Женни не взяла её к себе, по искренней, детской просьбе. «Нельзя», говорила. Мать Агния тоже говорила: «опомнись», а опомниться нужно было там же, в том вертепе, где кошек чешут и злят регулярными приёмами через час по ложке.
   Нельзя в таких местах опомниться. Живых людей по мысли не находилось, и началось беспорядочное чтение. Выбор недовольных всегда падает на книги протестующие, и чем сдержаннее, темнее выражается протест, тем он кажется серьёзнее и даже справедливее.
   Лиза, от природы нежная, пытливая и впечатлительная, не нашла дома ничего, таки ровно ничего, кроме странной, почти детской ласки отца, аристократического внимания тётки и мягкого бичевания от всех прочих членов своей семьи. Врождённые симпатии ещё влекли её в семью Гловацких, но куда же годились эти мечтания? Ей хотелось много понимать, учиться. Её повезли на балы. Все это шло против её желаний. Она искала сочувствия и нашла это сочувствие в книгах, где личность отвергалась во имя общества и во имя общества освобождалась личность.
   И стали смешны ей прежние плачевные сцены, и сентиментально-глупа показалась собственная просьба к Женни — увезти её отсюда. Застыдившись своего невинного прошлого, она застыдилась и памятников этого прошлого. Все близкие к ней по своему положению люди стояли памятниками прошедших привязанностей. Они были ясны, и в них нечего было доискиваться; а тёмные намёки манили неведомым счастьем, шириною свободной деятельности. Привязанности были принесены в жертву стремлениям.
   Живые люди казались мразью. Дух витал в мире иных людей, в мире, износившем вещие глаголы, в среде людей чести, бескорыстия и свободы. Все живые связи с прошедшим мелькали и рвались. Беспечальное будущее народов рисовалось в лучезарном свете. Недомолвки расширяли эти лучи, и простые человеческие чувства становились буржуазны, мелки, недостойны.
   Лиза порешила, что окружающие её люди — «мразь», и определила, что настоящие её дни есть приготовительный термин ко вступлению в жизнь с настоящими представителями бескорыстного человечества, живущего единственно для водворения общей высокой правды.
   Иногда ей бывало жалко Женни и вообще даже жалко всего этого простенького мирка; но что же был этот мирок перед миром, который где-то носился перед нею, мир обаятельный, свободный и правдивый?
   Лизе самой было смешно, что она ещё так недавно могла выходить из себя за вздоры и биться из-за ничтожных уступок в своём семейном быту.

Глава двадцать шестая.
Что на русской земле бывает

   В понедельник на четвёртой неделе великого поста, когда во всех церквах города зазвонили к часам, Вязмитинов, по обыкновению, зашёл на минуточку к Женни. Женни сидела на своём всегдашнем месте и работала.
   — Знаете, какую новость я вам могу сообщить? — спросила она Вязмитинова, когда тот присел за её столиком, и, не дождавшись его ответа, тотчас же добавила: — Сегодня к нам Лиза будет.
   — Вот как!
   — Да, и ещё на целую неделю.
   — Что за благодать такая?
   — Няня непременно хочет говеть на этой неделе.
   — И Лизавета Егоровна тоже?
   — Да уж, верно, и она будет вместе говеть; там ведь у них церковь далеко, да и холодная.
   — И вы, пожалуй, тоже?
   — Я хотела на страстной говеть, но уж тоже отговею с ними.
   — Значит, теперь к вам и глаз не показывай.
   — Отчего же это?
   — Да спасаться будете.
   — Это одно другому нимало не мешает. Напротив, приходите почаще, чтоб Лиза не скучала. Она сегодня приедет к вечеру, вы вечером и приходите и Зарницыну скажите, чтобы пришёл.
   — Хорошо-с, — сказал Вязмитинов, — теперь пора в классы, — добавил он, взглянув на часы.
   — До свидания.
   — До свидания, Евгения Петровна.
   — Вы не знаете, доктор в городе?
   — Нет, кажется нет; а зайти разве за ним?
   — Да, если это вас не затруднит, зайдите, пожалуйста.
   В три часа Женни увидала из своего окна бахаревские сани, на которых сидела Лиза и старуха Абрамовна. Лиза смеялась и, заметив в окне Женни, весело кивнула ей головой. Гловацкая тотчас встала и вышла на крыльцо в ту же минуту, как перед ним остановились сани.
   — Ну же, ну, вылезай, няня, вытаскивай свой прах-то, — говорила, смеясь, Лиза. Абрамовна медленно высвобождалась из саней и ничего не отвечала.
   — Чего ты, Лиза, смеёшься? — спросила Женни.
   — Да вот няня всю дорогу смешит.
   Няня молча вынимала подушки. Она была очень недовольна, а молодой садовник, отряженный состоять Лизиным зимним кучером, поглядывая на барышню, лукаво улыбался.
   — Что вы няню обижаете, право, — ласково заметила Гловацкая.
   — Да что им, матушка, делать-то, как не зубоскалить, — отвечала рассерженная старуха.
   — Я вот хочу, Женни, веру переменить, чтобы не говеть никогда, — подмигнув глазом, сказала Лиза. Правда, что и ты это одобришь? Борис вот тоже согласен со мною: хотим в немцы идти.
   Абрамовна плюнула и полезла на крыльцо: Лиза и её кучер засмеялись, и даже Женни не могла удержаться от улыбки, глядя на смешной гнев старухи.
   Прошло пять дней. Женни, Лиза и няня отговели. В эти дни их навещали Вязмитинов и Зарницын. Доктора не было в городе. Лиза была весела, спокойна, охотно рассуждала о самых обыденных вещах и даже нередко шутила и смеялась.
   Женни опять казалось, что Лиза словно та же самая, что и была до отъезда на зиму в город.
   — Как вам кажется Лиза? — спрашивала она отца.
   — Ничего. Я не знаю, что вы о ней сочинили себе: она такая же — как была. Посолиднела только, и больше ничего. Вязмитинов на такой же вопрос отвечал, что Лиза ужасно продвинулась вперёд в познаниях, но что все это у неё как-то мешается. Видно, что читает что попало, — заключил он своё мнение.
   Ни с кем другим Женни не говорила о Лизе. В субботу говельщицы причащались за ранней обедней. В этот день они рано встали к заутрене, уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и пошли к вечерне. Зарницын и Вязмитинов зашли в церковь, чтобы поздравить причастниц и проводить их, кстати, оттуда домой.
   Погода была тёплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали капели, дорожки по улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша, обгоняли друг друга.
   — Будет морозец, — говорили люди, выходя от вечерни.
   — И с ветром, — добавляли другие.
   Посреди улицы, по мягкой, но довольно скользкой от санного натора дорожке шли Женни и Лиза. Возле них с обеих сторон шли Вязмитинов и Зарницын. Няня шла сзади. Несмотря на бесцеремонность и короткость своего обхождения с барышнями, она никогда не позволяла себе идти с ними рядом по улице. У поворота на набережную компания лицом к лицу встретилась с доктором.
   Он вёл за руку свою дочку.
   — Доктор! доктор! здравствуйте! — заговорили почти все разом.
   — Здравствуйте, здравствуйте, — проговорил доктор с радостью, но как будто отчего-то растерявшись.
   Около них прошла довольно стройная молодая дама в песцовом салопе. Она вскользь, но внимательно взглянула на Женни и на Лизу, с более чем вежливой улыбкою ответила на поклон учителей и, прищурив глаза, пошла своею дорогою.
   Это была докторова жена, которую он поджидал, тащась с ноги на ногу с своим ребёнком.
   — К нам, доктор, сегодня, — приглашала Розанова Женни. — Мы вот все идём к нам; приходите и вы.
   — Хорошо, постараюсь.
   — Нет, непременно приходите; мы будем вас ждать.
   — Ну, хорошо.
   — Придёте?
   — Приду, приду непременно; вот только заведу домой дочку. Пойдём, Варюшка, — отнёсся он к ребёнку, и они расстались.
   — Так вот это его жена? — спросила Лиза.
   — Эта, — отвечал Зарницын.
   — Не нравится она мне.
   — Вы её не рассмотрели: она ещё недавно была очень недурна.
   — Я не о том говорю, а что-то нехорошо у неё лицо: эти разлетающиеся брови… собраный ротик, дерзкие глазки… что-то фальшивое, эгоистическое есть в этом лице. Нет, не нравится, — а тебе, Женни?
   — Что ж, я одну минуту её видела, пока мы дали ей дорогу, но мне её лицо тоже не понравилось.
   В передней их встретили Пётр Лукич и дьякон с женою.
   — Как это мы вас обогнали? — спрашивал дьякон, снимая с Женни салоп, между тем как его жена целовала девиц своими пунцовыми губками.
   — Мы тихо шли и по большой улице, — ответила Женни.
   В комнате были приятные сумерки. Девицы и дьяконица вышли в Женнину комнату; дьякон открыл фортепиано, нащупал октаву и, взяв двааккорда, прогяжно запел довольно приятным басом:
 
Ах, о чем ты проливаешь
Слезы горькие тайком
И украдкой утираешь
Их кисейным рукавом?
 
   Подали свечи и самовар. Все уселись за столом в зале. Доктора долго ждали, но он не приходил. Отпивши чай, все перешли в гостиную: девушки и дьяконица сели на диване, а мужчины на стульях, около стола, на котором горела довольно хорошая, но очень старинная лампа.
   — Нет, в самом деле, Василий Иванович, будто вашего нового секретаря фамилия Дюмафис? — спрашивал Зарницын.
   — Уверяю вас, что Дюмафис, — серьёзно отвечал дьякон.
   — Что это такое? Этого не может быть.
   — А почему бы это, по-вашему, не может быть?
   — Да как же, помилуйте; какой из духовного звания может быть Дюмафис?
   — Стало быть, может, когда есть уже.
   Вошёл доктор и Помада.
   — А! exellintissime, illustrissime, atque sapientissime doctor![11] — приветствовал Александровский Розанова.
   Доктор со всеми поздоровался радушно, но довольно сухо. Женни с Лизою посмотрели на его лицо, плохо скрывающее душевное расстройство, и в одно и то же время подумали о его жене.
   — О чем вы это спорили? — спросил доктор.
   — Да, вот и кстати! Доктор, может ли быть у секретаря консистории фамилия Дюмафис? — спросил Зарницын.
   — Это в православной консистории или в католической?
   — В православной.
   — Отчего же? В православной очень может.
   — А, что! — поддразнил дьякон.
   — Тут нет ничего удивительного.
   — Разумеется. Я ведь вот вам сейчас могу рассказать, как у нас происходят фамилии, так вы и поймёте, что это может быть. У нас это на шесть категорий подразделяется. Первое, теперь фамилии по праздникам: Рождественский, Благовещенский, Богоявленский; второе, по высоким свойствам духа: Любомудров, Остромысленский; третье, по древним мужам: Демосфенов, Мильтиадский, Платонов; четвёртое, по латинским качествам: Сапиентов, Аморов; пятое, по помещикам: помещик села, положим, Говоров, дьячок сына назовёт Говоровский; помещик будет Красин, ну дьячков сын Красинский. Вот наша помещица была Александрова, я, в честь её, Александровский. А то, шестое, уж по владычней милости: Мольеров, Расинов, Мильтонов, Боссюэтов. Так и Дюмафис. Ничего тут нет удивительного. Просто по владычней милости фамилия, в честь французскому писателю, да и все тут.
   Доктору и Помаде подали чай.
   — Что вы, будто как невеселы, наш милый доктор? — с участием спросил, проходя к столу, Пётр Лукич.
   Розанов провёл рукой по лбу и, вздохнув, сказал:
   — Ничего, Пётр Лукич, устал очень, не так-то здоровится.
   — Медику стыдно жаловаться на нездоровье, — заметила дьяконица.
   Доктор взглянул на неё и ничего не ответил. Женни с Лизою опять переглянулись, и опять почему-то обе подумали о докторше.
   — Вы где это побывали целую недельку-то?
   — Сегодня утром вернулся из Коробьина.
   — Что там, Катерина Ивановна нездорова?
   — Что ей делается! Нет, там ужасное происшествие.
   — Что такое?
   — Да жена мужа убила.
   — Крестьянка?
   — Да, молоденькая бабочка, всего другой год замужем.
   — Как же это она его?
   — Да не одного его, а двоих.
   — Двоих?
   — Ах ты, Боже мой!
   — Сссс! — раздалось с разных сторон.
   — Ну-с, расскажите, доктор.
   — Да бабочка была такая, молоденькая и хорошенькая, другой год, как говорю вам, всего замужем ещё. Стал муж к ней с полгода неласков, бивал её. Соседки стали запримечать, что он там за одной солдаткой молодой ухаживает, ну и рассказали ей. Она все плакала, грустила, а он её, как водится, все ещё усерднее да усерднее за эти слезы поколачивать стал. Была ярмарка; люди видели, как он платок купил. Баба ждёт, что вот, мол, муж сжалился надо мною, платок купил, а платок в воскресенье у солдатки на голове очутился. Она опять плакать; он её опять колотить. На прошлой неделе пошёл он в половень копылья тесать, а топор позабыл дома. Жена видит топор, да и думает: что же он так пошёл, должно быть забыл; взяла топор, да и несёт мужу. Приходит в половень — мужа нет; туда, сюда глянула — нет нигде. А тут в половне так есть плетнёва загородочка для ухаботья. Там всего в пояс вышины или даже ниже. Она подошла к этой перегородке, да только глянула через неё, а муж-то там с солдаткой притаившись и лежит. Как она их увидала, ни одной секунды не думала. Топор раз, раз, и пошла валять.
   — Ах!
   — Га!
   — Фуй!
   — Боже ты мой! — раздались восклицания.
   — Обоих и убила?
   — Только мозг с ухаботьем перемешанный остался.
   — Ужасное дело.
   — Вот драма-то, — заметил Вязмитинов.
   — Да. Но, вот видите, — вот старый наш спор и на сцену, — вещь ужасная, борьба страстей, любовь, ревность, убийство, все есть, а драмы нет, — с многозначительной миной проговорил Зарницын.
   — А отчего же драмы нет?
   — Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а… решается. В таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть уголовные дела, но уж никак не драмы.
   — Ну, это ещё старуха надвое гадала, — заметил сквозь зубы доктор.
   — По-вашему, что ж, есть драма?
   — Да, по-моему, есть их собственная драма. Поверьте, бабы коробьинские отлично входят в борьбу убийцы, а мы в неё не можем войти.
   — Да, но искусство не того требует: у искусства есть свои условия.
   — А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите, что пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело, так и допускайте. Только если увидят, что актёр не больно бьёт, так расхохочутся. А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про эту борьбу не сумеем.
   — А они сами умеют?
   — Себе они это разъясняют толково, а нам груба их борьба, — вот и все.
   — Да ведь преступление последний шаг, пятый акт. Явление-то ведь стоит не на своих ногах, имеет основание не в самом себе, а в другом. Происхождение явлений совершается при беспрерывном и бесконечном посредстве самобытного элемента, — проговорил Вязмитинов.
   Доктор посмотрел на него и опять ничего не сказал.
   — А по-моему, снова повторяю, в народной жизни нет драмы, — настаивал Зарницын.
   — Да, удобной для воспроизведения на сцене, пожалуй; но ведь вон Островский и Писемский нашли же драму.
   — Все уголовные дела.
   — Например, в «Грозе»-то?
   — Везде.
   — А по-вашему, что же, так у нас нет уж и самобытных драматических элементов?
   — Конечно; цивилизация равняет страсти, нивелирует стремления.
   — Нивелирует стремления?
   — Разумеется.
   — О да! Всемерно так: все стушуемся, сгладимся и будем одного поля ягода. Не знаю, Николай Степанович, что на это ответит Гегель, а по-моему, нелепо это, не меньше теории крайнего национального обособления.
   — Однако же вы не станете отвергать общечеловеческого драматизма в сочинениях Шекспира?
   — Нет-с, не стану. Зачем же мне его отвергать?
   — У всех людей натуры больше или меньше одинаковы. Воспитывайте их одинаково, и будет солидарность в стремлениях.
   — Вот вам и шишка на носу тунисского бея!
   — Да, это уж парадокс, — подтвердил Вязмитинов.
   — Что ж, стало быть, так и у каждого народа своя философия?
   — Ну, что ещё выдумаете! Что тут о философии. Говоря о философии-то, я уж тоже позайму у Николая Степановича гегелевской ереси да гегелевскими словами отвечу вам, что философия невозможна там, где жизнь поглощена вседневными нуждами. Зри речь учёного мужа Гегеля, произнесённую в Берлине, если не ошибаюсь, осенью тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Так, Николай Степанович?
   Вязмитинов качнул утвердительно головою.
   — Это по философии, — продолжал доктор, — а я вот вам ещё докажу это своей методой. Может быть, c'est quelque chose de moujique[12] , ну да и я ведь не имею времени заниматься гуманными науками, а так, сырыми мозгами размышляю. Вы вот говорите, что у необразованных людей драматической борьбы нет. А я вам доложу, что она есть, и есть она у каждого такого народа своя, с своим складом, хоть её на театре представлять, эту борьбу, и неловко. Возьмите, например, орловскую мещаночку Матрешу или Гашу в том положении, когда на их сестру шляпу надевают, и возьмите Мину, Иду или Берту из Митавы в соответственном же положении. Милочка сейчас свою комнатку уберёт, распятие повесит и Гёте в золотообрезном переплёте на полку поставит, да станет опускать деньги в бронзовую копилочку. И воровством или другими мастерствами она пренебрегает, а её положение ей не претит. А наша пить станет, сторублевыми платьями со стола пролитое вино стирает, материнский образок к стене лицом завернёт или совсем вынесет и умрёт голодная и холодная, потому что душа её ни на одну минуту не успокоивается, ни на одну минуту не смиряется, и драматическая борьба-то идёт в ней целый век. Это черта или нет?
   — Давно указанная и вовсе не нужная.
   Зарницын был шокирован темами докторского рассказа, и всем было неловко выслушивать это при девицах. Один доктор, увлечённый пылкостью своей жёлчной натуры, не обращал на это никакого внимания.
   — Вы все драматических этюдов отыскиваете, — продолжал он. — Влезьте вон в сердце наемщику-рекруту, да и посмотрите, что там порою делается. В простой, несложной жизни, разумеется, борьба проста, и видны только одни конечные проявления, входящие в область уголовного дела, но это совсем не значит, что в жизни вовсе нет драмы.
   — Я готов перестать спорить, — отвечал Зарницын, — я утверждаю только, что у образованных людей всех наций драматическое в жизни общее, и это верно.
   — И это неверно, и сто тысяч раз неверно. «Гроза» не случится у француженки; ну, да это из того слоя, которому вы ещё, по его невежеству, позволяете иметь некоторые национальные особенности характера, а я вот вам возьму драму из того слоя, который сравнён цивилизациею-то с Парижем и, пожалуй, с Лондоном. Я пять лет знаю эту драму и теперь, когда последнего её актёра, по достоверным сведениям, гложут черви, я её расскажу. Если б я был писатель, я показал бы не вам одним, как происходят у нас дикие, вероятно у нас одних только и возможные драмы, да ещё в кружке, который и по-русски-то не больно хорошо знает. А я вам уступаю это задаром: в десяти словах расскажу. Была барыня, молодая, умная, красавица, богатая; жила эта барыня не так далеко отсюда. Была у неё мать-старушка, аристократка коренная, женщина отличнейшая, несмотря на свой аристократизм. Был у молодой барыни муж, уж такой был человек, что и сказать не могу, — просто прелесть что за барин. Поженилась эта парочка по любви, и жили они душа в душу. Барыня была женщина преданная, самоотверженная, но кипучая, огневая была натура. Приехала к ней по соседству кузина из этих московских, с строгими правилами: что все о морали разговаривают. Муж у неё мышей не топтал; восемьдесят лет, что ли, ему было, из ума уже выжил совсем. Ну, она и приласкала кузининого муженька, а тот, как водится, растаял. Пошли у них шуры да муры. Жена плакать, он клясться, что все клевета да неправда, ничего, говорит, нет. Жена говорит: «сознайся и перестань, я тебе все прощу», — не признается. «Ну, смотри, — говорит барыня, — если ты мне лжёшь и я убеждусь, что ты меня обманываешь, я себя не пощажу, но я тебя накажу так, что у тебя в жизни минуты покойной не будет». — А прошу вас ни на минуту не забывать, что она его любит до безумия; готова на крест за него взойти. — Жил у них отставной пехотный капитан, так, вроде придворного шута его муж содержал. Дурак, солдафон, гадкий, ну, одним словом, мерзость. Он ухаживал за барыней: цветы полевые ей приносил, записки любовные писал. Все это все знали и дурачились, потешались над ним. Назначила кузина барину rendez-vous[13] ночью. Жена это узнала и ни слова никому. Муж лёг в кабинете, да как все в доме уснуло, он тягу. Жена услыхала, как скрипнула дверь, и входит со свечою в кабинет. Никого. Пустая кровать. Она села и зарыдала. Рыдала, рыдала до истерики. Никто не входит. Вдруг капитан этот проснулся и является. Брызгает её, утешает. Она смотрит на эту гадину и вдруг перестала плакать. Да что было-то? Муж вором лезет в дверь да тишком укладывается в кровать, а жена в одном бельё со свечой из капитановой комнаты выходит. «Теперь, говорит, мы квиты. Я вам говорила, что я себя не пощажу, вот вам и исполнение», да и упала тут же замертво.
   — Это французская мелодрама, — заметил Зарницын.
   — Да как не мелодрама. Французская мелодрама на берегах Саванки. По-вашему ведь, вон в духовном ведомстве человек с фамилиею Дюмафис невозможен, что же с вами делать. Я не виноват, что происшествие, которое какой-нибудь Сарду из своего мозга не выколупал бы, на моих глазах разыгралось. Да-с, на моих глазах. Вот эти руки кровь пускали из несчастных рук, налёгших на собственную жизнь из-за любви, мне сдаётся. Я сумасшедшую три года навещал, когда она в тёмной комнате безвыходно сидела; я ополоумевшую мать учил выговорить хоть одно слово, кроме «дочь моя!» да «дочь моя!» Я всю эту драму просмотрел, — так уж это вышло тогда. Я видел этого несчастного в последнюю минуту в своём доме. Как он молил жену хоть солгать ему, что ничего не было. Вы знаете, что она сказала: «было все», и захохотала тем хохотом, после которого людей в матрацы сажают, чтоб головы себе не расшибли. Вот вам и мелодрама!
   Все смотрели в пол или на свои ногти. Женни была красна до ушей: в ней говорила девичья стыдливость, и только няня молча глядела на доктора, стоя у притолоки. Она очень любила и самого его и его рассказы. Да Лиза, положив на ладонь подбородок, прямо и твёрдо смотрела в глаза рассказчику.
   — Это ужасно, — проговорил, наконец, Гловацкий. — Ужасный рассказ ваш, доктор! Чтобы переменить впечатление, не запить ли его водочкой? Женичка, распорядись, мой друг!
   — Пейте, а я ко двору.
   — Что ж это, доктор!
   — Да нет, уж не удерживайте, пожалуйста; я этого не выношу в некоторые минуты.
   — Ну, Бог с вами.
   — Да, прощайте.
   — Послезавтра Лиза уезжает; я надеюсь, вы завтра придёте к нам, — сказала, прощаясь с доктором, Женни.
   — Приду, — отвечал доктор.

Глава двадцать седьмая.
Кадриль в две пары

   Лиза крепко пожала докторову руку, встретив его на другой день при входе в залу Гловацких. Это было воскресенье и двунадесятый праздник с разрешением рыбы, елея, вина и прочих житейских льгот.
   — Доктор! — сказала Лиза, став после чаю у одного окна. — Какие выводы делаете вы из вашей вчерашней истории и вообще из всего того, что вы встречаете в вашей жизни, кажется очень богатой самыми разнообразными столкновениями? Я все думала об этом и желаю, чтобы вы мне ответили, потому что меня это очень занимает.
   — Да какие ж выводы, Лизавета Егоровна? Если б я изобрёл мазь для ращения волос, — употребляю слово мазь для того, чтобы не изобресть помаду при Помаде, — то я был бы богаче Ротшильда; а если бы я знал, как людям выйти из ужасных положений бескровной драмы, моё имя поставили бы на челе человечества.
   — Да, но у вас есть же какая-нибудь теория жизни?
   — Нет, Лизавета Егоровна, и не хочу я иметь её. Теории-то эти, по моему мнению, погубили и губят людей.
   — Как же, ведь есть теории правильные, верные.
   — Не знаю таких и смею дерзостно думать, что до сих пор нет их.
   Лиза задумалась.
   — Нынешняя теория не гарантирует счастья?
   — Не гарантирует, Лизавета Егоровна.
   — А есть другие?
   — И те не гарантируют.
   — Значит, теории неверны?
   — Выходит, так.
   — А может быть, только люди слишком неспособны жить умнее?
   — Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке, а если б побольше было умелых, так и неумелые поняли бы, что им делать.
   — Это так.
   — Так мне кажется. Мы ведь все неумелые.
   Лиза пристально на негто посмотрела.
   — Ну, а ваша теория? — спросила она.
   — Я вам сказал: моя теория — жить независимо от теорий, только не ходить по ногам людям.
   — А это не вразлад с жизнью?
   — Напротив, никогда так не легко ладить с жизнью, как слушаясь её и присматриваясь к ней. Хотите непременно иметь знамя, ну, напишите на нем «испытуй и виждь», да и живите.
   — Что ж, по-вашему выйдет, что все заблуждаются?
   — Бедлам, Лизавета Егоровна. Давно сказано, что свет бедлам.
   — Так и мы ведь в этом бедламе, — смеясь заметила Лиза.
   — И мы тоже.
   — Значит, чем же вернее ваша теория?
   — Вы слыхали, Лизавета Егоровна, про разбойника Прокрусту?
   — Нет, не слыхала.
   — Ну, так я вам расскажу. У Прокрусты была кровать. Кого бы он ни поймал, он клал на эту кровать. Если человек выходил как раз в меру этой кровати, то его спускали с неё и отпускали; если же короток, то вытягивали как раз в её меру, а длинен, так обрубали, тоже как раз в её меру. Разумеется, и выходило, что всякого либо повытянут, либо обрубят. Вот и эти теории-то то же самое прокрустово ложе. Они надоедят всем; поверьте, придёт время, когда они всем надоедят, и как бы теоретики ни украшали свои кровати, люди от них бегать станут. Это уж теперь видно. Мужчины ещё туда и сюда. У них дела выдуманного очень много. А женщины, которым главные, простые-то интересы в жизни ближе, посмотрите, в какой они омут их загонят. Либо уж те соскочут да сами такую ещё теорию отхватают, что только ахнем.