Страница:
— Стуо з, типэрь карьеры отлицные, — уже совсем либерально заметил Сафьянос.
— Я не ищу карьеры. Теперь каждому человеку много деятельности открывается и вне службы.
— Да, эти компании.
— И без компаний.
— Стуо з вы хотите?
Зарницын пожал многозначительно плечами, ещё многозначительнее улыбнулся и произнёс:
— Дело у каждого из нас на всяком месте, возле нас самих, — и, вздохнув гражданским вздохом, добавил: — именно возле нас самих, дело повсюду, повсюду, повсюду дело ждёт рук, доброй воли и уменья.
— Это тоцно, — ответил Сафьянос, не понимающий, что он говорит и что за странное такое обращение допускает с собою.
— Но нужны, ваше превосходительство, и учители, и учители тоже нужны: это факт. Я был бы очень счастлив, если бы вы мне позволили рекомендовать вам на моё место очень достойного и способного молодого человека.
— Я усигда готов помочь молодым людям, ну только это полозено типэрь с согласием близайсаго нацальства делать.
— Ближайшее начальство вот — Пётр Лукич Гловацкий. Пётр Лукич! вы желали бы, чтобы моё место было отдано Юстину Феликсовичу?
— Да, я буду очень рад.
— И я буду рада, — весело сказала Лиза.
— И вы? — оскалив зубы, спросил Сафьянос.
— И я тоже, — сказала с другой стороны, закрасневшись, Женни.
— И вы? — осклабляясь в другую сторону, спросил ревизор и, тотчас же мотнув головою, как уж, в обе стороны, произнёс: — Ну, поздравьте васего протязе с местом.
— Поздравляю! — сказала Лиза, указывая пальцем на Помаду.
В шкафе была ещё бутылка шампанского, и её сейчас же роспили за новое место Помады. Сафьянос первый поднял бокал и проговорил:
— Поздравляю вас, господин Помада, — чокнулся с ним и с обеими розами, также державшими в своих руках по бокалу.
— Вот случай! — шептал кандидат, толкая Розанова. — Выпей же хоть бокал за меня.
— Отстань, не могу я пить ничего, — отвечал Розанов.
В числе различных практических и непрактических странностей, придуманных англичанами, нельзя совершенно отрицать целесообразность обычая, предписывающего дамам после стола удаляться от мужчин.
Наши девицы очень умно поступили, отправившись тотчас после обеда в укромную голубую комнату Женни, ибо даже сам Пётр Лукич через час после обеда вошёл к ним с неестественными розовыми пятнышками на щеках и до крайности умильно восхищался простотою обхождения Сафьяноса.
— Не узнаю начальственных лиц: простота и благодушие. — восклицал он.
Было уже около шести часов вечера, на дворе потеплело, и показалось солнце. Учёное общество продолжало благодушествовать в зале. С каждым новым стаканом Сафьянос все более и более вовлекался в свою либеральную роль, и им овладевал хвастливый бес многоречия, любящий все пьяные головы вообще, а греческие в особенности. Сафьянос уже вволю наврал об Одессе, о греческом клубе, о предполагаемых реформах по министерству, о стремлении начальства сблизиться с подчинёнными и о своих собственных многосторонних занятиях по округу и по учёным обществам, которые избрали его своим членом.
Все благоговейно слушали и молчали. Изредка только Зарницын или Саренко вставляли какое-нибудь словечко.
Выбрав удобную минуту, Зарницын встал и, отведя в сторону Вязмитинова, сказал:
— Добрые вести.
— Что такое?
Зарницын вынул листок почтовой бумаги и показал несколько строчек, в которых было сказано: «У нас уж на фабриках и в казармах везде поют эту песню. Посылаю вам её сто экземпляров и сто программ адреса. Распространяйте, и. т. д.».
— И это все опять по почте?
— По почте, — отвечал Зарницын и рассмеялся.
— Что ж ты будешь делать?
— Пускать, пускать надо.
— Ведь это одно против другого пойдёт.
— Ничего, теперь все во всем согласны.
— Ты сегодня совсем весь толк потерял.
— Рассказывай, — отвечал Зарницын.
— Хоть с Сафьяносом-то будь поосторожнее.
— Э! вздор! Теперь их уж нечего бояться: их надо шевелить, шевелить надо.
Между тем из-за угла показался высокий отставной солдат. Он был босиком, в прежней солдатской фуражке тарелочкой, в синей пестрядинной рубашке навыпуск и в мокрых холщовых портах, закатанных выше колен. На плече солдат нёс три длинные, гнуткие удилища с правильно раскачивавшимися на волосяных лесах поплавками и бечёвку с нанизанными на ней карасями, подъязками и плотвой.
— Стуо, у вас много рыбы? — осведомился Сафьянос, взглянув на солдата.
— Есть-с рыба, — таинственно ответил Саренко.
— И как она… то есть, я хоцу это знать… для русского географицеского обсества. Это оцэн вазно, оцэн вазно в географицеском отношении.
— И в статистическом, — подсказал Зарницын.
— Да и в статистическом. Я бы дазэ хотел сам порасспросить этого рыбаря.
— Служба! служба! — поманул в окно угодливый Саренко. Солдат подошёл.
— Стань, милый, поближе; тебя генерал хочет спросить.
Услыхав слово «генерал», солдат положил на траву удилища, снял фуражку и вытянулся.
— Стуо, ты поньмаес рыба? — спросил Сафьянос.
— Понимаю, ваше превосходительство! — твёрдо отвечал воин.
— Какую ты больсе поньмаес рыбу?
— Всякую рыбу понимаю, ваше превосходительство!
— И стерлядь поньмаес?
— И стерлить могу понимать, ваше превосходительство.
— Будто и стерлядь поньмаес?
— Понимаю, ваше превосходительство: длинная этакая рыба и с носом, — шиловатая вся. Скусная самая рыба.
— Гм! Ну, а когда ты болсе поньмаесь?
Солдат, растопырив врозь пальцы и подумав, отвечал:
— Всегда равно понимаю, ваше превосходительство!
— Гм! И зимою дозэ поньмаес?
Солдат вовсе потерялся и, выставив вперёд ладони, как будто держит на них перед собою рыбу, нерешительно произнёс:
— Нам, ваше превосходительство, так показывается, что все единственно рыба, что летом, что зимой, и завсегда мы её одинаково понимать можем.
Сафьянос дал солдату за это статистическое сведение двугривенный и тотчас же занотовал в своей записной книге, что по реке Саванке во всякое время года в изобилии ловится всякая рыба и даже стерлядь.
— Это все оцен вазно, — заметил он и изъявил желание взглянуть на самые рыбные затоны. Затонов на Саванке никаких не было, и удильщики ловили рыбу по колдобинкам, но все-таки тотчас достали двувесельную лодку и всем обществом поехали вверх по Саванке.
Доктор и Вязмитинов понимали, что Сафьянос и глуп и хвастун; остальные не осуждали начальство, а Зарницын слушал только самого себя. Лодка доехала до самого Разинского оврага, откуда пугач, сидя над чёрной расселиной, приветствовал её криком: «шуты, шуты!» Отсюда лодка поворотила. На дворе стояла ночь.
По отъезде учёной экспедиции Пелагея стала мести залу и готовить к чаю, а Лиза села у окна и, глядя на речную луговину, крепко задумалась. Она не слыхала, как Женни поставила перед нею глубокую тарелку с лесными орехами и ушла в кухню готовить новую кормёжку.
Лиза все сидела, как истукан. Можно было поручиться, что она не видала ни одного предмета, бывшего перед её глазами, и если бы судорожное подергиванье бровей по временам не нарушало мёртвой неподвижности её безжизненно бледного лица, то можно было бы подумать, что её хватил столбняк или она так застыла.
— Аах! — простонала она, выведенная из своего состояния донёсшимся до неё из Разинского оврага зловещим криком пугача, и, смахнув со лба тяжёлую думу, машинально разгрызла один орех и столь же машинально перегрызла целую тарелку, прежде чем цапля, испуганная подъезжающей лодкой, поднялась из осоки и тяжело замахала своими длинными крыльями по синему ночному небу.
— И это люди называются! И это называется жизнь, это среда! — прошептала Лиза при приближении лодки и, хрустнув пальцами, пошла в комнату Женни.
Пили чай; затем Сафьянос, Пётр Лукич, Александровский и Вязмитинов уселись за пульку. Зарницын явился к Евгении Петровне в кухню, где в это время сидела и Лиза. За ним вскоре явился Помада, и ещё через несколько минут тихонько вошёл доктор. Странно было видеть нынешнюю застенчивость и робость Розанова в доме, где он был всегда милым гостем и держался без церемонии.
— Не мешаем мы вам, Евгения Петровна? — застенчиво спросил он.
— Вы — нет, доктор, а вот Алексей Павлович тут толчётся, и никак его выжить нельзя.
— Погодите, Евгения Петровна, погодите! будет время, что и обо мне заскучаете! — шутил Зарницын.
— Да, в самом деле, куда это вы от нас уходите?
— Землю пахать, пахать землю, Евгения Петровна. Надо дело делать.
— Где ж это вы будете пахать? Мы приедем посмотреть, если позволите.
— Пожалуйста, пожалуйста.
— Вы в перчатках будете пахать? — спросила Лиза.
— Зачем? Он чужими руками все вспашет, — проронил Розанов.
— А ты, Гамлет, весь день молчал и то заговорил.
— Да уж очень ты занятен нынче.
— Погоди, брат, погоди, — будет время, когда ты перестанешь смеяться; а теперь прощайте, я нарочно фуражку в кармане вынес, чтобы уйти незамеченным.
Женни удерживала Зарницына, но он не остался ни за что.
— Дело есть, не могу, ни за что не могу.
— Чья это у тебя лошадь? — спросил его, прощаясь, доктор.
— А что?
— Так, ничего.
— Хороший конь. Это я у Катерины Ивановны взял.
— У Кожуховой?
— Да.
— Купил?
— Н… Нет, так… пока взял.
Зарницын вышел, и через несколько минут по двору послышался лёгкий топот его быстрой арабской лошади.
— Что это он за странности делает сегодня? — спросила Женни.
— Он женится, — спокойно отвечал доктор.
— Как женится?
— Да вы разве не видите? Посмотрите, он скоро женится на Кожуховой.
— На Кожуховой! — переспросила, расширив удивлённые глаза, Женни. — Этого не может быть, доктор.
— Ну, вот увидите: она его недаром выпускает на своей лошади. А то где ж ему землю-то пахать.
— Ей сорок лет.
— Потому-то она и женит его на себе.
— Любви все возрасты послушны, — проговорил Помада.
Женни и Лиза иронически улыбнулись, но эти улыбки нимало не относились к словам Помады.
«Экая все мразь!» — подумала, закусив губы, Лиза и гораздо ласковее взглянула на Розанова, который при всей своей распущенности все-таки более всех подходил в её понятиях к человеку. В его натуре сохранилось много простоты, искренности, задушевности, бесхитростности и в то же время живой русской смётки, которую он сам называл мошенническою философиею. Правда, у него не было недостатка в некоторой резкости, доходящей иногда до nec plus ultra[16] , но о бок с этим у него порою шла нежнейшая деликатность. Он был неуступчив и неспособен обидеть первый никого. Вязмитинов давно не нравился Лизе. Она не знала о нем ничего дурного, но во всех его движениях, в его сосредоточенности и сдержанности для неё было что-то неприятное. Она говорила себе, что никто никогда не узнает, что этот человек когда сделает. Глядя теперь на покрывавшееся пятнами лицо доктора, ей стало жаль его, едва ли не так же нежно жаль, как жалела его Женни, и докторше нельзя было бы посоветовать заговорить в эти минуты с Лизою.
— Где эта лодка, на которой ездили? — спросила Лиза.
— Тут у берега, — отвечал доктор.
— Я хотела бы проехаться. Вы умеете гресть?
— Умею.
— И я умею, — вызвался Помада. Лиза встала и пошла к двери. За нею вышли доктор и Помада. У самого берега Лиза остановилась и, обратясь к кандидату, сказала:
— Ах, Юстин Феликсович, вернитесь, пожалуйста, попросите мне у Женни большой платок, — сыро что-то на воде.
Помада пустился бегом в калитку, а Лиза, вспрыгнув в лодку, сказала:
— Гребите.
— А Помада?
— Гребите, — отвечала Лиза.
Доктор ударил вёслами, и лодочка быстро понеслась по течению, беспрестанно шурша выпуклыми бортами о прибрежный тростник извилистой Саванки.
— Гу-гу-гу-у-ой-иой-иой! — далеко уже за лодкою простонал овражный пугач, а лодка все неслась по течению, и тишина окружающей её ночи не нарушалась ни одним звуком, кроме мерных ударов весел и тонкого серебряного плеска от падающих вслед за ударом брызгов.
Доехав до леса, Лиза сказала:
— Вернемтесь.
Доктор залаптил левым веслом и, повернув лодку, стал гресть против воды с удвоенною силою.
На небе уже довольно высоко проглянула луна. Она играла по мелкой ряби бегущей речки и сквозь воду эффектно освещала бесчисленные мели, то покрытые водорослями, то теневыми наслоениями струистого ила.
Лицо доктора было в тени, лицо же Лизы было ярко освещено полною луною.
— Доктор! — позвала Лиза после долгого молчания.
— Что прикажете, Лизавета Егоровна? — отозвался Розанов.
— Я хочу с вами поговорить.
Розанов грёб и ничего не ответил.
— Я хочу говорить с вами о вас самих, — пояснила Лиза.
Ответа снова не было, но усиленный удар гребца сказал за него: «да, я так и думал».
— Вы слушаете по крайней мере? — спросила Лиза.
— Я все слышал.
— Что, вам очень хочется пропасть тут? Ведь так жить нельзя, как вы живёте…
— Я это знаю.
— Или по-вашему выходит, что ещё можно?
— Нет, я знаю, да только…
— Что только?
— Деться некуда.
— Ну, это другой вопрос. Прежде всего вы глубоко убеждены в том, что так жить, как вы живёте, при вашей обстановке и при вашем характере, жить невозможно?
— Позвольте, Лизавета Егоровна… — после короткой паузы начал было доктор; но Лиза его прервала.
— Вы хотите потребовать от меня отчёта, по какому праву я завела с вами этот разговор? По такому же точно праву, по какому вы помешали мне когда-то ночевать в нетопленном доме.
— Да нет, напрасно вы об этом говорите. Я совсем не о том хотел спросить вас.
— О чем же?
— О том, что если вы намерены коснуться в ваших словах известного вам скандального события, то, умоляю вас, имейте ко мне жалость — оставьте это намерение.
— Фуй! С чего это вы взяли? Как будто это пошлое событие само по себе имеет такую важность…
— Скандал.
— Дело не в скандале, а в том, что вы пропадаете, тогда как, мне кажется… я, может быть, и ошибаюсь, но во всяком случае мне кажется, что вы ещё можете быть очень полезны.
— Я разбит совсем.
— Для этого-то и нужно, чтобы вы были несколько в лучшем положении; чтобы вы были спокойнее, счастливее; чтобы ваша жизнь наполнялась чем-нибудь годным.
— Моя жизнь прошла.
— Ну, это хандра и ничего более.
— Нет уж… Энергия вся пропала.
— Тем настоятельнее нужно спасаться.
— Как? где спасаться? от кого? От домашних врагов спасенья нет.
— Какой вы вздор говорите, доктор! Вы сами себе первый враг.
— А от себя не уйдёшь, Лизавета Егоровна.
— Ну, значит, и говорить не о чем, — вспыльчиво сказала Лиза, и на её эффектно освещённом луною молодом личике по местам наметились черты матери Агнии.
«Черт знает, что это в самом деле за проклятие лежит над людьми этой благословенной страны!» — проговорила она сама к себе после некоторого раздумья.
Она сердилась на неловкий оборот, данный разговору, и насупилась. Доктор, не раз опускавший весла при разговоре, стал гресть с удвоенным старанием.
Проехав овраг, Лиза сказала совсем другим тоном:
— Мне все равно, что вы сделаете из моих слов, но я хочу сказать вам, что вы непременно и как можно скорее должны уехать отсюда. Ступайте в Москву, в Петербург, в Париж, куда хотите, но не оставайтесь здесь. Вы здесь скоро… потеряете даже способность сближаться.
— Я не могу никуда уехать.
— Отчего это?
— Мне жаль ребёнка.
— А при вас хорошо ребёнку?
— Все-таки лучше.
— Старайтесь устроить ребёнка, ищите кафедры, защищайте диссертацию.
— Мне её жаль.
— Кого?
— Её… жену.
Лиза сделала презрительную гримасу и сказала:
— Это даже смешно, Дмитрий Петрович.
— Да, я знаю, что смешно и даже, может быть, глупо.
— Может быть, — отвечала Лиза.
— Что ж делать?
— Уехать, работать, оставить её в покое, заботиться о девочке. Другой мир, другие люди, другая обстановка, все это вас оживит. Стыдитесь, Дмитрий Петрович! Вы хуже Помады, которого вы распекаете. Вместо того чтобы выбиваться, вы грязнете, тонете, пьёте водку… Фуй!
Доктор опустил весла и закрыл лицо.
— Вы, кажется, плачете? — спросила Лиза.
— Плачу, — спокойно отвечал доктор.
— Это уж из рук вон! Что, наконец, вас так мучает? Доктор! доктор! неужели и вы уже стали ничтожеством, и в вас заглохло все человеческое?
Розанов долго молчал и разом спокойно поднял голову.
— Что? — спросила глядевшая на него Лиза.
— Вы правы.
— Так ступайте же, и чем скорее, тем лучше.
— У меня нет денег.
— Это вздор. У меня есть около двухсот рублей моих собственных, и вы меня обидите, если не возьмёте их у меня взаймы.
— Нет, не возьму.
— Я вам сказала, что вы меня обидите и лишите права принять со временем от вас, может быть, большую услугу. — Так уедете? — спросила она, вставая, когда лодка причаливала к берегу.
— Уеду, — решительно отвечал Розанов.
— Ваше слово.
— Да.
На берегу показался Помада, сидящий с свёрнутым большим платком на коленях.
— И ещё… — сказала Лиза тихо и не смотря на доктора, — ещё… Не пейте, Розанов. Работайте над собой, и вы об этом не пожалеете: все будет, все придёт, и новая жизнь, и чистые заботы, и новое счастье. Я меньше вас живу, но удивляюсь, как это вы можете не видеть ничего впереди.
Сказав это, Лиза опёрлась на руку Помады и, дойдя с ним молча до крыльца, прошла тихонько в комнату Женни. Доктор отправился было домой, но Вязмитинов и Гловацкий, высунувшись из окна, упросили его зайти. В зале опять был Зарницын, неожиданно возвратившийся с несколькими бутылками шампанского, которые просил у Гловацкого позволения распить.
Общество было навеселе, и продолжалась картёжная игра. Сафьянос либеральничал с Зарницыным и, по временам обращаясь к Помаде, говорил:
— Вы, господин Помада, подумайте о васем слузэнии. Я вам вверяю пост, господин Помада, вы долзны руководить детей к цести: тэпэрь такое время.
— Именно такое время, — подтверждал Зарницын.
Доктор сел у стола, и семинарист философского класса, взглянув на Розанова, мог бы написать отличную задачку о внутреннем и внешнем человеке. Здесь был только зоологический Розанов, а был ещё где-то другой, бесплотный Розанов, который летал то около детской кроватки с голубым ситцевым занавесом, то около постели, на которой спала женщина с расходящимися бровями, дерзостью и эгоизмом на недурном, но искажённом злостью лице, то бродил по необъятной пустыне, ловя какой-то неясный женский образ, возле которого ему хотелось упасть, зарыдать, выплакать своё горе и, вставши по одному слову на ноги, начать наново жизнь сознательную, с бестрепетным концом в пятом акте драмы.
А зоологический Розанов машинально наливал себе пятый стакан хересу и молча сидел, держа на руках свою отяжелевшую голову.
Когда далеко летавший Розанов возвратился в себя, он не узнал своего жилища: там был чад, сквозь который все представлялось как-то безобразно, и чувствовалась неудержимая потребность лично вмешаться в это безобразие и сделать ещё безобразнее.
— Стуо мне! стуо мне моздно сделать! — восклицал Сафьянос, многозначительно засосав губу, — у мэнэ есть свой король, своё правительство. Я всегда могу писать король Оттон. Стуо мнэ! Наса сторона — хоросая сторона.
— У вас маслины все едят, — заметил Розанов.
— Да. У нас усе, усе растёт. У нас рыба усякая, камбола такая, с изюмом.
— Больше все одни маслины жрут с прованским маслом.
— Да, и барабанское масло и мазулины, усе у нас, в насей стороне. Я сицас могу туда ехать. Я слузыл в балаклавская баталион, но сицас могу ехать. Я имею цин и мундир, но сицас могу ехать.
— Там на тебя юбку наденут, — вставил Розанов и засмеялся.
Сафьянос обиделся, хозяин и гости стеснились от этой неожиданной фамильярности.
— У нас каздый целовек усигда мозэт…
— Юбка носить, ха-ха-ха. Вот, господа, хорош он будет в юбке! Пузаноста, поезжай, брат, в своя сторона. Пузаносто, ха-ха-ха.
Доктор совсем опьянел. Вязмитинов встал, взял его под руку и тихо вышел с ним в библиотеку Петра Лукича, где Розанов скоро и заснул на одном из диванов. Сафьянос понял, что сближение, сделанное им экспромтом, может его компрометировать, и, понюхав табаку, стал сбираться в гостиницу. Пётр Лукич все извинялся и намерен был идти извиняться завтра, но сконфуженный Сафьянос тотчас же, придя домой, послал за лошадьми и уехал, забыл даже о своём намерении повидаться с Бахаревым. К конфузу, полученному им по милости Розанова, присоединился новый конфуз. Снимая с себя мундирный фрак, Сафьянос нашёл в левом заднем кармане пачку литографированной песни, пять тоненьких брошюрочек и проект адреса о даровании прав самоуправления и проч. Сафьянос обомлел от этой находки. Сначала он хотел все это тотчас же уничтожить, но потом, раздумав, сунул все в чемодан и уехал, размышляя: откуда бы это взялось в его кармане? Ревизор не пришёл ни к какой определённой догадке, потому что он не надевал мундира со дня своего выезда из университетского города и в день своего отъезда таскался в этом мундире по самым различным местам. Но более всех его подозрения все-таки вертелись около Саренки, который держал себя так таинственно и очень близко к нему подсаживался. Саренко, нашедши точно такой же клад в своём кармане, решил, что это ему сунул ревизор и что, значит, веет другой ветер и приходит пора запевать другие песни. Он изменился к Зарницыну и по задумчивости Петра Лукича отгадал, что и тот после ухода Сафьяноса вернулся в свою комнату не с пустым карманом. Саренко тщательно спрятал свою находку и хранил строгое молчание. Пётр Лукич тоже ни о чем подобном не говорил, но из губернского города дошли слухи, что на пикнике всем гостям в карманы наклали запрещённых сочинений и даже сунули их несколько экземпляров приезжему учёному чиновнику. Сафьянос роздал все свои экземпляры губернскому бомонду.
— Стоуо-то такое дазе в воздухе носится, — заключал он, потягивая своим греческим носом.
Вслед за ним в городе началось списыванье и толки о густой сети революционных агентов.
Вязмитинов, проводя Сафьяноса, вернулся за доктором. Розанов встал, пошатнулся, потом постоял немножко, закрыл глаза и, бесцеремонно отбросив руку Вязмитинова, твёрдо пошёл домой по пыльной улице.
— Боже мой! никогда нет покоя от этого негодяя! — пронеслось у него над ухом, когда он проходил на цыпочках мимо спальни жены.
«Вы даже скоро дойдёте до того, что обижаться перестанете», — прозвучал ему другой голос, и доктор, вздохнув, повалился на свой продавленный диван.
Лиза в это время ещё лежала с открытыми глазами и думала: «Нет, так нельзя. Где же нибудь да есть люди!»
Через два дня она опять заехала к Женни и сказала, что ей нездоровится, позвала Розанова, поговорила с ним несколько минут и опять уехала.
А затем начинается пробел, который объяснится следующею главою.
Глава тридцать первая.
— Я не ищу карьеры. Теперь каждому человеку много деятельности открывается и вне службы.
— Да, эти компании.
— И без компаний.
— Стуо з вы хотите?
Зарницын пожал многозначительно плечами, ещё многозначительнее улыбнулся и произнёс:
— Дело у каждого из нас на всяком месте, возле нас самих, — и, вздохнув гражданским вздохом, добавил: — именно возле нас самих, дело повсюду, повсюду, повсюду дело ждёт рук, доброй воли и уменья.
— Это тоцно, — ответил Сафьянос, не понимающий, что он говорит и что за странное такое обращение допускает с собою.
— Но нужны, ваше превосходительство, и учители, и учители тоже нужны: это факт. Я был бы очень счастлив, если бы вы мне позволили рекомендовать вам на моё место очень достойного и способного молодого человека.
— Я усигда готов помочь молодым людям, ну только это полозено типэрь с согласием близайсаго нацальства делать.
— Ближайшее начальство вот — Пётр Лукич Гловацкий. Пётр Лукич! вы желали бы, чтобы моё место было отдано Юстину Феликсовичу?
— Да, я буду очень рад.
— И я буду рада, — весело сказала Лиза.
— И вы? — оскалив зубы, спросил Сафьянос.
— И я тоже, — сказала с другой стороны, закрасневшись, Женни.
— И вы? — осклабляясь в другую сторону, спросил ревизор и, тотчас же мотнув головою, как уж, в обе стороны, произнёс: — Ну, поздравьте васего протязе с местом.
— Поздравляю! — сказала Лиза, указывая пальцем на Помаду.
В шкафе была ещё бутылка шампанского, и её сейчас же роспили за новое место Помады. Сафьянос первый поднял бокал и проговорил:
— Поздравляю вас, господин Помада, — чокнулся с ним и с обеими розами, также державшими в своих руках по бокалу.
— Вот случай! — шептал кандидат, толкая Розанова. — Выпей же хоть бокал за меня.
— Отстань, не могу я пить ничего, — отвечал Розанов.
В числе различных практических и непрактических странностей, придуманных англичанами, нельзя совершенно отрицать целесообразность обычая, предписывающего дамам после стола удаляться от мужчин.
Наши девицы очень умно поступили, отправившись тотчас после обеда в укромную голубую комнату Женни, ибо даже сам Пётр Лукич через час после обеда вошёл к ним с неестественными розовыми пятнышками на щеках и до крайности умильно восхищался простотою обхождения Сафьяноса.
— Не узнаю начальственных лиц: простота и благодушие. — восклицал он.
Было уже около шести часов вечера, на дворе потеплело, и показалось солнце. Учёное общество продолжало благодушествовать в зале. С каждым новым стаканом Сафьянос все более и более вовлекался в свою либеральную роль, и им овладевал хвастливый бес многоречия, любящий все пьяные головы вообще, а греческие в особенности. Сафьянос уже вволю наврал об Одессе, о греческом клубе, о предполагаемых реформах по министерству, о стремлении начальства сблизиться с подчинёнными и о своих собственных многосторонних занятиях по округу и по учёным обществам, которые избрали его своим членом.
Все благоговейно слушали и молчали. Изредка только Зарницын или Саренко вставляли какое-нибудь словечко.
Выбрав удобную минуту, Зарницын встал и, отведя в сторону Вязмитинова, сказал:
— Добрые вести.
— Что такое?
Зарницын вынул листок почтовой бумаги и показал несколько строчек, в которых было сказано: «У нас уж на фабриках и в казармах везде поют эту песню. Посылаю вам её сто экземпляров и сто программ адреса. Распространяйте, и. т. д.».
— И это все опять по почте?
— По почте, — отвечал Зарницын и рассмеялся.
— Что ж ты будешь делать?
— Пускать, пускать надо.
— Ведь это одно против другого пойдёт.
— Ничего, теперь все во всем согласны.
— Ты сегодня совсем весь толк потерял.
— Рассказывай, — отвечал Зарницын.
— Хоть с Сафьяносом-то будь поосторожнее.
— Э! вздор! Теперь их уж нечего бояться: их надо шевелить, шевелить надо.
Между тем из-за угла показался высокий отставной солдат. Он был босиком, в прежней солдатской фуражке тарелочкой, в синей пестрядинной рубашке навыпуск и в мокрых холщовых портах, закатанных выше колен. На плече солдат нёс три длинные, гнуткие удилища с правильно раскачивавшимися на волосяных лесах поплавками и бечёвку с нанизанными на ней карасями, подъязками и плотвой.
— Стуо, у вас много рыбы? — осведомился Сафьянос, взглянув на солдата.
— Есть-с рыба, — таинственно ответил Саренко.
— И как она… то есть, я хоцу это знать… для русского географицеского обсества. Это оцэн вазно, оцэн вазно в географицеском отношении.
— И в статистическом, — подсказал Зарницын.
— Да и в статистическом. Я бы дазэ хотел сам порасспросить этого рыбаря.
— Служба! служба! — поманул в окно угодливый Саренко. Солдат подошёл.
— Стань, милый, поближе; тебя генерал хочет спросить.
Услыхав слово «генерал», солдат положил на траву удилища, снял фуражку и вытянулся.
— Стуо, ты поньмаес рыба? — спросил Сафьянос.
— Понимаю, ваше превосходительство! — твёрдо отвечал воин.
— Какую ты больсе поньмаес рыбу?
— Всякую рыбу понимаю, ваше превосходительство!
— И стерлядь поньмаес?
— И стерлить могу понимать, ваше превосходительство.
— Будто и стерлядь поньмаес?
— Понимаю, ваше превосходительство: длинная этакая рыба и с носом, — шиловатая вся. Скусная самая рыба.
— Гм! Ну, а когда ты болсе поньмаесь?
Солдат, растопырив врозь пальцы и подумав, отвечал:
— Всегда равно понимаю, ваше превосходительство!
— Гм! И зимою дозэ поньмаес?
Солдат вовсе потерялся и, выставив вперёд ладони, как будто держит на них перед собою рыбу, нерешительно произнёс:
— Нам, ваше превосходительство, так показывается, что все единственно рыба, что летом, что зимой, и завсегда мы её одинаково понимать можем.
Сафьянос дал солдату за это статистическое сведение двугривенный и тотчас же занотовал в своей записной книге, что по реке Саванке во всякое время года в изобилии ловится всякая рыба и даже стерлядь.
— Это все оцен вазно, — заметил он и изъявил желание взглянуть на самые рыбные затоны. Затонов на Саванке никаких не было, и удильщики ловили рыбу по колдобинкам, но все-таки тотчас достали двувесельную лодку и всем обществом поехали вверх по Саванке.
Доктор и Вязмитинов понимали, что Сафьянос и глуп и хвастун; остальные не осуждали начальство, а Зарницын слушал только самого себя. Лодка доехала до самого Разинского оврага, откуда пугач, сидя над чёрной расселиной, приветствовал её криком: «шуты, шуты!» Отсюда лодка поворотила. На дворе стояла ночь.
По отъезде учёной экспедиции Пелагея стала мести залу и готовить к чаю, а Лиза села у окна и, глядя на речную луговину, крепко задумалась. Она не слыхала, как Женни поставила перед нею глубокую тарелку с лесными орехами и ушла в кухню готовить новую кормёжку.
Лиза все сидела, как истукан. Можно было поручиться, что она не видала ни одного предмета, бывшего перед её глазами, и если бы судорожное подергиванье бровей по временам не нарушало мёртвой неподвижности её безжизненно бледного лица, то можно было бы подумать, что её хватил столбняк или она так застыла.
— Аах! — простонала она, выведенная из своего состояния донёсшимся до неё из Разинского оврага зловещим криком пугача, и, смахнув со лба тяжёлую думу, машинально разгрызла один орех и столь же машинально перегрызла целую тарелку, прежде чем цапля, испуганная подъезжающей лодкой, поднялась из осоки и тяжело замахала своими длинными крыльями по синему ночному небу.
— И это люди называются! И это называется жизнь, это среда! — прошептала Лиза при приближении лодки и, хрустнув пальцами, пошла в комнату Женни.
Пили чай; затем Сафьянос, Пётр Лукич, Александровский и Вязмитинов уселись за пульку. Зарницын явился к Евгении Петровне в кухню, где в это время сидела и Лиза. За ним вскоре явился Помада, и ещё через несколько минут тихонько вошёл доктор. Странно было видеть нынешнюю застенчивость и робость Розанова в доме, где он был всегда милым гостем и держался без церемонии.
— Не мешаем мы вам, Евгения Петровна? — застенчиво спросил он.
— Вы — нет, доктор, а вот Алексей Павлович тут толчётся, и никак его выжить нельзя.
— Погодите, Евгения Петровна, погодите! будет время, что и обо мне заскучаете! — шутил Зарницын.
— Да, в самом деле, куда это вы от нас уходите?
— Землю пахать, пахать землю, Евгения Петровна. Надо дело делать.
— Где ж это вы будете пахать? Мы приедем посмотреть, если позволите.
— Пожалуйста, пожалуйста.
— Вы в перчатках будете пахать? — спросила Лиза.
— Зачем? Он чужими руками все вспашет, — проронил Розанов.
— А ты, Гамлет, весь день молчал и то заговорил.
— Да уж очень ты занятен нынче.
— Погоди, брат, погоди, — будет время, когда ты перестанешь смеяться; а теперь прощайте, я нарочно фуражку в кармане вынес, чтобы уйти незамеченным.
Женни удерживала Зарницына, но он не остался ни за что.
— Дело есть, не могу, ни за что не могу.
— Чья это у тебя лошадь? — спросил его, прощаясь, доктор.
— А что?
— Так, ничего.
— Хороший конь. Это я у Катерины Ивановны взял.
— У Кожуховой?
— Да.
— Купил?
— Н… Нет, так… пока взял.
Зарницын вышел, и через несколько минут по двору послышался лёгкий топот его быстрой арабской лошади.
— Что это он за странности делает сегодня? — спросила Женни.
— Он женится, — спокойно отвечал доктор.
— Как женится?
— Да вы разве не видите? Посмотрите, он скоро женится на Кожуховой.
— На Кожуховой! — переспросила, расширив удивлённые глаза, Женни. — Этого не может быть, доктор.
— Ну, вот увидите: она его недаром выпускает на своей лошади. А то где ж ему землю-то пахать.
— Ей сорок лет.
— Потому-то она и женит его на себе.
— Любви все возрасты послушны, — проговорил Помада.
Женни и Лиза иронически улыбнулись, но эти улыбки нимало не относились к словам Помады.
«Экая все мразь!» — подумала, закусив губы, Лиза и гораздо ласковее взглянула на Розанова, который при всей своей распущенности все-таки более всех подходил в её понятиях к человеку. В его натуре сохранилось много простоты, искренности, задушевности, бесхитростности и в то же время живой русской смётки, которую он сам называл мошенническою философиею. Правда, у него не было недостатка в некоторой резкости, доходящей иногда до nec plus ultra[16] , но о бок с этим у него порою шла нежнейшая деликатность. Он был неуступчив и неспособен обидеть первый никого. Вязмитинов давно не нравился Лизе. Она не знала о нем ничего дурного, но во всех его движениях, в его сосредоточенности и сдержанности для неё было что-то неприятное. Она говорила себе, что никто никогда не узнает, что этот человек когда сделает. Глядя теперь на покрывавшееся пятнами лицо доктора, ей стало жаль его, едва ли не так же нежно жаль, как жалела его Женни, и докторше нельзя было бы посоветовать заговорить в эти минуты с Лизою.
— Где эта лодка, на которой ездили? — спросила Лиза.
— Тут у берега, — отвечал доктор.
— Я хотела бы проехаться. Вы умеете гресть?
— Умею.
— И я умею, — вызвался Помада. Лиза встала и пошла к двери. За нею вышли доктор и Помада. У самого берега Лиза остановилась и, обратясь к кандидату, сказала:
— Ах, Юстин Феликсович, вернитесь, пожалуйста, попросите мне у Женни большой платок, — сыро что-то на воде.
Помада пустился бегом в калитку, а Лиза, вспрыгнув в лодку, сказала:
— Гребите.
— А Помада?
— Гребите, — отвечала Лиза.
Доктор ударил вёслами, и лодочка быстро понеслась по течению, беспрестанно шурша выпуклыми бортами о прибрежный тростник извилистой Саванки.
— Гу-гу-гу-у-ой-иой-иой! — далеко уже за лодкою простонал овражный пугач, а лодка все неслась по течению, и тишина окружающей её ночи не нарушалась ни одним звуком, кроме мерных ударов весел и тонкого серебряного плеска от падающих вслед за ударом брызгов.
Доехав до леса, Лиза сказала:
— Вернемтесь.
Доктор залаптил левым веслом и, повернув лодку, стал гресть против воды с удвоенною силою.
На небе уже довольно высоко проглянула луна. Она играла по мелкой ряби бегущей речки и сквозь воду эффектно освещала бесчисленные мели, то покрытые водорослями, то теневыми наслоениями струистого ила.
Лицо доктора было в тени, лицо же Лизы было ярко освещено полною луною.
— Доктор! — позвала Лиза после долгого молчания.
— Что прикажете, Лизавета Егоровна? — отозвался Розанов.
— Я хочу с вами поговорить.
Розанов грёб и ничего не ответил.
— Я хочу говорить с вами о вас самих, — пояснила Лиза.
Ответа снова не было, но усиленный удар гребца сказал за него: «да, я так и думал».
— Вы слушаете по крайней мере? — спросила Лиза.
— Я все слышал.
— Что, вам очень хочется пропасть тут? Ведь так жить нельзя, как вы живёте…
— Я это знаю.
— Или по-вашему выходит, что ещё можно?
— Нет, я знаю, да только…
— Что только?
— Деться некуда.
— Ну, это другой вопрос. Прежде всего вы глубоко убеждены в том, что так жить, как вы живёте, при вашей обстановке и при вашем характере, жить невозможно?
— Позвольте, Лизавета Егоровна… — после короткой паузы начал было доктор; но Лиза его прервала.
— Вы хотите потребовать от меня отчёта, по какому праву я завела с вами этот разговор? По такому же точно праву, по какому вы помешали мне когда-то ночевать в нетопленном доме.
— Да нет, напрасно вы об этом говорите. Я совсем не о том хотел спросить вас.
— О чем же?
— О том, что если вы намерены коснуться в ваших словах известного вам скандального события, то, умоляю вас, имейте ко мне жалость — оставьте это намерение.
— Фуй! С чего это вы взяли? Как будто это пошлое событие само по себе имеет такую важность…
— Скандал.
— Дело не в скандале, а в том, что вы пропадаете, тогда как, мне кажется… я, может быть, и ошибаюсь, но во всяком случае мне кажется, что вы ещё можете быть очень полезны.
— Я разбит совсем.
— Для этого-то и нужно, чтобы вы были несколько в лучшем положении; чтобы вы были спокойнее, счастливее; чтобы ваша жизнь наполнялась чем-нибудь годным.
— Моя жизнь прошла.
— Ну, это хандра и ничего более.
— Нет уж… Энергия вся пропала.
— Тем настоятельнее нужно спасаться.
— Как? где спасаться? от кого? От домашних врагов спасенья нет.
— Какой вы вздор говорите, доктор! Вы сами себе первый враг.
— А от себя не уйдёшь, Лизавета Егоровна.
— Ну, значит, и говорить не о чем, — вспыльчиво сказала Лиза, и на её эффектно освещённом луною молодом личике по местам наметились черты матери Агнии.
«Черт знает, что это в самом деле за проклятие лежит над людьми этой благословенной страны!» — проговорила она сама к себе после некоторого раздумья.
Она сердилась на неловкий оборот, данный разговору, и насупилась. Доктор, не раз опускавший весла при разговоре, стал гресть с удвоенным старанием.
Проехав овраг, Лиза сказала совсем другим тоном:
— Мне все равно, что вы сделаете из моих слов, но я хочу сказать вам, что вы непременно и как можно скорее должны уехать отсюда. Ступайте в Москву, в Петербург, в Париж, куда хотите, но не оставайтесь здесь. Вы здесь скоро… потеряете даже способность сближаться.
— Я не могу никуда уехать.
— Отчего это?
— Мне жаль ребёнка.
— А при вас хорошо ребёнку?
— Все-таки лучше.
— Старайтесь устроить ребёнка, ищите кафедры, защищайте диссертацию.
— Мне её жаль.
— Кого?
— Её… жену.
Лиза сделала презрительную гримасу и сказала:
— Это даже смешно, Дмитрий Петрович.
— Да, я знаю, что смешно и даже, может быть, глупо.
— Может быть, — отвечала Лиза.
— Что ж делать?
— Уехать, работать, оставить её в покое, заботиться о девочке. Другой мир, другие люди, другая обстановка, все это вас оживит. Стыдитесь, Дмитрий Петрович! Вы хуже Помады, которого вы распекаете. Вместо того чтобы выбиваться, вы грязнете, тонете, пьёте водку… Фуй!
Доктор опустил весла и закрыл лицо.
— Вы, кажется, плачете? — спросила Лиза.
— Плачу, — спокойно отвечал доктор.
— Это уж из рук вон! Что, наконец, вас так мучает? Доктор! доктор! неужели и вы уже стали ничтожеством, и в вас заглохло все человеческое?
Розанов долго молчал и разом спокойно поднял голову.
— Что? — спросила глядевшая на него Лиза.
— Вы правы.
— Так ступайте же, и чем скорее, тем лучше.
— У меня нет денег.
— Это вздор. У меня есть около двухсот рублей моих собственных, и вы меня обидите, если не возьмёте их у меня взаймы.
— Нет, не возьму.
— Я вам сказала, что вы меня обидите и лишите права принять со временем от вас, может быть, большую услугу. — Так уедете? — спросила она, вставая, когда лодка причаливала к берегу.
— Уеду, — решительно отвечал Розанов.
— Ваше слово.
— Да.
На берегу показался Помада, сидящий с свёрнутым большим платком на коленях.
— И ещё… — сказала Лиза тихо и не смотря на доктора, — ещё… Не пейте, Розанов. Работайте над собой, и вы об этом не пожалеете: все будет, все придёт, и новая жизнь, и чистые заботы, и новое счастье. Я меньше вас живу, но удивляюсь, как это вы можете не видеть ничего впереди.
Сказав это, Лиза опёрлась на руку Помады и, дойдя с ним молча до крыльца, прошла тихонько в комнату Женни. Доктор отправился было домой, но Вязмитинов и Гловацкий, высунувшись из окна, упросили его зайти. В зале опять был Зарницын, неожиданно возвратившийся с несколькими бутылками шампанского, которые просил у Гловацкого позволения распить.
Общество было навеселе, и продолжалась картёжная игра. Сафьянос либеральничал с Зарницыным и, по временам обращаясь к Помаде, говорил:
— Вы, господин Помада, подумайте о васем слузэнии. Я вам вверяю пост, господин Помада, вы долзны руководить детей к цести: тэпэрь такое время.
— Именно такое время, — подтверждал Зарницын.
Доктор сел у стола, и семинарист философского класса, взглянув на Розанова, мог бы написать отличную задачку о внутреннем и внешнем человеке. Здесь был только зоологический Розанов, а был ещё где-то другой, бесплотный Розанов, который летал то около детской кроватки с голубым ситцевым занавесом, то около постели, на которой спала женщина с расходящимися бровями, дерзостью и эгоизмом на недурном, но искажённом злостью лице, то бродил по необъятной пустыне, ловя какой-то неясный женский образ, возле которого ему хотелось упасть, зарыдать, выплакать своё горе и, вставши по одному слову на ноги, начать наново жизнь сознательную, с бестрепетным концом в пятом акте драмы.
А зоологический Розанов машинально наливал себе пятый стакан хересу и молча сидел, держа на руках свою отяжелевшую голову.
Когда далеко летавший Розанов возвратился в себя, он не узнал своего жилища: там был чад, сквозь который все представлялось как-то безобразно, и чувствовалась неудержимая потребность лично вмешаться в это безобразие и сделать ещё безобразнее.
— Стуо мне! стуо мне моздно сделать! — восклицал Сафьянос, многозначительно засосав губу, — у мэнэ есть свой король, своё правительство. Я всегда могу писать король Оттон. Стуо мнэ! Наса сторона — хоросая сторона.
— У вас маслины все едят, — заметил Розанов.
— Да. У нас усе, усе растёт. У нас рыба усякая, камбола такая, с изюмом.
— Больше все одни маслины жрут с прованским маслом.
— Да, и барабанское масло и мазулины, усе у нас, в насей стороне. Я сицас могу туда ехать. Я слузыл в балаклавская баталион, но сицас могу ехать. Я имею цин и мундир, но сицас могу ехать.
— Там на тебя юбку наденут, — вставил Розанов и засмеялся.
Сафьянос обиделся, хозяин и гости стеснились от этой неожиданной фамильярности.
— У нас каздый целовек усигда мозэт…
— Юбка носить, ха-ха-ха. Вот, господа, хорош он будет в юбке! Пузаноста, поезжай, брат, в своя сторона. Пузаносто, ха-ха-ха.
Доктор совсем опьянел. Вязмитинов встал, взял его под руку и тихо вышел с ним в библиотеку Петра Лукича, где Розанов скоро и заснул на одном из диванов. Сафьянос понял, что сближение, сделанное им экспромтом, может его компрометировать, и, понюхав табаку, стал сбираться в гостиницу. Пётр Лукич все извинялся и намерен был идти извиняться завтра, но сконфуженный Сафьянос тотчас же, придя домой, послал за лошадьми и уехал, забыл даже о своём намерении повидаться с Бахаревым. К конфузу, полученному им по милости Розанова, присоединился новый конфуз. Снимая с себя мундирный фрак, Сафьянос нашёл в левом заднем кармане пачку литографированной песни, пять тоненьких брошюрочек и проект адреса о даровании прав самоуправления и проч. Сафьянос обомлел от этой находки. Сначала он хотел все это тотчас же уничтожить, но потом, раздумав, сунул все в чемодан и уехал, размышляя: откуда бы это взялось в его кармане? Ревизор не пришёл ни к какой определённой догадке, потому что он не надевал мундира со дня своего выезда из университетского города и в день своего отъезда таскался в этом мундире по самым различным местам. Но более всех его подозрения все-таки вертелись около Саренки, который держал себя так таинственно и очень близко к нему подсаживался. Саренко, нашедши точно такой же клад в своём кармане, решил, что это ему сунул ревизор и что, значит, веет другой ветер и приходит пора запевать другие песни. Он изменился к Зарницыну и по задумчивости Петра Лукича отгадал, что и тот после ухода Сафьяноса вернулся в свою комнату не с пустым карманом. Саренко тщательно спрятал свою находку и хранил строгое молчание. Пётр Лукич тоже ни о чем подобном не говорил, но из губернского города дошли слухи, что на пикнике всем гостям в карманы наклали запрещённых сочинений и даже сунули их несколько экземпляров приезжему учёному чиновнику. Сафьянос роздал все свои экземпляры губернскому бомонду.
— Стоуо-то такое дазе в воздухе носится, — заключал он, потягивая своим греческим носом.
Вслед за ним в городе началось списыванье и толки о густой сети революционных агентов.
Вязмитинов, проводя Сафьяноса, вернулся за доктором. Розанов встал, пошатнулся, потом постоял немножко, закрыл глаза и, бесцеремонно отбросив руку Вязмитинова, твёрдо пошёл домой по пыльной улице.
— Боже мой! никогда нет покоя от этого негодяя! — пронеслось у него над ухом, когда он проходил на цыпочках мимо спальни жены.
«Вы даже скоро дойдёте до того, что обижаться перестанете», — прозвучал ему другой голос, и доктор, вздохнув, повалился на свой продавленный диван.
Лиза в это время ещё лежала с открытыми глазами и думала: «Нет, так нельзя. Где же нибудь да есть люди!»
Через два дня она опять заехала к Женни и сказала, что ей нездоровится, позвала Розанова, поговорила с ним несколько минут и опять уехала.
А затем начинается пробел, который объяснится следующею главою.
Глава тридцать первая.
Великое переселение народов и вообще глава, резюмирующая первую книгу
Обширная пойма, на которую выходили два окна залы Гловацких, снова была покрыта белым пушистым снегом, и просвирнина гусыня снова растаскивала за ноги поседевших гренадеров. В доме смотрителя все ходили на цыпочках и говорили вполголоса. Пётр Лукич был очень трудно болен. Стоял сумрачный декабрьский день, и порошил снег; на дворе было два часа.
Женни по обыкновению сидела и работала у окна. Глаза у неё были наплаканы докрасна и даже несколько припухли.
В дверь, запертую изнутри передней, послышался лёгкий, осторожный стук. Женни встала, утёрла глаза и отперла переднюю. Вошёл Вязмитинов.
— Что? — спросил он, снимая пальто.
— Ничего: все то же самое, — отвечала Женни и тихо пошла к своему столику.
— Папа не спал всю ночь и теперь уснул очень крепко, — сказала Женни, не поднимая глаз от работы.
— Это хорошо. А доктор был сегодня?
— Нет, не был; да что, он, кажется…
— Ничего не понимает, вы хотите сказать?
— Не знаю, и вообще он как-то не внушает к себе доверия. Папа тоже на него не полагается. Вчера с вечера он все бредил, звал Розанова.
— Да, теперь Розанова поневоле вспомнишь.
— Его всегда вспомнишь, не только теперь. Вы давно не получали от него известия?
— Давно. Я всего только два письма имел от него из Москвы; одно вскоре после его отъезда, так в конце сентября, а другое в октябре; он на моё имя выслал дочери какие-то безделушки.
— А вы ему давно писали?
— Тоже давно.
— Зачем же вы не пишете?
— Да о чем писать-то, Евгения Петровна?
Разговор на несколько минут прекратился.
— Я тоже давно не имею о нем никакого известия: Лиза и о себе почти ничего не пишет.
— Что она в самом деле там делает? Ведь наверное же доктор у них бывает.
— Бог их знает. Я знаю только одно, что мне очень жаль Лизу.
— И кто бы мог думать?.. — проговорила про себя Женни после некоторой паузы. — Кто бы мог думать, что все пойдёт так как-то… Странно как идёт нынче жизнь!
— Каждому, Евгения Петровна, его жизнь кажется и странною и трудною.
— Ну нет. Все говорят, что нынче как-то все пошло скорее, что ли, или тревожнее.
Женни по обыкновению сидела и работала у окна. Глаза у неё были наплаканы докрасна и даже несколько припухли.
В дверь, запертую изнутри передней, послышался лёгкий, осторожный стук. Женни встала, утёрла глаза и отперла переднюю. Вошёл Вязмитинов.
— Что? — спросил он, снимая пальто.
— Ничего: все то же самое, — отвечала Женни и тихо пошла к своему столику.
— Папа не спал всю ночь и теперь уснул очень крепко, — сказала Женни, не поднимая глаз от работы.
— Это хорошо. А доктор был сегодня?
— Нет, не был; да что, он, кажется…
— Ничего не понимает, вы хотите сказать?
— Не знаю, и вообще он как-то не внушает к себе доверия. Папа тоже на него не полагается. Вчера с вечера он все бредил, звал Розанова.
— Да, теперь Розанова поневоле вспомнишь.
— Его всегда вспомнишь, не только теперь. Вы давно не получали от него известия?
— Давно. Я всего только два письма имел от него из Москвы; одно вскоре после его отъезда, так в конце сентября, а другое в октябре; он на моё имя выслал дочери какие-то безделушки.
— А вы ему давно писали?
— Тоже давно.
— Зачем же вы не пишете?
— Да о чем писать-то, Евгения Петровна?
Разговор на несколько минут прекратился.
— Я тоже давно не имею о нем никакого известия: Лиза и о себе почти ничего не пишет.
— Что она в самом деле там делает? Ведь наверное же доктор у них бывает.
— Бог их знает. Я знаю только одно, что мне очень жаль Лизу.
— И кто бы мог думать?.. — проговорила про себя Женни после некоторой паузы. — Кто бы мог думать, что все пойдёт так как-то… Странно как идёт нынче жизнь!
— Каждому, Евгения Петровна, его жизнь кажется и странною и трудною.
— Ну нет. Все говорят, что нынче как-то все пошло скорее, что ли, или тревожнее.