Страница:
Твоя тётка инокиня Агния».
«Р.S. Никакого насилия, никаких резкостей против тебя употреблено не будет, только не бунтуйся ты сама, Бога ради».
Прочитав это письмо, Лиза тщательно сложила его, сунула в карман, потом встала, подошла к отцу, поцеловала его самого и поцеловала его руку.
— Что? что, мой котёнок? — спросил совсем расцветший старик.
— Я очень виновата перед вами, папа.
— Да, кажется, — отвечал старик, смаргивая нервную слезу и притворяясь, что ему попал в глаза дым.
— Но я не могла поступить иначе, — заметила Лиза.
— Ну, Бог с тобой, если не могла.
Лиза опять обезоружилась.
— Но все-таки я виновата, — простите меня. Бахарев нагнул дочь к себе и поцеловал её.
— Тётя пишет, что вы не будете меня принуждать… Позвольте мне жить зиму в деревне.
— Да живи, живи! Я тебе нарочно Марину привёз, и книги тебе твои привёз. Живи, Бог с тобой, если тебе нравится.
Лиза снова расцеловала отца, и семья с гостями разошлась по своим комнатам. Бахарев пошёл с Гловацким в его кабинет, а Лиза пошла к Женни.
Скоро все улеглось и заснуло. Легко было всем засыпать, глядя вслед беспокоившей их огромной туче, из которой вышел такой маленький гром. Только один старик Бахарев часто вздыхал и ворочался, лёжа на мягком диване в кабинете Гловацкого. Наконец, далеко за полночь, тоска его одолела: он встал, отыскал впотьмах свою трубку с черешневым чубуком, раскурил её и, тяжело вздохнув старою грудью, в одном бельё присел в ногах у Гловацкого.
— Что ты не спишь? — спросил его пробудившийся Пётр Лукич.
— Не спится, Петруха, — растерянно отвечал старик.
— Перестань думать-то.
— Не могу, брат. Жаль мне её, а никак ничего не пойму.
— Оставь времени делать своё дело.
— Да что оставлять, когда ничего не пойму! Вижу, что не права она, а жаль. И что это такое? что это такое в ней?
— Нрав, брат, такой! стремления…
— Да какие же стремления?
— То-то: век, идеи, — все это…
— Да что это за идеи-то, ты мне разъясни?
— Пытливость разума, ну, беспокойство… пройдёт все.
Бахарев затянулся, осветил комнату разгоревшимся табаком, потом, спустив трубку с колен, лениво, но с особенным тщанием и ловкостью осадил большим пальцем правой ноги поднявшийся из неё пепел и, тяжело вздохнув, побрёл неслышными шагами на диван.
— Я, Лизок, оставил Николаю Степановичу деньжонок. Если тебе книги какие понадобятся, он тебе выпишет, — говорил Бахарев, прощаясь на другой день с дочерью.
— Очень благодарю вас, папа.
— Да. Я заеду в Мерево, обряжу тебе залу и мой кабинет, а ты тут погости дня два-три, пока дом отойдёт.
— Хорошо-с.
— Ну, будь здорова. А к нам побываешь? Побывай: я лошадей тебе оставлю. Будь же здорова; Христос с тобою.
Бахарев перекрестил дочь и уехал, а Лиза осталась одна, самостоятельною госпожою своих поступков.
Глава двадцать четвёртая.
Глава двадцать пятая.
1
2
«Р.S. Никакого насилия, никаких резкостей против тебя употреблено не будет, только не бунтуйся ты сама, Бога ради».
Прочитав это письмо, Лиза тщательно сложила его, сунула в карман, потом встала, подошла к отцу, поцеловала его самого и поцеловала его руку.
— Что? что, мой котёнок? — спросил совсем расцветший старик.
— Я очень виновата перед вами, папа.
— Да, кажется, — отвечал старик, смаргивая нервную слезу и притворяясь, что ему попал в глаза дым.
— Но я не могла поступить иначе, — заметила Лиза.
— Ну, Бог с тобой, если не могла.
Лиза опять обезоружилась.
— Но все-таки я виновата, — простите меня. Бахарев нагнул дочь к себе и поцеловал её.
— Тётя пишет, что вы не будете меня принуждать… Позвольте мне жить зиму в деревне.
— Да живи, живи! Я тебе нарочно Марину привёз, и книги тебе твои привёз. Живи, Бог с тобой, если тебе нравится.
Лиза снова расцеловала отца, и семья с гостями разошлась по своим комнатам. Бахарев пошёл с Гловацким в его кабинет, а Лиза пошла к Женни.
Скоро все улеглось и заснуло. Легко было всем засыпать, глядя вслед беспокоившей их огромной туче, из которой вышел такой маленький гром. Только один старик Бахарев часто вздыхал и ворочался, лёжа на мягком диване в кабинете Гловацкого. Наконец, далеко за полночь, тоска его одолела: он встал, отыскал впотьмах свою трубку с черешневым чубуком, раскурил её и, тяжело вздохнув старою грудью, в одном бельё присел в ногах у Гловацкого.
— Что ты не спишь? — спросил его пробудившийся Пётр Лукич.
— Не спится, Петруха, — растерянно отвечал старик.
— Перестань думать-то.
— Не могу, брат. Жаль мне её, а никак ничего не пойму.
— Оставь времени делать своё дело.
— Да что оставлять, когда ничего не пойму! Вижу, что не права она, а жаль. И что это такое? что это такое в ней?
— Нрав, брат, такой! стремления…
— Да какие же стремления?
— То-то: век, идеи, — все это…
— Да что это за идеи-то, ты мне разъясни?
— Пытливость разума, ну, беспокойство… пройдёт все.
Бахарев затянулся, осветил комнату разгоревшимся табаком, потом, спустив трубку с колен, лениво, но с особенным тщанием и ловкостью осадил большим пальцем правой ноги поднявшийся из неё пепел и, тяжело вздохнув, побрёл неслышными шагами на диван.
— Я, Лизок, оставил Николаю Степановичу деньжонок. Если тебе книги какие понадобятся, он тебе выпишет, — говорил Бахарев, прощаясь на другой день с дочерью.
— Очень благодарю вас, папа.
— Да. Я заеду в Мерево, обряжу тебе залу и мой кабинет, а ты тут погости дня два-три, пока дом отойдёт.
— Хорошо-с.
— Ну, будь здорова. А к нам побываешь? Побывай: я лошадей тебе оставлю. Будь же здорова; Христос с тобою.
Бахарев перекрестил дочь и уехал, а Лиза осталась одна, самостоятельною госпожою своих поступков.
Глава двадцать четвёртая.
В пустом доме
Вся наша знакомая уездная молодёжь немного размышляла о положении Лизы, но все были очень рады её переселению в Мерево. Надеялись беспрестанно видеть её у Гловацких, рассчитывали вместе читать, гулять, спорить и вообще разгонять, чем Бог пошлёт, утомительное semper idem[9] уездной жизни.
А дело вышло совсем иначе.
Лиза как уехала в Мерево, так там и засела. Правда, в два месяца она навестила Гловацкую раза четыре, но и то, как говорится, приезжала словно жару хватить. Приедет утречком, посидит, вытребует к себе Вязмитинова, сообщит ему свои желания насчёт книг и домой собирается.
— Что это с тобой делается, Лиза? — спрашивала её Гловацкая: — я просто не узнаю тебя. Сердишься ты на меня, что ли.
— За что же мне на тебя сердиться, — я нимало к тебе не изменяюсь.
— Чего же ты от нас скрываешься?
— Я не скрываюсь.
— То, бывало, жалуешься, что нельзя к нам ездить, а теперь едва в две недели раз глаза покажешь, да и то на одну минуту. Что этому за причина?
— Какая же тут причина нужна? Мне очень хорошо теперь у себя дома; я занимаюсь — вот и вся причина.
Женни и спрашивать её перестала, а если, бывало, скажет ей, прощаясь: «приезжай скорее, Лиза», то та ответит «приеду», да и только.
— Что же Лизавета Егоровна? — спрашивали Гловацкую доктор, Вязмитинов и Зарницын. Женни краснела при этом вопросе. Ей было досадно, что Лиза так странно ставит дело.
— Уж не поссорились ли вы? — спрашивал её несколько раз отец.
— Фуй, папа! что вам за мысль пришла? — отвечала, вся вспыхнув, Женни.
— То-то, я думаю, что бы это сделалось: были такие друзья, а тут вдруг и охладели.
Женни становилось обидно за своё чувство, беспричинно заподозриваемое по милости странного поведения Лизы. Это была первая неприятность, которую Женни испытала в отцовском доме. Она попробовала съездить к Лизе. Та встретила её очень приветливо и радушно, но Женни казалось, что и в этой приветливости нет прежней теплоты и задушевности, которая их связывала целые годы ранней юности.
Женни старалась уверить себя, что это в ней говорит предубеждение, что Лиза точно та же, как и прежде, что это только в силу предубеждения ей кажется, будто даже и Помада изменился. Она не видала его почти два месяца. Только раз он прискакал в город, точно курьер, с запискою Лизы к Вязмитинову, переменил книги и опять улетел. Даже не присел и не разделся.
— Некогда, некогда, — отвечал он на приглашение Женни хоть съесть что-нибудь и обогреться. Даже к доктору не зашёл.
«В самом деле, может быть, что-нибудь спешное», — подумала Женни и не обратила на это никакого внимания.
Зато теперь, встретив Помаду у одинокой Лизы, она нашла, что он как-то будто вышел из своей всегдашней колеи. Во всех его движениях замечалась при Лизе какая-то живость и несколько смешная суетливость. Взошёл смелой, но тревожной поступью, поздоровался с Женни и сейчас же начал доклад, что он прочёл Милля и сделал отметки.
— Вот место замечательное, — начал он, положив перед Лизою книжку, и, указывая костяным ножом на открытую страницу, заслонив ладонью рот, читал через Лизино плечо: «В каждой цивилизованной стране число людей, занятых убыточными производствами или ничем не занятых, составляет, конечно, пропорцию более чем в двадцать процентов сравнительно с числом хлебопашцев». Четыреста двадцать четвёртая страница, — закончил он, закрывая книгу, которую Лиза тотчас же взяла у него и стала молча перелистывать.
Помада опять бросился к кучке принесённых им книг и, открыв «Русский вестник», говорил:
— А тут вот…
Помада тревожно взглянул на не обращавшую на него никакого внимания Лизу и затих. Потом, дождавшись, как она отбросила перелистываемую ею книгу, опять начал:
— А тут вот в «Русском вестнике» какой драгоценный вывод в одной статье. «Статистика в Англии доказывает, что пьяниц женщин в пять раз менее, чем мужчин. Вообще так приходится: Один пьяница на семьдесят четыре мужчины. Одна на четыреста тридцать четыре женщины. Один на сто сорок пять жителей обоего пола».
— Преинтересный вывод! — воскликнул Помада и продолжал читать далее: «Отношение, замечательно совпадающее с отношением, существующим между преступниками обоих полов, по которому мужеских преступников ровно в пять раз более женских».
— Замечательный вывод! — опять воскликнул Помада, окинув взором всех присутствовавших и остановив его на Лизе.
— Отложите мне, я это буду читать, — небрежно проговорила Лиза.
— Все-то уж, прости Господи, пересчитали: оттого-то, видно, уже скоро и считать нечего станет, — произнесла кропотливо Абрамовна, убирая свою работу и отправляясь накрывать на стол.
За обед Помада сел как семьянин. И за столом и после стола до самой ночи он чего-то постоянно тревожился, бросался и суетливо оглядывался, чем бы и как услужить Лизе. То он наливал ей воды, то подавал скамейку или, как только она сходила с одного места и садилась на другое, он переносил за нею её платок, книгу и костяной ножик.
Женни несколько раз хотелось улыбнуться, глядя на это пажеское служение Помады, но эта охота у неё пропадала тотчас, как только она взглядывала на серьёзное лицо Лизы и болезненно тревожную внимательность кандидата к каждому движению её сдвинутых бровей. Женни осталась ночевать. Вечером все спокойно уселись на оттоманах в бахаревском кабинете. Тут же сидела и Абрамовна. Убрав чай, она надела себе на нос большие очки, достала из шкафа толстый моток ниток и, надев его на свои старческие колени, начала разматывать. Моток беспрестанно соскакивал, как только старуха чуть-чуть неловко дёргала нитку.
— О, прах тебя побери! — восклицала Абрамовна каждый раз после такого казуса.
— Тебе неловко, няня? — спросила Женни.
— Какая тут ловкость, моя красавица! — отвечала, сердясь, старуха, — ничего нет, ни моталки, ничего, ничего. Заехали в вир-болото, да и куликуем.
— Дай я тебе подержу.
— Ну, что, вздор! И так размотаю. Не к спеху дело, не к смерти грех.
— Полно, няня, церемониться, давай, — перебила Женни, чувствуя, что ей самой нечего делать, и, севши против старухи, взяла моток на свои руки.
В одиннадцать часов Лиза сказала:
— Поесть бы нужно, няня.
Няня молча вышла и принесла два очищенные копчёные рыбца и маслёнку с сливочным маслом.
— Огурца нет, няня?
— Нету, сударыня, не принесла.
— А нельзя принести?
— Будить-то теперь бабу, да в погреб-то посылать.
Помада вскочил и взялся за свою неизменную фуражку.
— Куда вы? — спросила, надвинув брови, Лиза.
— К себе; я сейчас от себя принесу.
— Сделайте одолжение, успокойтесь; никто вас не просит о такой любезности.
Помада сконфузился, но беспрекословно повиновался и положил фуражку. Тотчас после закуски он стал прощаться. Женни подала Помаде руку, а Лиза на его поклон только сухо ответила:
— Прощайте.
Помада вышел. В эти минуты в нем было что-то страдальческое, и Женни очень не понравилось, как Лиза с ним обращается.
— Что, ты им недовольна за что-нибудь? — спросила она.
— Нисколько. Отчего это тебе показалось?
— Да что за пренебрежение такое в обращении?
— Никакого пренебрежения нет: обращаюсь просто, как со всеми. Ты меня извинишь, Женни, я хочу дочитать книгу, чтобы завтра её с тобой отправить к Вязмитинову, а то нарочно посылать придётся, — сказала Лиза, укладываясь спать и ставя возле себя стул со свечкой и книгой.
— Пожалуйста, читай, — отвечала спокойно Женни, но в душе ей это показалось очень обидно. Девушки легли на одной оттоманке, голова к голове, а старуха напротив, на другом оттомане. Она долго молилась перед образом. Женни лежала молча и думала; Лиза читала. Абрамовна стояла на коленях. В комнате было только слышно, как шелестили листы.
— Чего это, матушка! опять за свои книжечки по ночам берёшься? Видно таки хочется ослепнуть, — заворчала на Лизу старуха, окончив свою долгую вечернюю молитву. — Спать не хочешь, — продолжала она, — так хоть бы подруги-то постыдилась! В кои-то века она к тебе приехала, а ты при ней чтением занимаешься.
— Перестань, няня: я у Женни просила извинения. Мне надо кончить книгу.
— Ну, как не надо! Очень надобность большая, — к спеху ведь. Не все ещё переглодала. Ещё поищи по углам; не завалилась ли ещё где какая… Ни дать ни взять фараонская мышь, — что ни попадёт — все сгложет.
— Ах, как это, наконец, скучно! Терпенья нет! — сказала Лиза, сделав движение и швырнув на колени книгу; но тотчас же взяла её снова и продолжала читать.
Далеко за полночь читала Лиза; няня крепко спала; Женни, подложив розовый локоток под голову, думала о Лизе, о матери, об отце, о детских годах, и опять о Лизе, и о теперешней перемене в её характере.
«Неужто она не добрая, — думала Женни, — неужто я в ней ошиблась?»
И Женни сейчас же гнала от себя прочь эту мысль.
«Нет, — решила она, — это случайность; она все такая же и любит меня… А странно, — размышляла Женни далее: — разве можно забыть человека для книги? Нельзя. Я бы этого никак не могла». — «Не для книги, не для бумажной книги, а для живой, всемогущей, творческой мысли, для неугасимой жажды света и правды; для них уне есть человеку погибнути», — говорил ей другой голос. «Да, но разве это необходимо? разве это даже нужно? Разве искание света и правды становится труднее с сердцем, согретым животворною теплотою взаимности и сочувствия?..»
— Что, наш «прах» спит? — прошептала Лиза.
Весёлое, что-то прежнее звучало Женни в этом шёпоте.
Гловацкая вскинула головку, а Лиза, облокотясь на подушку, держит у рта пальчик и другою рукою грозит ей, указывая на спящую старуху.
— Спит, думаешь? — ещё тише спросила Лиза.
— Да, наверно.
— Давай покурим.
— Я уже совсем отвыкла, но давай покурю.
Лиза встала в одной рубашке, подошла неслышными шагами к висевшему на гвозде платью, вынула оттуда пачку с папиросами и зажгла себе одну, а другую подала Женни.
— Зачем ты не куришь при ней? — прошептала Женни.
— Помилуй! начнёт прибирать, «прах» да «распрах», и конца нет.
— А добрая старуха.
— Добрейшая, но чудиха ужасная. Я её иногда злю.
— Зачем ты это делаешь? Нехорошо.
— Ведь она не сердится, — прахов мне насулит, и только.
Лиза весело засмеялась тем беззвучным смехом, которым женщины умеют смеяться, обманывая ворчливую мать или ревнивого мужа.
Девушки лежали, облокотясь на подушки друг против друга, и докуривали папироски. Женни внимательно глядела в умненькие глаза Лизы, смотревшие теперь как глаза ручной птицы, и в её весёленькое личико, беспрестанно складывавшееся в невинную улыбку над обманутой старушкой.
Наконец оба лица стали серьёзнее, и девушки долго смотрели друг на друга.
— Что ты так смотришь, Женька? — спросила, вздохнув, Лиза.
«Я хотела тебя спросить, зачем ты стала меня чуждаться»? — собиралась было сказать Гловацкая, обрадованная добрым расположением Лизы, но прежде чем она успела выговорить вопрос, возникший в её головке, Лиза погасила о подсвечник докуренную папироску и молча опустила глаза в книгу.
Перед Гловацкой уже опять не было прежней Лизы, перед нею снова была Лиза, уязвившая её чистое сердце впервые отверженным без всякой вины чувством. Женни молча опустилась на подушку.
«Говорят, — думала она, стараясь уснуть, — говорят, нельзя определить момента, когда и отчего чувство зарождается, — а можно ли определить, когда и отчего оно гаснет? Приходит… уходит. Дружба придёт, а потом уйдёт. Всякая привязанность также: придёт… уйдёт… Не удержишь. Одна любовь!.. та уж…» — «придёт и уйдёт», — отвечал утомлённый мозг, решая последний вопрос вовсе не так, как его хотело решить девичье сердце Женни.
Но сердце её не слыхало этого решения и тихо билось в груди, обещавшей кому-то много-много хорошего, прочного счастья.
А дело вышло совсем иначе.
Лиза как уехала в Мерево, так там и засела. Правда, в два месяца она навестила Гловацкую раза четыре, но и то, как говорится, приезжала словно жару хватить. Приедет утречком, посидит, вытребует к себе Вязмитинова, сообщит ему свои желания насчёт книг и домой собирается.
— Что это с тобой делается, Лиза? — спрашивала её Гловацкая: — я просто не узнаю тебя. Сердишься ты на меня, что ли.
— За что же мне на тебя сердиться, — я нимало к тебе не изменяюсь.
— Чего же ты от нас скрываешься?
— Я не скрываюсь.
— То, бывало, жалуешься, что нельзя к нам ездить, а теперь едва в две недели раз глаза покажешь, да и то на одну минуту. Что этому за причина?
— Какая же тут причина нужна? Мне очень хорошо теперь у себя дома; я занимаюсь — вот и вся причина.
Женни и спрашивать её перестала, а если, бывало, скажет ей, прощаясь: «приезжай скорее, Лиза», то та ответит «приеду», да и только.
— Что же Лизавета Егоровна? — спрашивали Гловацкую доктор, Вязмитинов и Зарницын. Женни краснела при этом вопросе. Ей было досадно, что Лиза так странно ставит дело.
— Уж не поссорились ли вы? — спрашивал её несколько раз отец.
— Фуй, папа! что вам за мысль пришла? — отвечала, вся вспыхнув, Женни.
— То-то, я думаю, что бы это сделалось: были такие друзья, а тут вдруг и охладели.
Женни становилось обидно за своё чувство, беспричинно заподозриваемое по милости странного поведения Лизы. Это была первая неприятность, которую Женни испытала в отцовском доме. Она попробовала съездить к Лизе. Та встретила её очень приветливо и радушно, но Женни казалось, что и в этой приветливости нет прежней теплоты и задушевности, которая их связывала целые годы ранней юности.
Женни старалась уверить себя, что это в ней говорит предубеждение, что Лиза точно та же, как и прежде, что это только в силу предубеждения ей кажется, будто даже и Помада изменился. Она не видала его почти два месяца. Только раз он прискакал в город, точно курьер, с запискою Лизы к Вязмитинову, переменил книги и опять улетел. Даже не присел и не разделся.
— Некогда, некогда, — отвечал он на приглашение Женни хоть съесть что-нибудь и обогреться. Даже к доктору не зашёл.
«В самом деле, может быть, что-нибудь спешное», — подумала Женни и не обратила на это никакого внимания.
Зато теперь, встретив Помаду у одинокой Лизы, она нашла, что он как-то будто вышел из своей всегдашней колеи. Во всех его движениях замечалась при Лизе какая-то живость и несколько смешная суетливость. Взошёл смелой, но тревожной поступью, поздоровался с Женни и сейчас же начал доклад, что он прочёл Милля и сделал отметки.
— Вот место замечательное, — начал он, положив перед Лизою книжку, и, указывая костяным ножом на открытую страницу, заслонив ладонью рот, читал через Лизино плечо: «В каждой цивилизованной стране число людей, занятых убыточными производствами или ничем не занятых, составляет, конечно, пропорцию более чем в двадцать процентов сравнительно с числом хлебопашцев». Четыреста двадцать четвёртая страница, — закончил он, закрывая книгу, которую Лиза тотчас же взяла у него и стала молча перелистывать.
Помада опять бросился к кучке принесённых им книг и, открыв «Русский вестник», говорил:
— А тут вот…
Помада тревожно взглянул на не обращавшую на него никакого внимания Лизу и затих. Потом, дождавшись, как она отбросила перелистываемую ею книгу, опять начал:
— А тут вот в «Русском вестнике» какой драгоценный вывод в одной статье. «Статистика в Англии доказывает, что пьяниц женщин в пять раз менее, чем мужчин. Вообще так приходится: Один пьяница на семьдесят четыре мужчины. Одна на четыреста тридцать четыре женщины. Один на сто сорок пять жителей обоего пола».
— Преинтересный вывод! — воскликнул Помада и продолжал читать далее: «Отношение, замечательно совпадающее с отношением, существующим между преступниками обоих полов, по которому мужеских преступников ровно в пять раз более женских».
— Замечательный вывод! — опять воскликнул Помада, окинув взором всех присутствовавших и остановив его на Лизе.
— Отложите мне, я это буду читать, — небрежно проговорила Лиза.
— Все-то уж, прости Господи, пересчитали: оттого-то, видно, уже скоро и считать нечего станет, — произнесла кропотливо Абрамовна, убирая свою работу и отправляясь накрывать на стол.
За обед Помада сел как семьянин. И за столом и после стола до самой ночи он чего-то постоянно тревожился, бросался и суетливо оглядывался, чем бы и как услужить Лизе. То он наливал ей воды, то подавал скамейку или, как только она сходила с одного места и садилась на другое, он переносил за нею её платок, книгу и костяной ножик.
Женни несколько раз хотелось улыбнуться, глядя на это пажеское служение Помады, но эта охота у неё пропадала тотчас, как только она взглядывала на серьёзное лицо Лизы и болезненно тревожную внимательность кандидата к каждому движению её сдвинутых бровей. Женни осталась ночевать. Вечером все спокойно уселись на оттоманах в бахаревском кабинете. Тут же сидела и Абрамовна. Убрав чай, она надела себе на нос большие очки, достала из шкафа толстый моток ниток и, надев его на свои старческие колени, начала разматывать. Моток беспрестанно соскакивал, как только старуха чуть-чуть неловко дёргала нитку.
— О, прах тебя побери! — восклицала Абрамовна каждый раз после такого казуса.
— Тебе неловко, няня? — спросила Женни.
— Какая тут ловкость, моя красавица! — отвечала, сердясь, старуха, — ничего нет, ни моталки, ничего, ничего. Заехали в вир-болото, да и куликуем.
— Дай я тебе подержу.
— Ну, что, вздор! И так размотаю. Не к спеху дело, не к смерти грех.
— Полно, няня, церемониться, давай, — перебила Женни, чувствуя, что ей самой нечего делать, и, севши против старухи, взяла моток на свои руки.
В одиннадцать часов Лиза сказала:
— Поесть бы нужно, няня.
Няня молча вышла и принесла два очищенные копчёные рыбца и маслёнку с сливочным маслом.
— Огурца нет, няня?
— Нету, сударыня, не принесла.
— А нельзя принести?
— Будить-то теперь бабу, да в погреб-то посылать.
Помада вскочил и взялся за свою неизменную фуражку.
— Куда вы? — спросила, надвинув брови, Лиза.
— К себе; я сейчас от себя принесу.
— Сделайте одолжение, успокойтесь; никто вас не просит о такой любезности.
Помада сконфузился, но беспрекословно повиновался и положил фуражку. Тотчас после закуски он стал прощаться. Женни подала Помаде руку, а Лиза на его поклон только сухо ответила:
— Прощайте.
Помада вышел. В эти минуты в нем было что-то страдальческое, и Женни очень не понравилось, как Лиза с ним обращается.
— Что, ты им недовольна за что-нибудь? — спросила она.
— Нисколько. Отчего это тебе показалось?
— Да что за пренебрежение такое в обращении?
— Никакого пренебрежения нет: обращаюсь просто, как со всеми. Ты меня извинишь, Женни, я хочу дочитать книгу, чтобы завтра её с тобой отправить к Вязмитинову, а то нарочно посылать придётся, — сказала Лиза, укладываясь спать и ставя возле себя стул со свечкой и книгой.
— Пожалуйста, читай, — отвечала спокойно Женни, но в душе ей это показалось очень обидно. Девушки легли на одной оттоманке, голова к голове, а старуха напротив, на другом оттомане. Она долго молилась перед образом. Женни лежала молча и думала; Лиза читала. Абрамовна стояла на коленях. В комнате было только слышно, как шелестили листы.
— Чего это, матушка! опять за свои книжечки по ночам берёшься? Видно таки хочется ослепнуть, — заворчала на Лизу старуха, окончив свою долгую вечернюю молитву. — Спать не хочешь, — продолжала она, — так хоть бы подруги-то постыдилась! В кои-то века она к тебе приехала, а ты при ней чтением занимаешься.
— Перестань, няня: я у Женни просила извинения. Мне надо кончить книгу.
— Ну, как не надо! Очень надобность большая, — к спеху ведь. Не все ещё переглодала. Ещё поищи по углам; не завалилась ли ещё где какая… Ни дать ни взять фараонская мышь, — что ни попадёт — все сгложет.
— Ах, как это, наконец, скучно! Терпенья нет! — сказала Лиза, сделав движение и швырнув на колени книгу; но тотчас же взяла её снова и продолжала читать.
Далеко за полночь читала Лиза; няня крепко спала; Женни, подложив розовый локоток под голову, думала о Лизе, о матери, об отце, о детских годах, и опять о Лизе, и о теперешней перемене в её характере.
«Неужто она не добрая, — думала Женни, — неужто я в ней ошиблась?»
И Женни сейчас же гнала от себя прочь эту мысль.
«Нет, — решила она, — это случайность; она все такая же и любит меня… А странно, — размышляла Женни далее: — разве можно забыть человека для книги? Нельзя. Я бы этого никак не могла». — «Не для книги, не для бумажной книги, а для живой, всемогущей, творческой мысли, для неугасимой жажды света и правды; для них уне есть человеку погибнути», — говорил ей другой голос. «Да, но разве это необходимо? разве это даже нужно? Разве искание света и правды становится труднее с сердцем, согретым животворною теплотою взаимности и сочувствия?..»
— Что, наш «прах» спит? — прошептала Лиза.
Весёлое, что-то прежнее звучало Женни в этом шёпоте.
Гловацкая вскинула головку, а Лиза, облокотясь на подушку, держит у рта пальчик и другою рукою грозит ей, указывая на спящую старуху.
— Спит, думаешь? — ещё тише спросила Лиза.
— Да, наверно.
— Давай покурим.
— Я уже совсем отвыкла, но давай покурю.
Лиза встала в одной рубашке, подошла неслышными шагами к висевшему на гвозде платью, вынула оттуда пачку с папиросами и зажгла себе одну, а другую подала Женни.
— Зачем ты не куришь при ней? — прошептала Женни.
— Помилуй! начнёт прибирать, «прах» да «распрах», и конца нет.
— А добрая старуха.
— Добрейшая, но чудиха ужасная. Я её иногда злю.
— Зачем ты это делаешь? Нехорошо.
— Ведь она не сердится, — прахов мне насулит, и только.
Лиза весело засмеялась тем беззвучным смехом, которым женщины умеют смеяться, обманывая ворчливую мать или ревнивого мужа.
Девушки лежали, облокотясь на подушки друг против друга, и докуривали папироски. Женни внимательно глядела в умненькие глаза Лизы, смотревшие теперь как глаза ручной птицы, и в её весёленькое личико, беспрестанно складывавшееся в невинную улыбку над обманутой старушкой.
Наконец оба лица стали серьёзнее, и девушки долго смотрели друг на друга.
— Что ты так смотришь, Женька? — спросила, вздохнув, Лиза.
«Я хотела тебя спросить, зачем ты стала меня чуждаться»? — собиралась было сказать Гловацкая, обрадованная добрым расположением Лизы, но прежде чем она успела выговорить вопрос, возникший в её головке, Лиза погасила о подсвечник докуренную папироску и молча опустила глаза в книгу.
Перед Гловацкой уже опять не было прежней Лизы, перед нею снова была Лиза, уязвившая её чистое сердце впервые отверженным без всякой вины чувством. Женни молча опустилась на подушку.
«Говорят, — думала она, стараясь уснуть, — говорят, нельзя определить момента, когда и отчего чувство зарождается, — а можно ли определить, когда и отчего оно гаснет? Приходит… уходит. Дружба придёт, а потом уйдёт. Всякая привязанность также: придёт… уйдёт… Не удержишь. Одна любовь!.. та уж…» — «придёт и уйдёт», — отвечал утомлённый мозг, решая последний вопрос вовсе не так, как его хотело решить девичье сердце Женни.
Но сердце её не слыхало этого решения и тихо билось в груди, обещавшей кому-то много-много хорошего, прочного счастья.
Глава двадцать пятая.
Два внутренних мира
1
Как всегда бывает в жизни, что смиренными и тихими людьми занимаются меньше, чем людьми, смело заявляющими о своём существовании, так, кажется, идёт и в нашем романе. Мы до сих пор только слегка занимались Женни и гораздо невнимательнее входили в её жизнь, чем в жизнь Лизы Бахаревой, тогда как она, по плану романа, имеет не меньшее право на наше внимание. Мы должны были в последних главах показать её обстановку для того, чтобы не возвращаться к прошлому и, не рисуя читателю мелких и неинтересных сцен однообразной уездной жизни, выяснить, при каких декорациях и мотивах спокойная головка Женни доходила до составления себе ясных и совершенно самостоятельных понятий о людях и их деятельности, о себе, о своих силах, о своём призвании и обязанностях, налагаемых на неё долгом в действительном размере её сил. Наконец мы должны теперь, хотя на несколько минут, ещё ближе подойти к этой нашей героине, потому что, едва знакомые с нею, мы скоро потеряем её из виду надолго и встретимся с нею уже в иных местах и при иных обстоятельствах.
В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинёшенька, додумалась до многого. В ней она решила, что её отец простой, очень честный и очень добрый человек, но не герой, точно так же как не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой тёплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «Все другое на втором плане», — думала Женни.
Уездное общество было ей положительно гадко, и она весьма тщательно старалась избегать всякого с ним сближения, но делала это чрезвычайно осторожно, во-первых, чтобы не огорчить отца, прожившего в этом обществе свой век, а во-вторых, и потому, что терпимость и мягкость были преобладающими чертами её доброго нрава. Кружок своих близких людей она тоже понимала. Зарницын ей представлялся добрым, простодушным парнем, с которым можно легко жить в добрых отношениях, но она его находила немножко фразёром, немножко лгуном, немножко человеком смешным и до крайности флюгерным. Он ей ни разу не приснился ночью, и она никогда не подумала, какое впечатление он произвёл бы на неё, сидя с ней tete-a-tete[10] за её утренним чаем. Дьякона Александровского и его хорошенькую жену Женни считала очень добрыми людьми, и ей было бы больно всякое их несчастие. Доктора она отличала от многих. Никто из близких уездных знакомых не рисовался так часто над туманной пеленою луга. Говорят, подлость есть сила. Надо прибавить: скандал тоже есть сила. Особенно скандал известного рода есть сила у женщин, и притом у самых лучших, у самых тёплых женщин. Доктор был кругом оскандализирован. В него метали грязью и плуты и дураки, среди которых он грызся с судьбою. Его не упрекали тёмными деяниями по службе. Он постоянно сам рассказывал, что ему без взяток прожить нельзя, но не из этих взяток свивался кнут, которым хлестала его уездная мораль. Напротив, и исправник, и судья, и городничий, и эскадронный командир находили, что Розанов «тонер», что выражало некоторую, так сказать, пренебрежительность доктора к благам мира сего и неприятную для многих его разборчивость на род взятки. Доктор брал десятую часть того, что он мог бы взять на своём месте, и не шёл в стачки там, где другим было нужно покрыть его медицинскою подписью свою юридически-административную неправду. Мстили ему более собственно за эту строптивую черту его характера, но поставить её в прямую вину доктору и ею бить его по чем ни попало было невозможно. Один чиновный чудак повёл семью голодать на литературном запощеванье и изобразил «Полицию вне полиции»; надворный советник Щедрин начал рассказывать такие вещи, что снова прошёл слух, будто бы народился антихрист и «действует в советницком чине». По газетам и другим журналам закопошились обличители. Неловко было старым взяточникам и обиралам в такое время открыто говорить доктору, что ты подлец за то, что ты не с нами, и мы тебе дадим почувствовать. Нужно было стегать доктора другим кнутом, и кнут этот не замедлили свить нежные женские ручки слабонервных уездных барынь и барышень, а тонкие, гнуткие ремешки для него выкроила не менее нежная ручка нимфообразной дочери купца Тихонина. Эта слабонервная девица, возложившая в первый же год по приезде доктора в город честный венец на главу его, на третий день после свадьбы пожаловалась на него своему отцу, на четвёртый — замужней сестре, а на пятый — жене уездного казначея, оделявшего каждое первое число пенсионом всех чиновных вдовушек города, и пономарю Ефиму, раскачивавшему каждое воскресенье железный язык громогласного соборного колокола.
Дивное было творение Божие эта Оля Тихонина.
Дивно оно для нас тем более, что все её видали в последнее время в Москве, Сумах, Петербурге, Белеве и Одессе, но никто, даже сам Островский, катаясь по тёмному царству, не заприметил Оли Тихониной и не срисовал её в свой бесценный, мастерской альбом.
Во время благопотребное, тоже не здесь и не при здешней обстановке, мы встретимся с этим простодушно-подлым типом нашей цивилизации, а теперь не станем на нем останавливаться и пойдём далее.
Женни знала, что доктор очень несчастен в своей семейной жизни. Она знала, что его винят только в двух пороках: в склонности к разгулу и в каком-то неделикатном обращении с женою. Она знала также, что все это идёт о нем из его же спальни. Она знала, наконец, что доктор страстно, нежно и беспредельно любит свою пятилетнюю дочь и по первому мягкому слову все прощает своей жене, забывая всю дрянь и нечисть, которую она подняла на него. Женни видела, что он умен, горяч сердцем, искренен до дерзости, и она его искренно жалела.
«Может ли быть, — думала она, глядя на поле, засеянное чечевицей, — чтобы добрая, разумная женщина не сделала его на целый век таким, каким он сидит передо мною? Не может быть этого. — А пьянство?.. Да другие ещё более его пьют… И разве женщина, если захочет, не заменит собою вина? Хмель — забвение: около женщины ещё легче забываться».
Иголка все щёлкала и щёлкала в руках Женни, когда она, размышляя о докторе, решала, что ей более всего жаль его, что такого человека воскресить и приподнять для более трезвой жизни было бы отличной целью для женщины.
И Женни дружилась с доктором и искренно сожалела о его печальной судьбе, которой, по её мнению, помочь уж было невозможно.
«И зачем он женился?» — с неудовольствием и упрёком думала Женни, быстро дёргая вверх и вниз свою стальную иголку. Вязмитинова она очень уважала и не видела в нем ни одной слабости, ни одного порока. В её глазах это был человек, каким, по её мнению, следовало быть человеку. Её пленяли и Гретхен, и пушкинская Татьяна, и мать Гракхов, и та женщина, кормящая своею грудью отца, для которой она могла служить едва ли не лучшей натурщицей в целом мире.
Она не умела мыслить политически, хотя и сочувствовала Корде и брала в идеалы мать Гракхов. Ей хотелось, чтобы всем было хорошо.
«Пусть всем хорошо будет».
Вот был её идеал. Ну, а как достичь этого скромного желания?
«Жить каждому в своём домике», — решила Женни, не заходя далеко и не спрашивая, как бы это отучить род людской от чересчур корыстных притязаний и дать друг другу собственные домики.
А уездные дамы все-таки лгали, называя её дурочкой.
Она только не знала, что нельзя всем построить собственные домики и безмятежно жить в них, пока двужильный старик Захват Иванович сидит на большой коробье да похваливается, а свободная человечья душа ему молится: научи, мол, меня, батюшка Захват Иванович, как самому мне Захватом стать!
Не говоря о докторе, Вязмитинов больше всех прочих отвечал симпатиям Женни. В нем ей нравилась скромность, спокойствие воззрений на жизнь и сердечное сожаление о людях, лишних на пиру жизни, и о людях, ворующих пироги с жизненного пира.
«Скромен, разумен и трудолюбив»… — думала Женни.
«Не красавец и не урод», — договаривало ей женское чувство.
А что она думала о Лизе? То есть, что она стала думать в последнее время?
«Лиза умница, — говорила себе Женни, смотря на колыхающийся початник. — Она героиня, она выйдет силой, а я… Я…»
Тут мешались Вязмитинов, отец, даже иногда доктор, и вдруг ни с того ни с сего Татьяна и мать Гракхов, Корде и Пелагея с вопросом о соусе, который особенно любил Пётр Лукич.
«Вязмитинов много знает, трудится, он живой человек, кругозор его шире, чем кругозор моего отца, и вернее осмотрен, чем кругозор Зарницына», — рассуждала Женни.
А доктор?
«Да ему уж помочь нельзя», — думала она и шла к Пелагее заправлять соус, который особенно любил Пётр Лукич, всегда возвращающийся мучеником из своей смотрительской камеры.
«Лиза что! — размышляла Женни, заправив соус и снова сев под своим окошком, — Лизе все бы это ни на что не годилось, и ничто её не остановило бы. Она только напрасно думала когда-то, что моя жизнь на что-нибудь ей пригодилась бы».
«Эта жизнь ничем её не удовлетворила бы и ни от чего её не избавила бы», — подумала Женни, глядя после своей поездки к Лизе на просвирнину гусыню, тянувшую из поседелого початника последнего растительного гренадера.
В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинёшенька, додумалась до многого. В ней она решила, что её отец простой, очень честный и очень добрый человек, но не герой, точно так же как не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой тёплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «Все другое на втором плане», — думала Женни.
Уездное общество было ей положительно гадко, и она весьма тщательно старалась избегать всякого с ним сближения, но делала это чрезвычайно осторожно, во-первых, чтобы не огорчить отца, прожившего в этом обществе свой век, а во-вторых, и потому, что терпимость и мягкость были преобладающими чертами её доброго нрава. Кружок своих близких людей она тоже понимала. Зарницын ей представлялся добрым, простодушным парнем, с которым можно легко жить в добрых отношениях, но она его находила немножко фразёром, немножко лгуном, немножко человеком смешным и до крайности флюгерным. Он ей ни разу не приснился ночью, и она никогда не подумала, какое впечатление он произвёл бы на неё, сидя с ней tete-a-tete[10] за её утренним чаем. Дьякона Александровского и его хорошенькую жену Женни считала очень добрыми людьми, и ей было бы больно всякое их несчастие. Доктора она отличала от многих. Никто из близких уездных знакомых не рисовался так часто над туманной пеленою луга. Говорят, подлость есть сила. Надо прибавить: скандал тоже есть сила. Особенно скандал известного рода есть сила у женщин, и притом у самых лучших, у самых тёплых женщин. Доктор был кругом оскандализирован. В него метали грязью и плуты и дураки, среди которых он грызся с судьбою. Его не упрекали тёмными деяниями по службе. Он постоянно сам рассказывал, что ему без взяток прожить нельзя, но не из этих взяток свивался кнут, которым хлестала его уездная мораль. Напротив, и исправник, и судья, и городничий, и эскадронный командир находили, что Розанов «тонер», что выражало некоторую, так сказать, пренебрежительность доктора к благам мира сего и неприятную для многих его разборчивость на род взятки. Доктор брал десятую часть того, что он мог бы взять на своём месте, и не шёл в стачки там, где другим было нужно покрыть его медицинскою подписью свою юридически-административную неправду. Мстили ему более собственно за эту строптивую черту его характера, но поставить её в прямую вину доктору и ею бить его по чем ни попало было невозможно. Один чиновный чудак повёл семью голодать на литературном запощеванье и изобразил «Полицию вне полиции»; надворный советник Щедрин начал рассказывать такие вещи, что снова прошёл слух, будто бы народился антихрист и «действует в советницком чине». По газетам и другим журналам закопошились обличители. Неловко было старым взяточникам и обиралам в такое время открыто говорить доктору, что ты подлец за то, что ты не с нами, и мы тебе дадим почувствовать. Нужно было стегать доктора другим кнутом, и кнут этот не замедлили свить нежные женские ручки слабонервных уездных барынь и барышень, а тонкие, гнуткие ремешки для него выкроила не менее нежная ручка нимфообразной дочери купца Тихонина. Эта слабонервная девица, возложившая в первый же год по приезде доктора в город честный венец на главу его, на третий день после свадьбы пожаловалась на него своему отцу, на четвёртый — замужней сестре, а на пятый — жене уездного казначея, оделявшего каждое первое число пенсионом всех чиновных вдовушек города, и пономарю Ефиму, раскачивавшему каждое воскресенье железный язык громогласного соборного колокола.
Дивное было творение Божие эта Оля Тихонина.
Дивно оно для нас тем более, что все её видали в последнее время в Москве, Сумах, Петербурге, Белеве и Одессе, но никто, даже сам Островский, катаясь по тёмному царству, не заприметил Оли Тихониной и не срисовал её в свой бесценный, мастерской альбом.
Во время благопотребное, тоже не здесь и не при здешней обстановке, мы встретимся с этим простодушно-подлым типом нашей цивилизации, а теперь не станем на нем останавливаться и пойдём далее.
Женни знала, что доктор очень несчастен в своей семейной жизни. Она знала, что его винят только в двух пороках: в склонности к разгулу и в каком-то неделикатном обращении с женою. Она знала также, что все это идёт о нем из его же спальни. Она знала, наконец, что доктор страстно, нежно и беспредельно любит свою пятилетнюю дочь и по первому мягкому слову все прощает своей жене, забывая всю дрянь и нечисть, которую она подняла на него. Женни видела, что он умен, горяч сердцем, искренен до дерзости, и она его искренно жалела.
«Может ли быть, — думала она, глядя на поле, засеянное чечевицей, — чтобы добрая, разумная женщина не сделала его на целый век таким, каким он сидит передо мною? Не может быть этого. — А пьянство?.. Да другие ещё более его пьют… И разве женщина, если захочет, не заменит собою вина? Хмель — забвение: около женщины ещё легче забываться».
Иголка все щёлкала и щёлкала в руках Женни, когда она, размышляя о докторе, решала, что ей более всего жаль его, что такого человека воскресить и приподнять для более трезвой жизни было бы отличной целью для женщины.
И Женни дружилась с доктором и искренно сожалела о его печальной судьбе, которой, по её мнению, помочь уж было невозможно.
«И зачем он женился?» — с неудовольствием и упрёком думала Женни, быстро дёргая вверх и вниз свою стальную иголку. Вязмитинова она очень уважала и не видела в нем ни одной слабости, ни одного порока. В её глазах это был человек, каким, по её мнению, следовало быть человеку. Её пленяли и Гретхен, и пушкинская Татьяна, и мать Гракхов, и та женщина, кормящая своею грудью отца, для которой она могла служить едва ли не лучшей натурщицей в целом мире.
Она не умела мыслить политически, хотя и сочувствовала Корде и брала в идеалы мать Гракхов. Ей хотелось, чтобы всем было хорошо.
«Пусть всем хорошо будет».
Вот был её идеал. Ну, а как достичь этого скромного желания?
«Жить каждому в своём домике», — решила Женни, не заходя далеко и не спрашивая, как бы это отучить род людской от чересчур корыстных притязаний и дать друг другу собственные домики.
А уездные дамы все-таки лгали, называя её дурочкой.
Она только не знала, что нельзя всем построить собственные домики и безмятежно жить в них, пока двужильный старик Захват Иванович сидит на большой коробье да похваливается, а свободная человечья душа ему молится: научи, мол, меня, батюшка Захват Иванович, как самому мне Захватом стать!
Не говоря о докторе, Вязмитинов больше всех прочих отвечал симпатиям Женни. В нем ей нравилась скромность, спокойствие воззрений на жизнь и сердечное сожаление о людях, лишних на пиру жизни, и о людях, ворующих пироги с жизненного пира.
«Скромен, разумен и трудолюбив»… — думала Женни.
«Не красавец и не урод», — договаривало ей женское чувство.
А что она думала о Лизе? То есть, что она стала думать в последнее время?
«Лиза умница, — говорила себе Женни, смотря на колыхающийся початник. — Она героиня, она выйдет силой, а я… Я…»
Тут мешались Вязмитинов, отец, даже иногда доктор, и вдруг ни с того ни с сего Татьяна и мать Гракхов, Корде и Пелагея с вопросом о соусе, который особенно любил Пётр Лукич.
«Вязмитинов много знает, трудится, он живой человек, кругозор его шире, чем кругозор моего отца, и вернее осмотрен, чем кругозор Зарницына», — рассуждала Женни.
А доктор?
«Да ему уж помочь нельзя», — думала она и шла к Пелагее заправлять соус, который особенно любил Пётр Лукич, всегда возвращающийся мучеником из своей смотрительской камеры.
«Лиза что! — размышляла Женни, заправив соус и снова сев под своим окошком, — Лизе все бы это ни на что не годилось, и ничто её не остановило бы. Она только напрасно думала когда-то, что моя жизнь на что-нибудь ей пригодилась бы».
«Эта жизнь ничем её не удовлетворила бы и ни от чего её не избавила бы», — подумала Женни, глядя после своей поездки к Лизе на просвирнину гусыню, тянувшую из поседелого початника последнего растительного гренадера.
2
Внутренний мир Лизы совершенно не похож был на мир Женни. Не было мира в этой душе. Рвалась она на волю, томилась предчувствиями, изнывала в тёмных шарадах своего и чужого разума.
Мертва казалась ей книга природы; на её вопросы не давали ей ответа тёмные люди тёмного царства.
Она страдала и искала повсюду разгадки для живых, ноющих вопросов, неумолчно взывавших о скорейшем решении.
Ей тоже хотелось правды. Но этой правды она искала не так, как искала её Женни.
Она искала мира, когда мира не было в её костях.
Семья не поняла её чистых порывов; люди их перетолковывали; друзья старались их усыпить; мать кошек чесала; отец младенчествовал. Все обрывалось, некуда было деться.
Мертва казалась ей книга природы; на её вопросы не давали ей ответа тёмные люди тёмного царства.
Она страдала и искала повсюду разгадки для живых, ноющих вопросов, неумолчно взывавших о скорейшем решении.
Ей тоже хотелось правды. Но этой правды она искала не так, как искала её Женни.
Она искала мира, когда мира не было в её костях.
Семья не поняла её чистых порывов; люди их перетолковывали; друзья старались их усыпить; мать кошек чесала; отец младенчествовал. Все обрывалось, некуда было деться.