Страница:
И Давыдовская и её постоялец были ежедневными посетителями Нечаев. Даже мало сказать, что они были ежедневными посетителями, — они вертелись там постоянно, когда им некуда было деться, когда у себя им было скучно или когда никуда не хотелось идти из дома.
Таким образом Розанову пришлось познакомиться с этими лицами в первый же день своего переезда к Нечаю, потом он стал встречаться с ними по нескольку раз каждый день, и они-то серьёзно помешали ему приняться вплотную за свою диссертацию.
Не успеет Розанов усесться и вчитаться, вдуматься, как по лестнице идёт Давыдовская, то будто бы покричать на нечаевских детей, рискующих сломать себе на дворе шею, то поругать местного квартального надзирателя или квартирную комиссию, то сообщить Дарье Афанасьевне новую сплетню на её мужа. Придёт, да и сядет, и курит трубку за трубкою.
После двух часов возвращался домой Арапов. Он с первого же своего знакомства с доктором удостоивал его своего особенного внимания и, с своей стороны, успел очень сильно заинтересовать Розанова собою, Розанов хотя был человек достаточно умный и достаточно опытный для того, чтобы не поддаваться излишним увлечениям, но все-таки он был провинциал. Арапов стоял перед ним как новый тип и казался ему существом в высшей степени загадочным. То Арапов ругает на чем свет стоит все существующее, но ругает не так, как ругал иногда Зарницын, по-фатски, и не так, как ругал сам Розанов, с сознанием какой-то неотразимой необходимости оставаться весь век в пассивной роли, — Арапов ругался яростно, с пеною у рта, с сжатыми кулаками и с искрами неумолимой мести в глазах, наливавшихся кровью; то он ходит по целым дням, понурив голову, и только по временам у него вырываются бессвязные, но грозные слова, за которыми слышатся таинственные планы мировых переворотов; то он начнёт расспрашивать Розанова о провинции, о духе народа, о настроении высшего общества, и расспрашивает придирчиво, до мельчайших подробностей, внимательно вслушиваясь в каждое слово и стараясь всему придать смысл и значение. А то отправятся доктор с Араповым гулять ночью и долго бродят Бог знает где, по пустынным улицам, не боясь ни ночных воров, ни усталости. Арапов все идёт тихо и вдруг, ни с того ни с сего, сделает доктору такой вопрос, что тот не знает, что и ответить, и ещё более убеждается, что правленье корректур не составляет главной заботы Арапова.
В одну прелестную лунную ночь, так в конце августа или в начале сентября, они вышли из дома погулять и шаг за шагом, молча дошли до Театральной площади. Кто знает Москву, тот может себе представить, какой это был сломан путь.
Доктор не заметил, как он прошёл это расстояние, на котором могла утомиться добрая почтовая лошадь. Он был далеко; ему рисовался покинутый им ребёнок, рисовалось нерадостное будущее дитяти с полусумасшедшею от природы матерью. Не заметил он, как чрез Никольские ворота вступили они в Кремль, обошли Ивана Великого и остановились над кремлёвским рвом, где тонула в тени маленькая церковь, а вокруг извивалась зубчатая стена с оригинальными азиатскими башнями, а там тихая Москва-река с перекинутым через неё Москворецким мостом, а ещё дальше облитое лунным светом Замоскворечье и сияющий купол Симонова монастыря.
О чем думал Арапов — неизвестно, но, остановясь здесь, он вздохнул, окинул взором широкую картину и, взяв Розанова за руку, сказал:
— Нравится вам этот видик?
Доктор, выйдя из своего забытья, молча взглянул кругом и отвечал:
— Да, очень хорошо…
— А что, — начал тихо Арапов, крепко сжимая руку Розанова, — что, если бы все это осветить другим светом? Если бы все это в тёмную ночь залить огнём? Набат, кровь, зарево!..
— Было б ужасно!
— Пришла пора!..
Во весь обратный путь они не сказали друг с другом ни слова.
Доктор никак не мог сообразить, для каких целей необходимо залить Москву кровью и заревом пожара, но страшное выражение лица Арапова, когда он высказывал мысль, и его загадочная таинственность в эту ночь ещё более усилили обаятельное влияние корректора на Розанова.
«Что это за человек?» — думал, засыпая на зорьке, доктор, и ему снилось Бог знает что. То по кремлёвским стенам гуляли молодцы Стеньки Разина, то в огне стонали какие-то слабые голоса, гудел царь-колокол, стреляла царь-пушка, где-то пели по-французски марсельезу. Все это был какой-то хаос. «Зачем это все?» — обращался доктор к проходившим людям, и люди ему ничего не отвечали. Они останавливались, снимали шапки, крестились перед Спасскими воротами, и над Кремлём по-прежнему сияло солнце, башенные часы играли «Коль славен наш Господь в Сионе», бронзовый Минин поднимал под руку бронзового Пожарского, купцы Ножевой линии, поспешно крестясь, отпирали лавки. Все было тихо; все жило тою жизнью, которою оно умело жить и которою хотело жить. Розанов спал спокойно до полудня. Его разбудила через дверь Дарья Афанасьевна.
— Вставайте, доктор! — кричала ему она, стуча рукою, — стыдно валяться. Кофейку напьемтесь. У меня что-то маленькая куксится; натёрла ей животик бабковою мазью, все не помогает, опять куксится. Вставайте, посмотрите её, пожалуйста: может быть, лекарства какого-нибудь нужно.
— Сейчас, Дарья Афанасьевна, — ответил доктор и через пять минут, совсем одетый, пришёл в спальню, где куксилась маленькая.
— Что с нею?
— Ничего; дайте ревеньку, и ничего больше не надо.
— Где это вы всю ночь проходили, Дмитрий Петрович? А! Вот жене-то написать надо! — шутливо и ласково проговорила Дарья Афанасьевна.
— Мы так с Араповым проходили, — отвечал доктор.
Дарья Афанасьевна покачала головкою.
— Что вы? — спросил, улыбаясь, Розанов.
— Да охота вам с ним возиться.
— Да так.
— Разве он нехороший человек?
— Н… Нет, я о нем ничего дурного не знаю, только не люблю я его.
— Не любите! А мне казалось, что вы с ним всегда так ласковы.
— Да я ничего, только…
— Только не любите? — смеясь, договорил Розанов.
— Да, — коротко ответила Дарья Афанасьевна.
— За что ж вы его не любите-то?
— Так, — актёр он большой. Все только комедии из себя представляет.
Прошло два дня. Арапов несколько раз заходил к доктору мрачный и таинственный, но не заводил никаких загадочных речей, а только держался как-то трагически.
— Что ты думаешь об Арапове? — спросил однажды Розанов Нечая, перебиравшего на своём столе бумаги.
— О ком? — наморщив брови, переспросил пристав.
— Об Арапове? — повторил доктор.
— А бодай уси воны поиздыхали, — с нетерпением отозвался Нечай.
— Нет, серьёзно?
— Так соби ледащица, як и уси.
— Ну, врёшь, брат, он парень серьёзный, — возразил доктор.
Нечай посмотрел на него и, засмеявшись, спросил:
— Это он тебе не про революцию ли про свою нагородыв? Слухай его! Ему только и дела, что побрехеньки свои распускать. Знаю я сию революцию-то с московьскими панычами: пугу покажи им, так геть, геть — наче зайцы драпнут. Ты, можэ, чому и справди повирив? Плюнь да перекрестысь. Се мара. Нехай воны на сели дурят, где люди просты, а мы бачимо на чем свинья хвост носит. Это, можэ, у вас там на провинцыи так зараз и виру дают…
— Ну нет, брат, у нас-то не очень. Поговорить — так, а что другое, так нет…
— Ну, о то ж само и тут. А ты думаешь, что як воны що скажут, так и вже и Бог зна що поробыться! Черт ма! Ничого не буде з московьскими панычами. Як ту письню спивают у них: «Ножки тонки, бочка звонки, хвостик закорючкой». Хиба ты их за людей уважаешь? Хиба от цэ люди? Ца крувченые панычи, та й годи.
Доктор имел в своей жизни много доводов в пользу практического смысла Нечая и взял его слова, как говоря в Малороссии, «в думку», но не усвоил себе нечаевского взгляда на дела и на личность Арапова, а продолжал в него всматриваться внимательнее.
На той же неделе Розанов перед вечером зашёл к Арапову. День был жаркий, и Арапов в одних панталонах валялся в своей спальне на клеёнчатом диване. Напротив его сидела Давыдовская в широчайшей холстинковой блузе, с волосами, зачёсанными по-детски, сбоку, и курила свою неизменную трубку.
И хозяйка и жилец были в духе и вели оживлённую беседу. Давыдовская повторяла свой любимый рассказ, как один важный московский генерал приезжал к ней несколько раз в гости и по три графина холодной воды выпивал, да так ни с чем и отошёл.
— Ну ты! Зачем ты сюда пришёл? — смеясь, спросила Розанова штабс-капитанша.
Нужно заметить, что она всем мужчинам после самого непродолжительного знакомства говорила ты и звала их полуименем.
— А что? помешал, что ли, чему? — спросил Розанов.
— Да нечего тебе здесь делать: ты ведь женатый, — отвечала, смеясь, Давыдовская.
— Ничего, Прасковья Ивановна: он ведь уж три реки переехал, — примирительно заметил Арапов.
— О! В самом деле переехал! Ну так ты, Митька, теперь холостой, — садись, брат. Наш еси, воспляшем с нами.
— О чем дело-то? — спросил, садяся, доктор.
— Да вот про людей говорим, — отвечал Арапов.
— Ничего не понимаю, — отвечал доктор.
— О, толкушка бестолковая! Ты, Арапка, куда его по ночам водишь? — перебила хозяйка.
— Куда знаю, туда и вожу.
— Кто-то там без него к его жене ходит? — спросила Давыдовская, смеясь и подмаргивая Арапову. Доктора неприятно кольнула эта наглая шутка: в нем шевельнулись и сожаление о жене, и оскорблённая гордость, и унизительное чувство ревности, пережившей любовь.
Дорого дал бы доктор, чтобы видеть в эту минуту горько досадившую ему жену и избавить её от малейшей возможности подобного намёка.
— Моя жена не таковская, — проговорил он, чтобы сказать что-нибудь и скрыть чувство едкой боли, произведённое в нем наглым намёком.
— А почём знаешь? Ребята, что ли, говорили? — смеясь, продолжала Давыдовская. — Нет, брат Митюша, люди говорят: кто верит жене в доме, а лошади в поле, тот дурак.
— Мало ли сколько глупостей говорят люди!
— Да, люди глупы…
Доктора совсем передёрнуло, но он сохранил все наружное спокойствие и, чтобы переменить разговор, сказал:
— Не пройдемтесь ли немножко, Арапов?
— Пожалуй, — отвечал корректор и стал одеваться. Давыдовская вышла, размахивая трубкой, которая у неё неудачно закурилась с одной стороны.
Розанов с Араповым вошли за Лефортовский дворец, в поле. Вечер стоял тихий, безоблачный, по мостовой от Сокольников изредка трещали дрожки, а то все было невозмутимо кругом.
Доктор лёг на землю, Арапов последовал его примеру и, опустясь, запел из Руслана :
Поле, поле! кто тебя усеял мёртвыми костями?
— Какая у вас всегда мрачная фантазия, Арапов, — заметил сквозь зубы доктор.
— Каково, батюшка, на сердце, такова и песня.
— Да что у вас такое на сердце?
— Горе людское, неправда человеческая — вот что! Проклят человек, который спокойно смотрит на все, что происходит вокруг нас в наше время. Надо помогать, а не сидеть сложа руки. Настаёт грозный час кровавого расчёта.
— Зачем же кровавого?
— Нет-с, дудки! Кровавого-с, кровавого…
— Не понимаю я, чего вы хотите.
— Правды хотим.
— Какая это правда, — кровью! В силе нет правды.
— Клин клином-с выбивают, — пожав плечами, отвечал Арапов.
— Да какой же клин-то вы будете выбивать?
— Враждебную нам силу, силу, давящую свободные стремления лучших людей страны.
— Эх, Арапов! Это все мечтания.
— Нет-с, не мечтания.
— Нет, мечтания. Я знаю Русь не по-писаному. Она живёт сама по себе, и ничего вы с нею не поделаете. Если что делать ещё, так надо ладом делать, а не на грудцы лезть. Никто с вами не пойдёт, и что вы мне ни говорите, у вас у самих-то нет людей.
— А может быть, и есть! Почём вы это знаете?
— Так, знаю, что нет. Я в этом случае Фома неверный.
— А если вам покажут людей?
— Что ж покажут! Покажут словесников, так я их и дома видывал.
— Нет, вы таких дома не видали…
— Ну, это будет новость, а я себе такого современного русского человека как-то не могу представить.
— Какие вы все, господа, странные, — воскликнул Арапов. — Зачем же вам непременно русского?
— Как же? Кому же до нас дело, как не нам самим?
— Отечество человеческое безгранично.
Доктору вдруг почему-то припомнился Райнер.
— Кто ж это будет нашим спасителем? Чужой человек, стало быть?
— Да, если хотите смотреть с своей узкой, патриотической точки зрения, это будет, может статься, чужой человек.
— И вы его знаете?
— И я его знаю, — самодовольно ответил Арапов.
«Языня ты, брат, в самом деле», — подумал доктор.
— И вы его можете узнать, — продолжал Арапов, — если только захотите и дадите слово быть скромным.
— Я болтлив никогда не был, — отвечал доктор.
— Ну, так вы его увидите. В следующий четверг вечером пойдёмте, я вас введу в одно общество, где будут все свои.
— И там будет этот чужой человек?
— И там будет этот чужой человек, — отвечал с ударением Арапов.
Глава третья.
Таким образом Розанову пришлось познакомиться с этими лицами в первый же день своего переезда к Нечаю, потом он стал встречаться с ними по нескольку раз каждый день, и они-то серьёзно помешали ему приняться вплотную за свою диссертацию.
Не успеет Розанов усесться и вчитаться, вдуматься, как по лестнице идёт Давыдовская, то будто бы покричать на нечаевских детей, рискующих сломать себе на дворе шею, то поругать местного квартального надзирателя или квартирную комиссию, то сообщить Дарье Афанасьевне новую сплетню на её мужа. Придёт, да и сядет, и курит трубку за трубкою.
После двух часов возвращался домой Арапов. Он с первого же своего знакомства с доктором удостоивал его своего особенного внимания и, с своей стороны, успел очень сильно заинтересовать Розанова собою, Розанов хотя был человек достаточно умный и достаточно опытный для того, чтобы не поддаваться излишним увлечениям, но все-таки он был провинциал. Арапов стоял перед ним как новый тип и казался ему существом в высшей степени загадочным. То Арапов ругает на чем свет стоит все существующее, но ругает не так, как ругал иногда Зарницын, по-фатски, и не так, как ругал сам Розанов, с сознанием какой-то неотразимой необходимости оставаться весь век в пассивной роли, — Арапов ругался яростно, с пеною у рта, с сжатыми кулаками и с искрами неумолимой мести в глазах, наливавшихся кровью; то он ходит по целым дням, понурив голову, и только по временам у него вырываются бессвязные, но грозные слова, за которыми слышатся таинственные планы мировых переворотов; то он начнёт расспрашивать Розанова о провинции, о духе народа, о настроении высшего общества, и расспрашивает придирчиво, до мельчайших подробностей, внимательно вслушиваясь в каждое слово и стараясь всему придать смысл и значение. А то отправятся доктор с Араповым гулять ночью и долго бродят Бог знает где, по пустынным улицам, не боясь ни ночных воров, ни усталости. Арапов все идёт тихо и вдруг, ни с того ни с сего, сделает доктору такой вопрос, что тот не знает, что и ответить, и ещё более убеждается, что правленье корректур не составляет главной заботы Арапова.
В одну прелестную лунную ночь, так в конце августа или в начале сентября, они вышли из дома погулять и шаг за шагом, молча дошли до Театральной площади. Кто знает Москву, тот может себе представить, какой это был сломан путь.
Доктор не заметил, как он прошёл это расстояние, на котором могла утомиться добрая почтовая лошадь. Он был далеко; ему рисовался покинутый им ребёнок, рисовалось нерадостное будущее дитяти с полусумасшедшею от природы матерью. Не заметил он, как чрез Никольские ворота вступили они в Кремль, обошли Ивана Великого и остановились над кремлёвским рвом, где тонула в тени маленькая церковь, а вокруг извивалась зубчатая стена с оригинальными азиатскими башнями, а там тихая Москва-река с перекинутым через неё Москворецким мостом, а ещё дальше облитое лунным светом Замоскворечье и сияющий купол Симонова монастыря.
О чем думал Арапов — неизвестно, но, остановясь здесь, он вздохнул, окинул взором широкую картину и, взяв Розанова за руку, сказал:
— Нравится вам этот видик?
Доктор, выйдя из своего забытья, молча взглянул кругом и отвечал:
— Да, очень хорошо…
— А что, — начал тихо Арапов, крепко сжимая руку Розанова, — что, если бы все это осветить другим светом? Если бы все это в тёмную ночь залить огнём? Набат, кровь, зарево!..
— Было б ужасно!
— Пришла пора!..
Во весь обратный путь они не сказали друг с другом ни слова.
Доктор никак не мог сообразить, для каких целей необходимо залить Москву кровью и заревом пожара, но страшное выражение лица Арапова, когда он высказывал мысль, и его загадочная таинственность в эту ночь ещё более усилили обаятельное влияние корректора на Розанова.
«Что это за человек?» — думал, засыпая на зорьке, доктор, и ему снилось Бог знает что. То по кремлёвским стенам гуляли молодцы Стеньки Разина, то в огне стонали какие-то слабые голоса, гудел царь-колокол, стреляла царь-пушка, где-то пели по-французски марсельезу. Все это был какой-то хаос. «Зачем это все?» — обращался доктор к проходившим людям, и люди ему ничего не отвечали. Они останавливались, снимали шапки, крестились перед Спасскими воротами, и над Кремлём по-прежнему сияло солнце, башенные часы играли «Коль славен наш Господь в Сионе», бронзовый Минин поднимал под руку бронзового Пожарского, купцы Ножевой линии, поспешно крестясь, отпирали лавки. Все было тихо; все жило тою жизнью, которою оно умело жить и которою хотело жить. Розанов спал спокойно до полудня. Его разбудила через дверь Дарья Афанасьевна.
— Вставайте, доктор! — кричала ему она, стуча рукою, — стыдно валяться. Кофейку напьемтесь. У меня что-то маленькая куксится; натёрла ей животик бабковою мазью, все не помогает, опять куксится. Вставайте, посмотрите её, пожалуйста: может быть, лекарства какого-нибудь нужно.
— Сейчас, Дарья Афанасьевна, — ответил доктор и через пять минут, совсем одетый, пришёл в спальню, где куксилась маленькая.
— Что с нею?
— Ничего; дайте ревеньку, и ничего больше не надо.
— Где это вы всю ночь проходили, Дмитрий Петрович? А! Вот жене-то написать надо! — шутливо и ласково проговорила Дарья Афанасьевна.
— Мы так с Араповым проходили, — отвечал доктор.
Дарья Афанасьевна покачала головкою.
— Что вы? — спросил, улыбаясь, Розанов.
— Да охота вам с ним возиться.
— Да так.
— Разве он нехороший человек?
— Н… Нет, я о нем ничего дурного не знаю, только не люблю я его.
— Не любите! А мне казалось, что вы с ним всегда так ласковы.
— Да я ничего, только…
— Только не любите? — смеясь, договорил Розанов.
— Да, — коротко ответила Дарья Афанасьевна.
— За что ж вы его не любите-то?
— Так, — актёр он большой. Все только комедии из себя представляет.
Прошло два дня. Арапов несколько раз заходил к доктору мрачный и таинственный, но не заводил никаких загадочных речей, а только держался как-то трагически.
— Что ты думаешь об Арапове? — спросил однажды Розанов Нечая, перебиравшего на своём столе бумаги.
— О ком? — наморщив брови, переспросил пристав.
— Об Арапове? — повторил доктор.
— А бодай уси воны поиздыхали, — с нетерпением отозвался Нечай.
— Нет, серьёзно?
— Так соби ледащица, як и уси.
— Ну, врёшь, брат, он парень серьёзный, — возразил доктор.
Нечай посмотрел на него и, засмеявшись, спросил:
— Это он тебе не про революцию ли про свою нагородыв? Слухай его! Ему только и дела, что побрехеньки свои распускать. Знаю я сию революцию-то с московьскими панычами: пугу покажи им, так геть, геть — наче зайцы драпнут. Ты, можэ, чому и справди повирив? Плюнь да перекрестысь. Се мара. Нехай воны на сели дурят, где люди просты, а мы бачимо на чем свинья хвост носит. Это, можэ, у вас там на провинцыи так зараз и виру дают…
— Ну нет, брат, у нас-то не очень. Поговорить — так, а что другое, так нет…
— Ну, о то ж само и тут. А ты думаешь, что як воны що скажут, так и вже и Бог зна що поробыться! Черт ма! Ничого не буде з московьскими панычами. Як ту письню спивают у них: «Ножки тонки, бочка звонки, хвостик закорючкой». Хиба ты их за людей уважаешь? Хиба от цэ люди? Ца крувченые панычи, та й годи.
Доктор имел в своей жизни много доводов в пользу практического смысла Нечая и взял его слова, как говоря в Малороссии, «в думку», но не усвоил себе нечаевского взгляда на дела и на личность Арапова, а продолжал в него всматриваться внимательнее.
На той же неделе Розанов перед вечером зашёл к Арапову. День был жаркий, и Арапов в одних панталонах валялся в своей спальне на клеёнчатом диване. Напротив его сидела Давыдовская в широчайшей холстинковой блузе, с волосами, зачёсанными по-детски, сбоку, и курила свою неизменную трубку.
И хозяйка и жилец были в духе и вели оживлённую беседу. Давыдовская повторяла свой любимый рассказ, как один важный московский генерал приезжал к ней несколько раз в гости и по три графина холодной воды выпивал, да так ни с чем и отошёл.
— Ну ты! Зачем ты сюда пришёл? — смеясь, спросила Розанова штабс-капитанша.
Нужно заметить, что она всем мужчинам после самого непродолжительного знакомства говорила ты и звала их полуименем.
— А что? помешал, что ли, чему? — спросил Розанов.
— Да нечего тебе здесь делать: ты ведь женатый, — отвечала, смеясь, Давыдовская.
— Ничего, Прасковья Ивановна: он ведь уж три реки переехал, — примирительно заметил Арапов.
— О! В самом деле переехал! Ну так ты, Митька, теперь холостой, — садись, брат. Наш еси, воспляшем с нами.
— О чем дело-то? — спросил, садяся, доктор.
— Да вот про людей говорим, — отвечал Арапов.
— Ничего не понимаю, — отвечал доктор.
— О, толкушка бестолковая! Ты, Арапка, куда его по ночам водишь? — перебила хозяйка.
— Куда знаю, туда и вожу.
— Кто-то там без него к его жене ходит? — спросила Давыдовская, смеясь и подмаргивая Арапову. Доктора неприятно кольнула эта наглая шутка: в нем шевельнулись и сожаление о жене, и оскорблённая гордость, и унизительное чувство ревности, пережившей любовь.
Дорого дал бы доктор, чтобы видеть в эту минуту горько досадившую ему жену и избавить её от малейшей возможности подобного намёка.
— Моя жена не таковская, — проговорил он, чтобы сказать что-нибудь и скрыть чувство едкой боли, произведённое в нем наглым намёком.
— А почём знаешь? Ребята, что ли, говорили? — смеясь, продолжала Давыдовская. — Нет, брат Митюша, люди говорят: кто верит жене в доме, а лошади в поле, тот дурак.
— Мало ли сколько глупостей говорят люди!
— Да, люди глупы…
Доктора совсем передёрнуло, но он сохранил все наружное спокойствие и, чтобы переменить разговор, сказал:
— Не пройдемтесь ли немножко, Арапов?
— Пожалуй, — отвечал корректор и стал одеваться. Давыдовская вышла, размахивая трубкой, которая у неё неудачно закурилась с одной стороны.
Розанов с Араповым вошли за Лефортовский дворец, в поле. Вечер стоял тихий, безоблачный, по мостовой от Сокольников изредка трещали дрожки, а то все было невозмутимо кругом.
Доктор лёг на землю, Арапов последовал его примеру и, опустясь, запел из Руслана :
Поле, поле! кто тебя усеял мёртвыми костями?
— Какая у вас всегда мрачная фантазия, Арапов, — заметил сквозь зубы доктор.
— Каково, батюшка, на сердце, такова и песня.
— Да что у вас такое на сердце?
— Горе людское, неправда человеческая — вот что! Проклят человек, который спокойно смотрит на все, что происходит вокруг нас в наше время. Надо помогать, а не сидеть сложа руки. Настаёт грозный час кровавого расчёта.
— Зачем же кровавого?
— Нет-с, дудки! Кровавого-с, кровавого…
— Не понимаю я, чего вы хотите.
— Правды хотим.
— Какая это правда, — кровью! В силе нет правды.
— Клин клином-с выбивают, — пожав плечами, отвечал Арапов.
— Да какой же клин-то вы будете выбивать?
— Враждебную нам силу, силу, давящую свободные стремления лучших людей страны.
— Эх, Арапов! Это все мечтания.
— Нет-с, не мечтания.
— Нет, мечтания. Я знаю Русь не по-писаному. Она живёт сама по себе, и ничего вы с нею не поделаете. Если что делать ещё, так надо ладом делать, а не на грудцы лезть. Никто с вами не пойдёт, и что вы мне ни говорите, у вас у самих-то нет людей.
— А может быть, и есть! Почём вы это знаете?
— Так, знаю, что нет. Я в этом случае Фома неверный.
— А если вам покажут людей?
— Что ж покажут! Покажут словесников, так я их и дома видывал.
— Нет, вы таких дома не видали…
— Ну, это будет новость, а я себе такого современного русского человека как-то не могу представить.
— Какие вы все, господа, странные, — воскликнул Арапов. — Зачем же вам непременно русского?
— Как же? Кому же до нас дело, как не нам самим?
— Отечество человеческое безгранично.
Доктору вдруг почему-то припомнился Райнер.
— Кто ж это будет нашим спасителем? Чужой человек, стало быть?
— Да, если хотите смотреть с своей узкой, патриотической точки зрения, это будет, может статься, чужой человек.
— И вы его знаете?
— И я его знаю, — самодовольно ответил Арапов.
«Языня ты, брат, в самом деле», — подумал доктор.
— И вы его можете узнать, — продолжал Арапов, — если только захотите и дадите слово быть скромным.
— Я болтлив никогда не был, — отвечал доктор.
— Ну, так вы его увидите. В следующий четверг вечером пойдёмте, я вас введу в одно общество, где будут все свои.
— И там будет этот чужой человек?
— И там будет этот чужой человек, — отвечал с ударением Арапов.
Глава третья.
Чужой человек
В одну тёмную и чрезвычайно бурную ночь 1800 года через озеро Четырех Кантонов переплыла небольшая чёрная лодка. Отчаянный гребец держался направления от кантона Швица к Люцерну. Казалось, что в такую пору ни один смертный не решился бы переплыть обыкновенно спокойное озеро Четырех Кантонов, но оно было переплыто. Швицкий смельчак за полночь причалил к одной деревушке кантона Ури, привязал к дереву наполненный до половины водою челнок и постучал в двери небольшого скромного домика. В одном окне домика мелькнул огонь, и к стеклу прислонилось испуганное женское лицо. Приезжий из Швица постучал ещё раз. Смелый мужской голос из-за двери спросил:
— Кто там?
— Из Швица, от ландсмана, — отвечал приезжий.
Ему отперли дверь и вслед за тем снова тщательно заперли её крепким засовом. Республика была полна французов, и в окрестностях стояли гренадеры Серрюрье.
Посланец вынул из-за пазухи довольно большой конверт с огромною официальною печатью и подал хозяину. Конверт был весь мокрый, как и одежда человека, который его доставил, но расплывшиеся чернила ещё позволяли прочесть содержание сложенного вчетверо квадратного листа толстой бумаги.
На нем было написано:
«Любезный союзник!
Утеснители швейцарской свободы не знают пределов своей дерзости. Ко всем оскорблениям, принесённым ими на нашу родину, они придумали ещё новое. Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного штандарта. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в Берн, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования; но если он не успеет в своём предприятии до полудня, то нам, как и другим нашим союзникам, остаётся умереть, отстаивая наши штандарты. Во имя республики призываю тебя, союзник, соверши молитву в нашей церкви вместо пастора Фрица и укрепи народ твоею проповедью».
— Где моя библия? — спросил пастор, сожигая на свече записку.
— Ты едешь? — отчаянно проговорила слабая женщина по-французски.
— Где моя библия? — переспросил пастор.
— Боже всемогущий! Но твоё дитя, Губерт! Пощади нас! — опять проговорила пасторша.
— Ульрих! — крикнул пастор, слегка толкая спавшего на кровати пятилетнего ребёнка.
— Боже мой! Что ты хочешь, Губерт?
— Я хочу взять моего сына.
— Губерт! Куда? Пощади его! Я его не дам тебе: ты его не возьмёшь; я мать, я не дам! — повторяла жена.
— Я отец, и возьму его — отвечал спокойно пастор, бросая ребёнку его штаны и камзольчик.
— Мама, не плачь, я сам хочу ехать, — утешал ребёнок, выходя за двери с своим отцом и швицким посланным.
Пастор молча поцеловал жену в голову.
— Зачем ты везёшь с собою ребёнка? — спросил гребец, усаживаясь в лодку.
— Лодочники не спрашивали рыбака Телля, зачем он ведёт с собою своего сына, — сурово отвечал пастор, и лодка отчалила от Люцерна к Швицу.
Ещё задолго до рассвета лодка причалила к кантону Швиц.
Высокий суровый пастор, высокий, гибкий швейцарец и среди их маленький карапузик встали из лодки и пешком пошли к дому швицкого ландсмана. Ребёнок дрожал в платье, насквозь пробитом озёрными волнами, но глядел бодро. Ландсман погладил его по голове, а жена ландсмана напоила его тёплым вином и уложила в постель своего мужа. Она знала, что муж её не ляжет спать в эту ночь. Люцернский пастор говорил удивительную проповедь.
Честь четырех кантонов для слушателей этой проповеди была воплощена в куске белого полотна с красным крестом. Люди дрожали от ненависти к французам. Шайноха говорит, что современники видят только факты и не прозирают на результаты.
Ни ландсман, ни пастор, ни прихожане Люцерна не видели, что консульские войска Франции в существе несли более свободы, чем хранили её консерваторы старой швейцарской республики.
На сцене были французские штыки, пьяные офицеры и распущенные солдаты, помнящие времена либерального конвента[18].
В роковой час полудня взвод французских гренадер вынес из дома ландсмана шест с куском белого полотна, на котором был нашит красный крест. Это был штандарт четырех кантонов, взятый силою, несмотря на геройское сопротивление люцернцев. За стандартом четыре гренадера несли высокого человека с круглою рыжею головою английского склада. По его обуви струилась кровь.
За раненым вели ребёнка, с руками, связанными назади очень тонким шнурочком.
— Ну, что, bourgre allemand[19] , попался? — шутил с ребёнком гренадер.
— Я иду с моим отцом, — отвечал на чистом французском языке ребёнок.
— Tien![20] Ты говоришь по-французски?
— Да, моя мать не умеет говорить иначе, — отвечало дитя.
Через два дня после этого происшествия из дома, в котором квартировал sous-lieutenant[21] , вынесли длинную тростниковую корзину, в каких обыкновенно возят уголья. Это грубая корзина в три аршина длины и полтора глубины, сверху довольно широкая, книзу совсем почти сходила на нет.
За такой корзиной, покрытой сверху зелёным полотном с походной фуры, шли девять гренадер с карабинами; затем в трех шагах следовал полувзвод, предводимый sous-lieutenant'ом.
В хвосте этого взвода старый гренадер нёс на руках пятилетнего ребёнка.
Дитя расспрашивало конвентинца, скоро ли оно увидит своего отца, и беспечно перебирало пухлою ручкою узорчатую плетёнку кутаса и красивую шишку помпона.
Процессия остановилась у деревни, на берегу, с которого видна была гигантская гора, царственно возвышающаяся над четырьмя кантонами своею блестящею белоснежною короною, а влево за нею зелёная Рютли. Здесь, у извилистой горной дорожки, был врыт тонкий белый столб и возле него выкопана могила. Это было очень хорошее место для всех, кроме того, кого теперь принесли сюда в угольной корзине.
Гренадеры опустили корзину и вынули из неё пастора с проколотыми ногами.
Он жестоко страдал от ран, и испачканное угольною пылью лицо его судорожно подёргивалось, но глаза смотрели смело и гордо. Пастор одною рукою опёрся о плечо гренадера, а другою взял за руку сына.
Sous-lieutenant достал из кармана четвертушку бумаги и прочёл приговор, по которому пастор Губерт Райнер за возмутительное неповиновение был осуждён на расстреляние, — «а в пример прочим, — добавил sous-lieutenant своим французско-страсбургским наречием, — с этим горным козлом мы расстреляем и его козлёнка. Капрал! Привяжите их к столбу. »
Обстоятельства делали sous-lieutenant'а владыкою жизни и смерти в местности, занятой его отрядом. Он сам составил и сам конфирмовал смертный приговор пастора Райнера и мог в один день безответственно расстрелять без всякого приговора ещё двадцать человек с тою короткою формальностью, с которою осудил на смерть молодого козлёнка.
Пастор твёрдо, насколько ему позволяли раненые ноги, подошёл и стал у столба.
— Вы имеете предсмертную просьбу? — спросил пастора капрал.
— Имею.
— Что вы хотите?
— Чтоб мне не завязывали рук и глаз и чтоб меня расстреляли на той стороне озера: я хочу лежать ближе к Рютли.
Капрал передал просьбу sous-lieutenant'у и через минуту сообщил осуждённому, что первая половина его просьбы будет исполнена, а на Рютли он может смотреть отсюда.
Пастор взглянул на блестящую, алмазную митру горы, сжал ручонку сына и, опершись другою рукою о плечо гренадера, спокойно стал у столба над выкопанною у него ямою.
— Подвяжите меня только под плечи: этого совершенно довольно, — сказал он капралу. Просьбу его исполнили.
— Теперь хорошо, — сказал пастор, поддерживаемый верёвкой. — Теперь подайте мне сына.
Ему подали ребёнка.
Пастор взял сына на руки, прижал его к своей груди и, обернув дитя задом к выступившим из полувзвода вперёд десяти гренадерам, сказал:
— Смотри, Ульрих, на Рютли. Ты видишь, вон она там, наша гордая Рютли, вон там — за этою белою горою. Там, в той долине, давно-давно, сошлись наши рыбаки и поклялись умереть за свободу…
До ушей пастора долетел неистовый вопль. Он ждал выстрела, но не этих раздирающих звуков знакомого голоса. Пастор боялся, что ребёнок также вслушается в этот голос и заплачет. Пастор этого очень боялся и, чтобы отвлечь детское внимание от материнских стонов, говорил:
— Они поклялись умереть за то… чтобы по чистой Рютли не ходили подлые ноги имперских фогтов.
— Пали! — послышался пастору сердитый крик sous-lieutenant'а.
— Смотри на Рютли, — шепнул сыну пастор.
Дитя было спокойно, но выстрела не раздавалось.
«Боже, подкрепи меня!» — молился в душе пастор. А в четырнадцати шагах перед ним происходила другая драма.
— Мы не будем стрелять в ребёнка: эта женщина — француженка. Мы не будем убивать французское дитя! — вполголоса произнесли плохо державшие дисциплину солдаты консульской республики.
— Что это! бунт! — крикнул sous-lieutenant и, толкнув замершую у его ног женщину, громко крикнул то самое «пали», которое заставило пастора указать сыну в последний раз на Рютли.
Солдаты молча опустили к ноге заряженные ружья.
— Der Teufel![22] — произнёс страсбургский sous-lieutenant и велел взять ребёнка.
— Прощай! — сказал пастор, отдавая капралу сына. — Будь честен и люби мать.
Через пять минут в деревне всем послышалось, как будто на стол их была сброшена горсть орехов, и тот же звук, хотя гораздо слабее, пронёсся по озеру и тихо отозвался стонущим эхом на Рютли.
Пастора Губерта Райнера не стало.
Его жена пришла в себя, когда все уже было кончено. Увидев маленького Райнера в живых, она думала, что видит привидение: она ничего не слыхала после сердитого крика: «пали».
Вдова Райнера покинула прелестную Рютли и переехала с сыном из Швица в Женеву. Здесь, отказывая себе в самом необходимом, она старалась дать Ульриху Райнеру возможно лучшее воспитание. В двадцать один год Ульрих Райнер стал платить матери свой денежный долг. Он давал уроки и переменил с матерью мансарду на довольно чистую комнату, и у них всякий день кипела кастрюлька вкусного бульона. Но Ульрих Райнер не был доволен этим. Ему было мало одного бульона, и тесна ему казалась Женева. Одни и те же виды, несмотря на все своё великолепие, приглядываются, как женина красота, и подстрекают любопытное влечение приподнять завесу других красот, отдохнуть на другой груди, послушать, как бьётся иное сердце.
В это время Европа поклонялась пред могуществом России и полна была рассказов о славе, великодушии и просвещении Александра I.
Ульрих Райнер с великим трудом скопил небольшую сумму денег, обеспечил на год мать и, оплаканный ею, уехал в Россию. Это было в 1816 году.
Ульрих Райнер приехал в Россию статным, прекрасным юношею. Он был похож на своего могучего отца, но выражение его лица смягчилось некоторыми тонкими чертами матери. С этого лица постоянно не сходило серьёзное выражение Губерта Райнера, но на нем не было Губертовой холодности и спокойной флегмы: вместо них лицо это дышало французскою живостью характера. Оно было вместе и серьёзно и живо.
В то время иностранцам было много хода в России, и Ульрих Райнер не остался долго без места и без дела. Тотчас же после приезда в Москву он поступил гувернёром в один пансион, а оттуда через два года уехал в Калужскую губернию наставником к детям богатого князя Тотемского.
Здесь Ульрих Райнер провёл семь лет, скопил малую толику капитальца и в исходе седьмого года женился на русской девушке, служившей вместе с ним около трех лет гувернанткой в том же доме князей Тотемских. Жена Ульриха Райнера была прелестное создание. В ней могло пленять человека все, начиная с её ангельской русой головки до ангельской души, смотревшей сквозь кроткие голубые глаза.
Это была русская женщина, поэтически восполняющая прелестные типы женщин Бертольда Ауэрбаха. Она не была второю Женни, и здесь не место говорить о ней много; но автор, находясь под неотразимым влиянием этого типа, будет очень жалеть, если у него не достанет сил и уменья когда-нибудь в другом месте рассказать, что за лицо была Марья Михайловна Райнер, и напомнить ею один из наших улетающих и всеми позабываемых женских типов.
— Кто там?
— Из Швица, от ландсмана, — отвечал приезжий.
Ему отперли дверь и вслед за тем снова тщательно заперли её крепким засовом. Республика была полна французов, и в окрестностях стояли гренадеры Серрюрье.
Посланец вынул из-за пазухи довольно большой конверт с огромною официальною печатью и подал хозяину. Конверт был весь мокрый, как и одежда человека, который его доставил, но расплывшиеся чернила ещё позволяли прочесть содержание сложенного вчетверо квадратного листа толстой бумаги.
На нем было написано:
«Любезный союзник!
Утеснители швейцарской свободы не знают пределов своей дерзости. Ко всем оскорблениям, принесённым ими на нашу родину, они придумали ещё новое. Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного штандарта. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в Берн, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования; но если он не успеет в своём предприятии до полудня, то нам, как и другим нашим союзникам, остаётся умереть, отстаивая наши штандарты. Во имя республики призываю тебя, союзник, соверши молитву в нашей церкви вместо пастора Фрица и укрепи народ твоею проповедью».
— Где моя библия? — спросил пастор, сожигая на свече записку.
— Ты едешь? — отчаянно проговорила слабая женщина по-французски.
— Где моя библия? — переспросил пастор.
— Боже всемогущий! Но твоё дитя, Губерт! Пощади нас! — опять проговорила пасторша.
— Ульрих! — крикнул пастор, слегка толкая спавшего на кровати пятилетнего ребёнка.
— Боже мой! Что ты хочешь, Губерт?
— Я хочу взять моего сына.
— Губерт! Куда? Пощади его! Я его не дам тебе: ты его не возьмёшь; я мать, я не дам! — повторяла жена.
— Я отец, и возьму его — отвечал спокойно пастор, бросая ребёнку его штаны и камзольчик.
— Мама, не плачь, я сам хочу ехать, — утешал ребёнок, выходя за двери с своим отцом и швицким посланным.
Пастор молча поцеловал жену в голову.
— Зачем ты везёшь с собою ребёнка? — спросил гребец, усаживаясь в лодку.
— Лодочники не спрашивали рыбака Телля, зачем он ведёт с собою своего сына, — сурово отвечал пастор, и лодка отчалила от Люцерна к Швицу.
Ещё задолго до рассвета лодка причалила к кантону Швиц.
Высокий суровый пастор, высокий, гибкий швейцарец и среди их маленький карапузик встали из лодки и пешком пошли к дому швицкого ландсмана. Ребёнок дрожал в платье, насквозь пробитом озёрными волнами, но глядел бодро. Ландсман погладил его по голове, а жена ландсмана напоила его тёплым вином и уложила в постель своего мужа. Она знала, что муж её не ляжет спать в эту ночь. Люцернский пастор говорил удивительную проповедь.
Честь четырех кантонов для слушателей этой проповеди была воплощена в куске белого полотна с красным крестом. Люди дрожали от ненависти к французам. Шайноха говорит, что современники видят только факты и не прозирают на результаты.
Ни ландсман, ни пастор, ни прихожане Люцерна не видели, что консульские войска Франции в существе несли более свободы, чем хранили её консерваторы старой швейцарской республики.
На сцене были французские штыки, пьяные офицеры и распущенные солдаты, помнящие времена либерального конвента[18].
В роковой час полудня взвод французских гренадер вынес из дома ландсмана шест с куском белого полотна, на котором был нашит красный крест. Это был штандарт четырех кантонов, взятый силою, несмотря на геройское сопротивление люцернцев. За стандартом четыре гренадера несли высокого человека с круглою рыжею головою английского склада. По его обуви струилась кровь.
За раненым вели ребёнка, с руками, связанными назади очень тонким шнурочком.
— Ну, что, bourgre allemand[19] , попался? — шутил с ребёнком гренадер.
— Я иду с моим отцом, — отвечал на чистом французском языке ребёнок.
— Tien![20] Ты говоришь по-французски?
— Да, моя мать не умеет говорить иначе, — отвечало дитя.
Через два дня после этого происшествия из дома, в котором квартировал sous-lieutenant[21] , вынесли длинную тростниковую корзину, в каких обыкновенно возят уголья. Это грубая корзина в три аршина длины и полтора глубины, сверху довольно широкая, книзу совсем почти сходила на нет.
За такой корзиной, покрытой сверху зелёным полотном с походной фуры, шли девять гренадер с карабинами; затем в трех шагах следовал полувзвод, предводимый sous-lieutenant'ом.
В хвосте этого взвода старый гренадер нёс на руках пятилетнего ребёнка.
Дитя расспрашивало конвентинца, скоро ли оно увидит своего отца, и беспечно перебирало пухлою ручкою узорчатую плетёнку кутаса и красивую шишку помпона.
Процессия остановилась у деревни, на берегу, с которого видна была гигантская гора, царственно возвышающаяся над четырьмя кантонами своею блестящею белоснежною короною, а влево за нею зелёная Рютли. Здесь, у извилистой горной дорожки, был врыт тонкий белый столб и возле него выкопана могила. Это было очень хорошее место для всех, кроме того, кого теперь принесли сюда в угольной корзине.
Гренадеры опустили корзину и вынули из неё пастора с проколотыми ногами.
Он жестоко страдал от ран, и испачканное угольною пылью лицо его судорожно подёргивалось, но глаза смотрели смело и гордо. Пастор одною рукою опёрся о плечо гренадера, а другою взял за руку сына.
Sous-lieutenant достал из кармана четвертушку бумаги и прочёл приговор, по которому пастор Губерт Райнер за возмутительное неповиновение был осуждён на расстреляние, — «а в пример прочим, — добавил sous-lieutenant своим французско-страсбургским наречием, — с этим горным козлом мы расстреляем и его козлёнка. Капрал! Привяжите их к столбу. »
Обстоятельства делали sous-lieutenant'а владыкою жизни и смерти в местности, занятой его отрядом. Он сам составил и сам конфирмовал смертный приговор пастора Райнера и мог в один день безответственно расстрелять без всякого приговора ещё двадцать человек с тою короткою формальностью, с которою осудил на смерть молодого козлёнка.
Пастор твёрдо, насколько ему позволяли раненые ноги, подошёл и стал у столба.
— Вы имеете предсмертную просьбу? — спросил пастора капрал.
— Имею.
— Что вы хотите?
— Чтоб мне не завязывали рук и глаз и чтоб меня расстреляли на той стороне озера: я хочу лежать ближе к Рютли.
Капрал передал просьбу sous-lieutenant'у и через минуту сообщил осуждённому, что первая половина его просьбы будет исполнена, а на Рютли он может смотреть отсюда.
Пастор взглянул на блестящую, алмазную митру горы, сжал ручонку сына и, опершись другою рукою о плечо гренадера, спокойно стал у столба над выкопанною у него ямою.
— Подвяжите меня только под плечи: этого совершенно довольно, — сказал он капралу. Просьбу его исполнили.
— Теперь хорошо, — сказал пастор, поддерживаемый верёвкой. — Теперь подайте мне сына.
Ему подали ребёнка.
Пастор взял сына на руки, прижал его к своей груди и, обернув дитя задом к выступившим из полувзвода вперёд десяти гренадерам, сказал:
— Смотри, Ульрих, на Рютли. Ты видишь, вон она там, наша гордая Рютли, вон там — за этою белою горою. Там, в той долине, давно-давно, сошлись наши рыбаки и поклялись умереть за свободу…
До ушей пастора долетел неистовый вопль. Он ждал выстрела, но не этих раздирающих звуков знакомого голоса. Пастор боялся, что ребёнок также вслушается в этот голос и заплачет. Пастор этого очень боялся и, чтобы отвлечь детское внимание от материнских стонов, говорил:
— Они поклялись умереть за то… чтобы по чистой Рютли не ходили подлые ноги имперских фогтов.
— Пали! — послышался пастору сердитый крик sous-lieutenant'а.
— Смотри на Рютли, — шепнул сыну пастор.
Дитя было спокойно, но выстрела не раздавалось.
«Боже, подкрепи меня!» — молился в душе пастор. А в четырнадцати шагах перед ним происходила другая драма.
— Мы не будем стрелять в ребёнка: эта женщина — француженка. Мы не будем убивать французское дитя! — вполголоса произнесли плохо державшие дисциплину солдаты консульской республики.
— Что это! бунт! — крикнул sous-lieutenant и, толкнув замершую у его ног женщину, громко крикнул то самое «пали», которое заставило пастора указать сыну в последний раз на Рютли.
Солдаты молча опустили к ноге заряженные ружья.
— Der Teufel![22] — произнёс страсбургский sous-lieutenant и велел взять ребёнка.
— Прощай! — сказал пастор, отдавая капралу сына. — Будь честен и люби мать.
Через пять минут в деревне всем послышалось, как будто на стол их была сброшена горсть орехов, и тот же звук, хотя гораздо слабее, пронёсся по озеру и тихо отозвался стонущим эхом на Рютли.
Пастора Губерта Райнера не стало.
Его жена пришла в себя, когда все уже было кончено. Увидев маленького Райнера в живых, она думала, что видит привидение: она ничего не слыхала после сердитого крика: «пали».
Вдова Райнера покинула прелестную Рютли и переехала с сыном из Швица в Женеву. Здесь, отказывая себе в самом необходимом, она старалась дать Ульриху Райнеру возможно лучшее воспитание. В двадцать один год Ульрих Райнер стал платить матери свой денежный долг. Он давал уроки и переменил с матерью мансарду на довольно чистую комнату, и у них всякий день кипела кастрюлька вкусного бульона. Но Ульрих Райнер не был доволен этим. Ему было мало одного бульона, и тесна ему казалась Женева. Одни и те же виды, несмотря на все своё великолепие, приглядываются, как женина красота, и подстрекают любопытное влечение приподнять завесу других красот, отдохнуть на другой груди, послушать, как бьётся иное сердце.
В это время Европа поклонялась пред могуществом России и полна была рассказов о славе, великодушии и просвещении Александра I.
Ульрих Райнер с великим трудом скопил небольшую сумму денег, обеспечил на год мать и, оплаканный ею, уехал в Россию. Это было в 1816 году.
Ульрих Райнер приехал в Россию статным, прекрасным юношею. Он был похож на своего могучего отца, но выражение его лица смягчилось некоторыми тонкими чертами матери. С этого лица постоянно не сходило серьёзное выражение Губерта Райнера, но на нем не было Губертовой холодности и спокойной флегмы: вместо них лицо это дышало французскою живостью характера. Оно было вместе и серьёзно и живо.
В то время иностранцам было много хода в России, и Ульрих Райнер не остался долго без места и без дела. Тотчас же после приезда в Москву он поступил гувернёром в один пансион, а оттуда через два года уехал в Калужскую губернию наставником к детям богатого князя Тотемского.
Здесь Ульрих Райнер провёл семь лет, скопил малую толику капитальца и в исходе седьмого года женился на русской девушке, служившей вместе с ним около трех лет гувернанткой в том же доме князей Тотемских. Жена Ульриха Райнера была прелестное создание. В ней могло пленять человека все, начиная с её ангельской русой головки до ангельской души, смотревшей сквозь кроткие голубые глаза.
Это была русская женщина, поэтически восполняющая прелестные типы женщин Бертольда Ауэрбаха. Она не была второю Женни, и здесь не место говорить о ней много; но автор, находясь под неотразимым влиянием этого типа, будет очень жалеть, если у него не достанет сил и уменья когда-нибудь в другом месте рассказать, что за лицо была Марья Михайловна Райнер, и напомнить ею один из наших улетающих и всеми позабываемых женских типов.