— Что такое завтра? — спросила Каверина.
   — Прочь от вас.
   — Вот вам и сюрприз! — отнеслась она к Ступиной.
   — Кажется, нам всем уже пора отсюда убираться, — отвечала Ступина, давно желая вырваться из этой сладкой жизни. Каверина ничего не ответила: она думала то же самое, что Ступина. Розанов возвратился домой от Вязмитиновых весьма поздно. Проходя через свою гостиную, он едва не упал, наткнувшись на большой узел, и в то же время увидал, что с стоящего здесь мягкого дивана поднялась и села женская фигура в спальном чепце и белой кофте.
   — Что это? — спросил изумлённый Розанов.
   — То, что я не могу так оставить на ваших руках моего ребёнка, — отвечала фигура.
   Розанов узнал голос жены.
   — Что же вам, наконец, ещё угодно? — спросил он спокойно. Ольга Александровна задорно сапнула.
   — Я знаю мои права, — произнесла она, поворачиваясь и толкая локтем уснувшую возле неё девочку.
   — Ну-с!
   — Я… я должна обеспечить моего ребёнка.
   Дитя проснулось, село и, ничего не понимая из происходящей вокруг него сцены, тёрло глазки и клонилось к оставленной подушке.
   — Я должна её обеспечить, — ещё смелее и громче произнесла Ольга Александровна.
   Доктор молча прошёл в свой кабинет и наутро распорядился только заставить шкафом одни двери, чтобы таким образом разделить свою квартиру на две как бы отдельные половины.
   Спустя месяц после только что рассказанных событий, далеко от Петербурга, по извилистой дорожке, проложенной луговою поймою реки Саванки, перед вечером катились незатейливые бегунцы, на которых сидел коренастый молодой купец в сером люстриновом сюртуке и старомодном картузе с длинным прямым козырьком.
   После страшно знойного дня, среди которого под палящими лучами солнца так и вспиралась, так кишмя и кишела в высокой траве всяческая мелкая тварь Божия, вызванная из прогретой и вспаренной почвы, — настал упоительный вечер. Готовая к покосу трава тихо стояла окаменевшим зелёным морем; её крошечные беспокойные жильцы спустились к розовым корням, и пёстрые ужи с серыми гадинами, зачуяв вечернюю прохладу, ушли в свои норы. Только высокие будылья чемерицы и коневьего щавелю торчали над засыпающим зелёным морем, оставаясь наблюдать, как в сонную траву налетят коростели и пойдут трещать про свои неугомонные ночные заботы.
   Молодого человека, проезжающего в этот хороший вечер по саванскому лугу, зовут Лукою Никоновичем Маслянниковым. Он сын того Никона Родионовича Маслянникова, которым в начале романа похвалялся мещанин, как сильным человеком: захочет тебя в острог посадить — засадит; захочет в полиции розгами отодрать — тоже отдерёт в лучшем виде.
   Луке Никоновичу перевалило уже за тридцать лет; входя в постоянный возраст, он, по русскому обычаю, начал вширь добреть, и на его правильном молодом лице постоянно блуждала тихая задумчивость и сосредоточенность.
   Вёл себя Лука Никонович вообще не фертиком торгового сословия, а человеком солидным и деловым. Схоронив три года тому назад своего грозного отца, он не расширял своей торговли, а купил более двух тысяч десятин земли у камергерши Меревой, взял в долгосрочное арендное содержание три большие помещичьи имения и всей душой пристрастился к сельскому хозяйству. Лука Никонович был женат, по приказанию родительскому, на богатой девушке, которой он не любил и с которою в жизни не нашёл никакого утешения; но сестру свою, Ульяну Никоновну, он выдал замуж за мирового посредника Звягина по взаимной склонности и жил с зятем в большой дружбе, любил сестру, разделился с нею по-братски, крестил её детей и заботился поокруглить и расширить небольшой наследственный зятнин участок.
   — Ты послужи обществу, а это я за тебя устрою, — говорил он зятю.
   У широкого перелога Лука Никонович взял налево и, проехав несколько шагов, остановился. В стороне от дорожки, в густой траве, сидела молодая женщина с весьма красивым, открытым русским лицом. Она закручивала стебельки цикория и давала их двухлетнему ребёнку, которого держала у себя на коленях. Возле неё сидела девочка лет восьми или девяти и лениво дёргала за дышельцо тростниковую детскую тележку.
   — Здравствуй, дворянка! — крикнул Лука Никонович, осадив вожжами свою лошадь.
   — Брат, здравствуй! — радостно ответила молодая женщина и, подойдя к дрожкам, поцеловала его в губы.
   — Что твой милый барин — дома?
   — Дома, вчера приехал и завтра опять собирается. Господи, что это за служба такая: почти не видимся.
   — Лучше, не скоро друг другу наскучите. — Садитесь-ка, я довезу тебя.
   Ульяна Никоновна прыгнула к брату на бегунцы, взяла у девочки ребёнка, и они поехали.
   — Нельзя, матушка: надо служить обществу, — говорил ей, едучи, Лука Никонович. — Отпираться от такой службы стыд зазрит.
   У подъезда низенького, крытого соломой дома их встретил молодой человек с симпатичною наружностью.
   — Здравствуйте, господин Звягин! — приветствовал его Лука Никонович.
   — Газет привёз?
   — Привёз, брат, тебе и газет и новостей со всех волостей.
   Хозяйка и гость сели у крылечка.
   — Командирша наша тебе кланяется.
   — Мерева приехала?
   — Приехала, брат.
   — Всех там видела? — с лестной гримасой спросил Звягин.
   — Всех: и князей, и королей, и министров: всех,говорит, видела. Году, говорит, не пройдёт, крестьяне опять наши будут.
   — Не будут ли ещё их брату денег раздавать за убытки?
   — Нет, этого, должно, не надеется: денег у меня опять просила. «Ты, говорит, Лука Никонович, мужикам даёшь, а мне дать не хочешь». — «Мужики, говорю, ваше превосходительство, деньгу в дело обращают, а вам на что она?» — «Видишь, говорит, я внучку снаряжаю». — «Ну, говорю, это, сударыня, кабы за ровню, точно что помочь надо; а такой, говорю, почтённый жених этакую невесту и без всего должен взять да на ручках носить и пыль обдувать».
   — Уж и правда! — вмешалась Ульяна Никоновна.
   — И все тут?
   — К Александру Тихонычу дочка вчерашнего числа приехала из Петербурга. С мужем, говорят, совсем решилась: просит отца в монастыре келейку ей поставить и там будет жить белицей.
   — Это та, что за доктором-то была? — спросила Ульяна Никоновна и, получив утвердительный ответ, добавила: — о Господи! уж когда же это она у них уходится?
   — А вот теперь уходится. И мне, брат ты мой, радость. Представление моё разрешено: получил депешу, что представление головы разрешено во всех частях.
   — Теперь, значит, и пожарная команда, и ремесленная школка, и больница, все у тебя закипит.
   — Закипит, брат. Первое дело подберу сирот, да в школу, чтобы не пропадали, а потом в Москву.
   — Чего это?
   — Секретаря себе из студентов хочу взять в думу. Пятьсот рублей своих дам, пятьсот соберу, да чтобы человек был. Возьми жалованье и живи честно.
   — А над новым любишь ещё подтрунивать.
   — Да над чем новым! Вон Бахарева зять стальных плугов завёз мужикам, — известно и надо смеяться. А хорошего, учёного человека привезть, заплатить ему хорошо, да тогда и работу с него спрашивать — смеху нет никакого.
   — У меня тоже есть чем похвалиться: Боровковская волость составила приговор, чтобы больше уже не сечься.
   — Ну, вот видишь! Я говорил, сами надумаются. Так-то, матушка сестрица: вот и пойдёт у нас город городом. Чего доброго, нате вам, ещё и театр заведём. Знай наших!
   — Заведи, заведи, а наедет на тебя какой-нибудь писака, да так тебя отделает, что все твои восторги разлетятся, — шутил Звягин.
   — Ну как же, важное блюдо на лопате твой писатель. Знаем мы их — тёплые тоже ребята; ругай других больше, подумают, сам, мол, должно, всех умней. Нет, брат, нас с дороги этими сочинениями-то не сшибёшь. Им тамсочиняй да сочиняй, а тут что устроил, так то и лучше того, чем не было ничего. Я, знаешь, урывал время, все читал, а нонче ничего не хочу читать — осерчал.
   — Сердит уж ты очень бываешь, Лука Никонович!
   — Я, брат, точно, сердит. Сердит я раз потому, что мне дохнуть некогда, а людям все пустяки на уме; а то тоже я терпеть не могу, как кто не дело говорит. Мутоврят народ тот туда, тот сюда, а сами, ей-право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают, без нашего брата не найдут её никогда. Все будут кружиться, и все сесть будет некуда.