширмами красного дерева, обитыми сверху до половины зеленою тафтою. За ширмами стояла полуторная кровать игуменьи с прекрасным замшевым матрацом, ночной столик, небольшой шкаф с книгами и два мягкие кресла; а по другую сторону ширм помещался богатый образник с несколькими лампадами, горевшими перед фамильными образами в дорогих ризах; письменный стол, обитый зелёным сафьяном с вытисненными по углам золотыми арфами, кушетка, две горки с хрусталём и несколько кресел. Пол этой комнаты был весь обит войлоком, а сверху зелёным сукном. Затем шёл большой зал, занимавший средину домика, а потом комната матери Манефы и столовая, из которой шла узенькая лестница вниз в кухню.
Мать Агния ввела своих дорогих гостей прямо в спальню и усадила их на кушетку. Это было постоянное и любимое место хозяйки.
— Чай, — сказала она матери Манефе и села сама между девушками.
— Давно мы не видались, детки, — несколько нараспев произнесла игуменья, положив на колени каждой девушке одну из своих белых, аристократических рук.
— Давно, тётя! шесть лет, — отвечала Лиза.
— Да, шесть лет, друзья мои. Много воды утекло в это время. Твоя прелестная мать умерла, Геша; Зина замуж вышла; все постарели и не поумнели.
— Зина счастлива, тётя?
— Как тебе сказать, мой друг? Ни да ни нет тебе не отвечу. То, слышу, бранятся, жалуются друг на друга, то мирятся. Ничего не разберу. Второй год замужем, а комедий настроила столько, что другая в двадцать лет не успеет.
— Сестра вспыльчива.
— Взбалмошна, мой друг, а не вспыльчива. Вспыльчивость в доброй, мягкой женщине ещё небольшое зло, а в ней блажь какая-то сидит.
— А он хороший человек?
— Так себе.
— Умный?
— Не вижу я в нем ума. Что за человек, когда бабы в руках удержать не умеет.
— Так они несчастливы?
— Таким людям нечего больше делать, как ссориться да мириться. Ничего, так и проживут, то ругаясь, то целуясь, да добрых людей потешая.