Страница:
— Оставьте меня, — говорила, отворачиваясь, Лиза.
— Ангел мой! — начинала опять старуха.
— Нельзя ль ко мне привезть Бертольди? — отвечала Лиза.
— На что вам Бертольди? — спокойно урезонивал больную Розанов. — Она только будет раздражать вас. Вы сами хотели избегать их; теперь же у вас с ними ведь ничего нет общего.
— Однако оказывается больше, чем я думала, — отвечала раздражительно Лиза. Розанов замолчал.
— Лиза, послушайся няни, — упрашивала со слезами Женни.
— Матушка! друг мой! Послушайся няни, — умоляла, стоя у кровати на коленях, со сложенными на груди руками, старуха.
— Лизавета Егоровна! Гейне, умирая, поручал свою бессмертную душу Богу, отчего же вы не хотите этого сделать хоть для этих женщин, которые вас так любят? — упрашивал Розанов.
— Хорошо, — произнесла с видимым усилием Лиза. Абрамовна вскочила, поцеловала руку больной и послала свою кухарку за священником, которая возвратилась с какою-то длинненькою связочкою, завёрнутою в чистенький носовой платочек.
Свёрточек этот она осторожно положила на стул, в ногах Лизиной постели. Больной становилось хуже с каждою минутою. По целой комнате слышалось лёгочное клокотание, и из груди появились окрашенные кровью мокроты.
Пришёл пожилой священник с прекрасным бледным лицом, обрамлённым ниспадающими по обе стороны чёрными волнистыми волосами с лёгкою проседью. Он поклонился Евгении Петровне и Розанову, молча раскатал свёрнутый епитрахиль, надел его, взял в руки крест и с дароносицею вошёл за Абрамовною к больной.
— Попросите всех выйти из этой комнаты, — шепнул он няне.
Они остались вдвоём с Лизою. Священник тихо произнёс предысповедные слова и наклонился к больной. Лиза хрипела и продолжала смотреть на стену. Священник вздохнул, осенив её крестом, и сильно взволнованный вышел из-за ширмы.
Провожая его, Розанов хотел дать ему деньги. Священник отнял руку.
— Не беспокойтесь; не за что мне платить, — сказал он.
Розанов не нашёлся ничего сказать. Когда Розанов возвращался в комнату больной, в передней его встретила немка-хозяйка с претензиею, что к ней перевезли умирающую.
— Вам будет заплачено за все беспокойства, — ответил ей, проходя, Розанов. Усиливающееся лёгочное хрипение в груди Лизы предсказывало скорую смерть. Заехал Лобачевский и, не заходя за ширмы, сказал:
— Конец.
— Вы очень изнурены, это для вас вредно, усните, — посоветовал он Евгении Петровне.
Та махнула опять рукою и заплакала.
— Перестань, Женни, — произнесла чуть внятно Лиза, давясь мокротой. — Душит меня, — проговорила она ещё тупее через несколько времени и тотчас же, делая над собою страшное усилие, выговорила твёрдо: — С ними у меня общего… хоть ненависть… хоть неумение мириться с тем обществом, с которым все вы миритесь… а с вами… Ничего, — договорила она и захлебнулась.
— Батюшка! колоколец уж бьёт, — закричала из-за ширмы стоявшая возле умирающей Лизы Абрамовна.
Розанов метнулся за ширмы. Лиза с выкатившимися глазами судорожно ловила широко раскрытым ртом воздух. Евгения Петровна упала в дурноте со стула; растерявшийся Розанов бросился к ней. Когда он лил воду сквозь сжатые зубы Евгении Петровны, в больной груди умирающей прекратилось хрипение.
Посадив Вязмитинову, Розанов вошёл за ширмы. Лиза лежала навзничь, закинув назад голову, зубы её были стиснуты, а посиневшие губы открыты. На неподвижной груди её лежал развёрнутый платочек Абрамовны с тремя восковыми свечечками, четвёртая тихо теплилась в замершей руке Лизы. Абрамовна, наклонив голову, шептала молитву и заводила веками остановившиеся глаза Лизы.
Похороны Лизы были просты, но не обошлись без особых заявлений со стороны некоторых граждан. Один из них прошёл в церковь со стеариновою свечкою и во все время отпевания старался вылезть наружу. С этою же свечкою он мыкался всю дорогу до кладбища и, наконец, влез с нею на земляной отвал раскрытой могилы.
— Господа, мы просим, чтоб речей не было, этого не желала покойница и не желаем мы, — произнёс Розанов, заметя у гражданина со стеариновою свечою какую-то тетрадку.
Всякие гражданские мотивы были как-то ужасно противны в эти минуты, и земля на крышку Лизиного гроба посыпалась при одном церковном молении о вечном покое. Баронесса Альтерзон была на похоронах сестры и нашла, что она, бедняжка, очень переменилась. Белоярцев шёл на погребение Лизы тоже с стеариновою свечою, но все время не зажигал её и продержал в рукаве шубы. Тонкое, лисье чутьё давало ему чувствовать, что погода скоро может перемениться и нужно поубрать парусов, чтобы было на чем после пролавировать.
Глава двадцать пятая.
Губерния налетела сюда, как обыкновенно губернии налетают: один станет собираться, другому делается завидно, — дело сейчас находится, и, смотришь, несколько человек, свободно располагающих временем и известным капиталом, разом снялись и полетели вереницею зевать на зеркальные окна Невского проспекта и изучать то особенное чувство благоговейного трепета, которое охватывает человека, когда он прикасается к топазовой ручке звонка у квартиры могущественной особы.
Камергерша Мерева ехала потому, что сама хотела отобрать и приготовить приданое для выходящей за генерала внучки; потом желала просить полкового командира о внуке, только что произведённом в кавалерийские корнеты, и, наконец, хотела повидаться с какими-то старыми приятелями и основательно разузнать о намерениях правительства по крестьянской реформе. Камергерша Мерева была твёрдо уверена, что вечное признание за крестьянами прав личной свободы дело решительно невозможное, и постоянно выискивала везде слухов, благоприятствующих её надеждам и ожиданиям.
Алексей Павлович Зарницын поехал в Петербург, потому что поехала Мерева и потому что самому Алексею Павловичу давно смерть как хотелось прокатиться. Практическая и многоопытная супруга Алексея Павловича давно вывела его в уездные предводители дворянства и употребила его для поправления своих отношений с камергершей, которая не хотела видеть Кожухову с тех пор, как та, заручившись дарственною записью своего первого мужа, выжила его из его собственного имения. Не сама Мерева, а её связи с аристократическим миром Петербурга были нужны Катерине Ивановне Зарницыной, пожелавшей ввиду кивающей ей старости оставить деревенскую идиллию и пожить окнами на Большую Морскую или на Миллионную. Катерине Ивановне задумалось провести жизнь так, чтобы Алексей Павлович в двенадцать часов уходил в должность, а она бы выходила подышать воздухом на Английскую набережную, встречалась здесь с одним или двумя очень милыми несмышлёнышами в мундирах конногвардейских корнетов с едва пробивающимся на верхней губе пушком, чтобы они поговорили про город, про скоромные скандалы, прозябли, потом зашли к ней, Катерине Ивановне, уселись в самом уютном уголке с чашкою горячего шоколада и, согреваясь, впадали в то приятное состояние, для которого ещё и итальянцы не выдумали до сих пор хорошего названия. И так далее: все «в самом, в самом игривом», и все при неотменном присутствии корнета с пробивающимся на верхней губе пушком.
Катерина Ивановна, долго засидевшаяся в провинциальной глуши, обманывала себя, преувеличивая светское значение старой камергерши. Одни петербургские связи Меревой от времени слишком вытянулись и ослабели, другие уже вовсе не существовали. Но Катерина Ивановна не брала этого в расчёт, всячески заискивала расположения Меревой сама и возила к ней на поклон своего мужа.
Алексей Павлович давно утратил свою автономию и плясал по жениной дудке. Он был снаряжён и отправлен в Петербург с целью специально служить камергерше и открыть себе при её посредстве служебную дорогу, но он всем рассказывал и даже сам был глубоко убеждён, что едет в Петербург для того, чтобы представиться министру и получить от него инструкцию по некоторым весьма затруднительным вопросам, возникающим из современных дворянских дел.
Губернаторский чиновник особых поручений Ипполит Гловацкий, огорчаемый узкостью губернской карьеры, поехал с Зарницыным, чтобы при содействии зятя переместиться на службу в Петербург.
— Как же ты оставишь отца? — спрашивала его Евгения Петровна.
— А что же, матушка, делать! Нельзя же мне с этих пор закабалить себя в провинции и погубить свою карьеру.
— Это, к сожалению, очень грустно, но совершенно справедливо, — заметил Вязмитинов.
— Я сама поеду весною с детьми к отцу, — отвечала Евгения Петровна.
— Лучше перевезём его сюда.
— Нет, зачем же! Для чего тащить его из-под чистого неба в это гадкое болото! Лучше я к нему поеду; мне самой хочется отдохнуть в своём старом домике. Поживу с отцом, погощу у матери Агнии, поставлю памятник на материной могиле…
— А что мать Агния? — спросил Вязмитинов, обращаясь к Меревой.
Вся эта беседа происходит за круглым чайным столом в день упомянутых именин Вязмитинова. Камергерша сложила свои сухие, собранные в смокву губы и, произнося русское у не как русское ю, а как французское u, отвечала: «ужасная чудиха!»
— Помнишь, Ипполит, как она когда-то не могла простить тебе твоего отзыва о монастырях и о Пушкине? — говорил весело Вязмитинов.
— Однако простила же, и, может быть, благодаря ей Ипполит не сделался солдатом, — вмешалась Евгения Петровна.
— Что её племянница? — осведомилась Мерева.
— Лиза? Она умерла.
— Скажите! Как это странно! Отчего же это она умерла?
— Простудилась.
— Всю жизнь изжила, — подсказал Вязмитинов.
— Какой ты нынче острогон! — заметил, ставя на стол свою чашку, Розанов.
— С ней там опять была история почти в том же роде, — начала, выдавливая слова, Мерева. — На моего внука рассердилась — вот на него, — пояснила камергерша, указывая на золотушного гусара.
— Это вы о ком говорите?
— Об игуменье.
— Извините, пожалуйста, я не понял.
— Да. Представьте себе, у них живописцы работали. Ню, она на воротах назначила нарисовать страшный суд — картину. Ню, мой внук, разумеется, мальчик молодой… знаете, скучно, он и дал живописцу двадцать рублей, чтобы тот в аду нарисовал и Агнию и всех её главных помощниц.
Несколько человек захохотали и посмотрели на молодого гусара.
— Ню, так и сделал, — заключила, улыбаясь, Мерева. — Старуха рассердилась, прогнала живописца и велела все лица перерисовать.
— Гласность, — заметил какой-то жёлчный пожилой чиновник.
— Да, а себя, говорят, так и велела оставить.
— Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо, — сказал за стулом Евгении Петровны Розанов.
— Именно, — отвечала хозяйка.
О Феоктисте Мерева ничего не знала.
— А об этом, — говорила она, захватив одного статского генерала со звездою, — я хоть и в провинции живу, но могу вам сообщить самые верные сведения, которые прямо идут из самых верных источников. Австрийский император, французский император и прусский король писали к нашему императору, что так как у них крестьяне все освобождены без земли, а наш император дал крестьянам землю, то они боятся, что их крестьяне, узнавши про это, бунт сделают, и просили нашего императора отобрать у наших крестьян землю назад. Ню, и наш император принял это во внимание. Я это наверное знаю, потому что наш владыка был здесь в Петербурге, и его регент, который с ним тоже был здесь, все это мне самой рассказывал.
— Смею вас уверить, ваше превосходительство, что все это чистейший вздор, — распинался перед Меревою статский генерал, стараясь её всячески урезонить.
— Ах, нет, нет, нет! Нет, вы уж, пожалуйста, не говорите мне этого, — отпрашивалась Мерева.
— Ну и хорошо; ну и положим, что должность, как ты говоришь, самостоятельная; ну что же я на ней сделаю? — спрашивал в углу Ипполит у Вязмитинова, который собирался сейчас просить о нем какого-то генерала.
— Можешь самостоятельно работать, можешь заявлять себя с выгодной стороны и проводить полезную инициативу.
— Да… инициатива, это так… Но место это все-таки выходит в восьмом классе, — что же я получу на нем? Мне нужен класс, дорога. Нет, ты лучше проси о том месте. Пуская оно там и пустое, да оно в седьмом классе, — это важно, если меня с моим чинишком допустят к исправлению этой должности.
— Если ты так смотришь, пусть будет по-твоему, — отвечал Вязмитинов.
— Да как же смотреть-то иначе?
— Пожалуй, может быть ты и прав.
— Нет, позвольте, — говорили наперебой молодая супруга одного начальника отделения и внучка камергерши Меревой, забивая насмерть Зарницына и ещё нескольких молодящихся чиновников. — Что же вы, однако, предоставили женщине?
— Наш закон… Наш закон признает за женщиною право собственности и по выходе замуж, у нас женщина имеет право подавать свой голос на выборах… — исчислял Зарницын.
— Да это закон, а вы-то, вы-то сами что предоставили женщине? Что у вас женщина в семье? Мать, стряпуха, нянька ваших плаксивых ребят, и только.
— В семье каждая женщина должна…
— Должна! Вот опять должна! Я слышать не могу этого ненавистного слова: женщина должна. Отчего же, я вас спрашиваю, мужчина не должен?
— Но позвольте, я хотел сказать, что женщина должна сама себя поставить, сама себе создать соответственное положение.
— Женщина должна, видите, создавать себе это положение! А отчего же вы не хотите ей сами устроить это положение? Отчего женщина не видит в семье предупредительности? Отчего желание её не угадывается?
— Но, душечка, нельзя же, чтобы муж мог отгадывать каждое женино желание, — вмешался начальник отделения, чуя, что в его огород полетели камешки.
— Если любит, так все отгадает, — зарешила дама. — Женихами же вы умеете отгадывать и предупреждать наши желания, а женитесь… Говорят: «у неё молодой муж», — да что мне или другой из того, что у меня молодой муж, когда для него все равно, счастлива я или несчастлива. Вы говорите, что вы работаете для семьи, — это вздор; вы для себя работаете, а чтобы предупредить какое-нибудь пустое желание жены, об этом вы никогда не заботитесь.
— Да, душечка, какое же желание, — заискивал опять начальник отделения.
— Ну, самое пустое, ну чепчик, ну ленту, которая нравится, — безделицу, да предупреди её.
— Душечка, да отчего же жене самой не купить себе чепчик или ленту?
— Не лента дорога, а внимание: в этом обязанность мужа.
— Вот в чем обязанность мужа! Слышали? — спросил Евгению Петровну Розанов, — та только улыбнулась.
— Это правда, — говорила камергерша Мерева сентиментальной сорокалетней жене богатого домовладельца. — Я всегда говорила: в молодых мужьях никакого проку нет, все только о себе думают. Вон жених моей внучки — генерал и, разумеется, хоть не стар, но в настоящих летах, так это любовь. Он её, как ребёнка, лелеет. Смешно даже, расскажу вам: он с нею часто разговаривает, как с ребёнком, знаете так: «сте, сте ти, моя дюся? да какая ти у меня клясавица», и привык так. Является он к своему дивизионному начальнику, да забылся и говорит: «Цесть имею васему превосходительству долезить». Даже начальник рассмеялся: «Что это, говорит, с вами такое?» — «Извините, говорит, ваше превосходительство, это я с невестой своей привык». — Так вот это любовь!
— Да, я имею трех взрослых дочерей, — стонала сентиментальная сорокалетняя домовладелица. — Одну я выдала за богатого купца из Астрахани. Он вдовец, но они счастливы. Дворяне богатые нынче довольно редки; чиновники зависят от места: доходное место, и хорошо; а то и есть нечего; учёные получают содержание небольшое: я решила всех моих дочерей за купцов отдать.
— Это так, — отвечала камергерша, несколько обиженная предпочтением, оказываемым купеческому карману. — Только будет ли их склонность?
— Н… ну, какие склонности! Помилуйте, это все выдумки. Я сказала, чтобы у меня в доме этих русских романов не было. Это все русские романы делают. Пусть читают по-французски: по крайней мере язык совершенствуют.
— Вот это очень, очень благоразумно, — подтверждала Мерева.
— Да сами согласитесь, к чему они все это наклоняют, наши писатели? Я не вижу ничего хорошего во всем, к чему они все наклоняют. Труд, труд, да труд затрубили, а мои дочери не так воспитаны, чтобы трудиться.
— А кто же будет выходить за бедных людей? — вмешался Зарницын.
— За бедных?.. — Домовладелица задумалась и, наконец, сказала: — Пусть кто хочет выходит; но я моих дочерей отдам за купцов…
— За человека страшно! — произнёс, пожимая плечами и отходя в сторону, Зарницын.
— Просто дура, — ответил ему кто-то.
Зарницын сел у окошечка и небрежно переворачивал гласированные листы лондонской русской газеты.
— Что читаешь? — спросил его, подсаживаясь, Розанов.
— «Слова, слова, слова», — отвечал, снисходительно улыбаясь, Зарницын.
— Гамлет! Зачем ты только своих слов не записываешь? Хорошо бы проверить, что ты переговорил в несколько лет.
— «Слова!»
— Именно все вы, как посмотришь на вас, не больше как «слова, слова и слова».
— Ну, а что твой камрад Звягин, с которым вы университет переворачивали: где он нынче воюет? — спрашивал за ужином Ипполита Вязмитинов.
— Звягин воюет? помилуй! смиренный селянин, женат, двое детей, служит мировым посредником и мхом обрастает.
— На ком он женат?
— Никона Родивоновича помнишь?
— Ещё бы!
— На его дочке, на Ульяночке.
— Господи Боже мой! а мотался, мотался, бурлил, бурлил!
— Из бродячих-то дрожжей и пиво бывает, — возразил Розанов.
— А уж поколобродил и подурил.
— Все мы на свой пай и поколобродили и подурили.
— Н-нну, не все, я думаю, одинаково, — с достоинством отвечал Вязмитинов. — Иное дело увлекаться, иное метаться как угорелому на всякую чепуху.
— Да-с, можем сказать, что поистине какую-то бесшабашную пору прожили, — вмешался ещё не старый статский генерал. — Уж и теперь даже вспомнить странно; сам себе не веришь, что собственными глазами видел. Всюду рвались и везде осрамились.
— Вещество мозга до сих пор ещё недостаточно выработано, — весьма серьёзно вставил Лобачевский.
— Н-нну, иные и с этим веществом да никаких безобразных чудес не откалывали и из угла в угол не метались, — резонировал Вязмитинов. — Вот моя жена была со всех сторон окружена самыми эмансипированными подругами, а не забывала же своего долга и не увлекалась.
— Почему вы это знаете? — спросила Евгения Петровна с тонкой улыбкой.
— А что? — подозлил Розанов.
— Ну, по крайней мере ты же не моталась, не рвалась никуда.
— Потому что некуда, — опять полушутя ответила Евгения Петровна.
— А моё мнение, не нам с тобой, брат Николай Степанович, быть строгими судьями. Мы с тобой видели, как порывались молодые силы, как не могли они отыскать настоящей дороги и как в криворос ударились. Нам с тобой простить наши личные оскорбления да пожалеть о заблуждениях — вот наше дело.
Вязмитинов замолчал.
— Нет, позволь, позволь, брат Розанов, — вмешался Зарницын. — Я сегодня встречаю Птицына. Ну, старый товарищ, поздоровались и разговорились: «Ты, — говорю ему, — у нас первый либерал нынче…». — «Кой черт, говорит, либерал; я тебе скажу: все либералы свиньи». — «Ты ж, говорю, сам крайний и пишешь в этом роде!» — «А черт их, говорит, возьми: мало ли что мы пишем! Я бы, говорит, даже давно написал, что они свиньи». — «Да что же?» спрашиваю. «Напечатают, говорит, что я пьяный на тротуаре валялся», — и сам смеётся… Ну что это за люди, вас спрашиваю?
— Комик! комик! — остановил его Розанов. — Ну, а мало ли, что мы с тобой говорим? Что ж мы-то с тобой за люди?
— Повторяю вам, вещество человеческого мозга недостаточно выработано, — опять произнёс Лобачевский.
— Ну, а я на моем стою: некуда было идти силам, они и пошли в криворос. Вон за Питером во всю ширь распахивается великое земское дело; оно прибрало к себе Звягина, соберёт к себе и всех.
— Только уж не ваших петербургских граждан.
— Граждане тоже люди русские, — перебил Розанов, — ещё посмотрим, что из них будет, как они промеж себя разбираться станут.
— Ню, а ваш брат непременно очень, очень далеко пойдёт, — радовала Евгению Петровну на прощанье Мерева.
— Он довольно способный мальчик, — равнодушно отвечала Вязмитинова.
— Этого мало, — с ударением и жестом произнесла Мерева, — но он очень, очень искательный молодой человек, который не может не пойти далеко.
В эту же пору, когда гости Вязмитинова пировали у него на именинах, в пустынной улице, на которой стоял Дом Согласия, происходила сцена иного характера.
В Доме царствовала невозмутимая тишина, и в тёмных стёклах окон только играл бледный месяц. Штат Дома был в расстройстве. Прорвич уехал к отцу; Белоярцев хандрил и надумал проехаться с Бертольди в Москву, чтобы сообразить, не выгоднее ли тамошние условия для перенесения туда Дома Согласия. Дома оставались только Каверина, Ступина и Ольга Александровна. Каверина, обвязанная платком, валялась с больными зубами по постели и перелистывала какую-то книгу, а Ступина, совсем одетая, спала у неё на диване и сладко поводила во сне своими пунцовыми губками. Ольги Александровны Розановой не было дома.
Часу в одиннадцатом в конце пустой улицы послышалось тихое дребезжание извозчичьих дрожек. Утлый экипаж долго полз по немощёной улице и, не доезжая нескольких сажен до дома, занятого гражданами, остановился в тени, падавшей от высокого деревянного забора.
С дрожек легко спрыгнула довольно стройная женская фигура, закутанная в широкий драповый бурнус и большой мериносовый платок.
— Подходи вот туда, — указала фигура на крайние окна и, держась теневой полосы, скользнула в незапертую калитку пустынного дома.
Через несколько минут рама в одном из указанных вошедшею в дом женщиною окон задрожала. Долго она не уступала усилиям слабой руки, но, наконец, открылась и хлопнула половинками по ломаным откосам. В то же мгновение в раскрытом окне показался большой узел в белой простыне и полетел вниз. За этим узлом последовал точно такой же другой.
Прежде чем к этим узлам осторожно подскочил и взял их оставшийся в тени извозчик, в другом конце дома торопливо распахнулись разом два другие тёмные окна, и в каждом из них показалось по женской голове.
Перепуганный извозчик при этом новом явлении решительно схватил оба узла и помчался с ними, насколько ему позволяла их тяжесть, к стоявшим в тени дрожкам.
— Воры! Воры! — закричали в окнах Каверина и Ступина, не сводя глаз с убегавших под забором белых узлов.
В это время на заднем ходе хлопнула сильно пущенная дверь, что-то едва слышно скатилось по лестнице, и из калитки опять выскочила знакомая нам женская фигура.
— Воры! воры! — ещё громче закричали обе женщины.
— Где, матушка? — вертя во все стороны головой, осведомлялся выбежавший спросонья из передней Мартемьян Иванов.
Каверина вместо ответа ткнула его в окно и указала на узлы, отъезжавшие на дрожках вместе с вышедшею из калитки женщиною. Мартемьян Иванов загромыхал по каменным ступеням лестницы и, выправившись из калитки, побежал было по улице вдогонку за похитителями, но на десятом шагу упал и, медленно поднявшись, начал, сидя, переобуваться.
— Беги же, беги скорее! — кричали ему женщины.
Мартемьян Иванов только кряхтел и обувался.
— Что за увалень! — говорила, глядя на него с отчаянием, Каверина.
— Ды-ть, матушка, нешь он тому причинен? — ублажала её появившаяся у них за спинами Марфа. — Он бы и всей своей радостной радостью рад, да где ж ему догнать лошадь! Когда бы у него обувка, как у добрых людей, ну ещё бы, а то ведь у него сапожищи-то — демоны неспособные.
Мартемьян Иванов посидел среди улицы, вздел предательски свалившегося с ноги неспособного демона и, разводя врозь руками, в унынии пошёл назад, чтобы получить новые инструкции.
Тревога была напрасная: воров никаких не было. Ольга Александровна, не совладев с собою и не найдя в себе силы переговорить с гражданами и обличить перед ними свою несостоятельность к продолжению гражданского образа жизни, просто-напросто решилась убежать к мужу, как другие убегают от мужа.
— Водевиль! — говорила Ступина, ходя по опустевшей комнате Ольги Александровны и держа в руках оставленную тою на столе лаконическую записку.
— А мы, матушка, с Мартемьяном хотим завтра… — проговорила Марфа.
— Ангел мой! — начинала опять старуха.
— Нельзя ль ко мне привезть Бертольди? — отвечала Лиза.
— На что вам Бертольди? — спокойно урезонивал больную Розанов. — Она только будет раздражать вас. Вы сами хотели избегать их; теперь же у вас с ними ведь ничего нет общего.
— Однако оказывается больше, чем я думала, — отвечала раздражительно Лиза. Розанов замолчал.
— Лиза, послушайся няни, — упрашивала со слезами Женни.
— Матушка! друг мой! Послушайся няни, — умоляла, стоя у кровати на коленях, со сложенными на груди руками, старуха.
— Лизавета Егоровна! Гейне, умирая, поручал свою бессмертную душу Богу, отчего же вы не хотите этого сделать хоть для этих женщин, которые вас так любят? — упрашивал Розанов.
— Хорошо, — произнесла с видимым усилием Лиза. Абрамовна вскочила, поцеловала руку больной и послала свою кухарку за священником, которая возвратилась с какою-то длинненькою связочкою, завёрнутою в чистенький носовой платочек.
Свёрточек этот она осторожно положила на стул, в ногах Лизиной постели. Больной становилось хуже с каждою минутою. По целой комнате слышалось лёгочное клокотание, и из груди появились окрашенные кровью мокроты.
Пришёл пожилой священник с прекрасным бледным лицом, обрамлённым ниспадающими по обе стороны чёрными волнистыми волосами с лёгкою проседью. Он поклонился Евгении Петровне и Розанову, молча раскатал свёрнутый епитрахиль, надел его, взял в руки крест и с дароносицею вошёл за Абрамовною к больной.
— Попросите всех выйти из этой комнаты, — шепнул он няне.
Они остались вдвоём с Лизою. Священник тихо произнёс предысповедные слова и наклонился к больной. Лиза хрипела и продолжала смотреть на стену. Священник вздохнул, осенив её крестом, и сильно взволнованный вышел из-за ширмы.
Провожая его, Розанов хотел дать ему деньги. Священник отнял руку.
— Не беспокойтесь; не за что мне платить, — сказал он.
Розанов не нашёлся ничего сказать. Когда Розанов возвращался в комнату больной, в передней его встретила немка-хозяйка с претензиею, что к ней перевезли умирающую.
— Вам будет заплачено за все беспокойства, — ответил ей, проходя, Розанов. Усиливающееся лёгочное хрипение в груди Лизы предсказывало скорую смерть. Заехал Лобачевский и, не заходя за ширмы, сказал:
— Конец.
— Вы очень изнурены, это для вас вредно, усните, — посоветовал он Евгении Петровне.
Та махнула опять рукою и заплакала.
— Перестань, Женни, — произнесла чуть внятно Лиза, давясь мокротой. — Душит меня, — проговорила она ещё тупее через несколько времени и тотчас же, делая над собою страшное усилие, выговорила твёрдо: — С ними у меня общего… хоть ненависть… хоть неумение мириться с тем обществом, с которым все вы миритесь… а с вами… Ничего, — договорила она и захлебнулась.
— Батюшка! колоколец уж бьёт, — закричала из-за ширмы стоявшая возле умирающей Лизы Абрамовна.
Розанов метнулся за ширмы. Лиза с выкатившимися глазами судорожно ловила широко раскрытым ртом воздух. Евгения Петровна упала в дурноте со стула; растерявшийся Розанов бросился к ней. Когда он лил воду сквозь сжатые зубы Евгении Петровны, в больной груди умирающей прекратилось хрипение.
Посадив Вязмитинову, Розанов вошёл за ширмы. Лиза лежала навзничь, закинув назад голову, зубы её были стиснуты, а посиневшие губы открыты. На неподвижной груди её лежал развёрнутый платочек Абрамовны с тремя восковыми свечечками, четвёртая тихо теплилась в замершей руке Лизы. Абрамовна, наклонив голову, шептала молитву и заводила веками остановившиеся глаза Лизы.
Похороны Лизы были просты, но не обошлись без особых заявлений со стороны некоторых граждан. Один из них прошёл в церковь со стеариновою свечкою и во все время отпевания старался вылезть наружу. С этою же свечкою он мыкался всю дорогу до кладбища и, наконец, влез с нею на земляной отвал раскрытой могилы.
— Господа, мы просим, чтоб речей не было, этого не желала покойница и не желаем мы, — произнёс Розанов, заметя у гражданина со стеариновою свечою какую-то тетрадку.
Всякие гражданские мотивы были как-то ужасно противны в эти минуты, и земля на крышку Лизиного гроба посыпалась при одном церковном молении о вечном покое. Баронесса Альтерзон была на похоронах сестры и нашла, что она, бедняжка, очень переменилась. Белоярцев шёл на погребение Лизы тоже с стеариновою свечою, но все время не зажигал её и продержал в рукаве шубы. Тонкое, лисье чутьё давало ему чувствовать, что погода скоро может перемениться и нужно поубрать парусов, чтобы было на чем после пролавировать.
Глава двадцать пятая.
Новейшие моды и фасоны
(Последняя глава вместо эпилога)
Девятого мая, по случаю именин Николая Степановича, у Вязмитиновых была пирушка. Кроме обыкновенных посетителей этого дома, мы встречаем здесь множество гостей, вовсе нам не знакомых, и несколько таких лиц, которые едва мелькнули перед читателем в самом начале романа и которых читатель имел полное право позабыть до сих пор. Здесь вдова камергерша Мерева, её внучка, которой Помада когда-то читал чистописание и которая нынче уже выходит замуж за генерала; внук камергерши, в гусарском мундире, с золотушным шрамом, выходящим на щеку из-под левой челюсти; Алексей Павлович Зарницын в вицмундире и с крестом за введение мирового положения о крестьянах, и, наконец, брат Евгении Петровны, Ипполит Петрович Гловацкий, которого некогда с такими усилиями старались отратовать от тяжёлой ответственности, грозившей ему по университетскому делу. Теперь Ипполит Гловацкий возмужал, служит чиновником особых поручений при губернаторе и старается держать себя государственным человеком.Губерния налетела сюда, как обыкновенно губернии налетают: один станет собираться, другому делается завидно, — дело сейчас находится, и, смотришь, несколько человек, свободно располагающих временем и известным капиталом, разом снялись и полетели вереницею зевать на зеркальные окна Невского проспекта и изучать то особенное чувство благоговейного трепета, которое охватывает человека, когда он прикасается к топазовой ручке звонка у квартиры могущественной особы.
Камергерша Мерева ехала потому, что сама хотела отобрать и приготовить приданое для выходящей за генерала внучки; потом желала просить полкового командира о внуке, только что произведённом в кавалерийские корнеты, и, наконец, хотела повидаться с какими-то старыми приятелями и основательно разузнать о намерениях правительства по крестьянской реформе. Камергерша Мерева была твёрдо уверена, что вечное признание за крестьянами прав личной свободы дело решительно невозможное, и постоянно выискивала везде слухов, благоприятствующих её надеждам и ожиданиям.
Алексей Павлович Зарницын поехал в Петербург, потому что поехала Мерева и потому что самому Алексею Павловичу давно смерть как хотелось прокатиться. Практическая и многоопытная супруга Алексея Павловича давно вывела его в уездные предводители дворянства и употребила его для поправления своих отношений с камергершей, которая не хотела видеть Кожухову с тех пор, как та, заручившись дарственною записью своего первого мужа, выжила его из его собственного имения. Не сама Мерева, а её связи с аристократическим миром Петербурга были нужны Катерине Ивановне Зарницыной, пожелавшей ввиду кивающей ей старости оставить деревенскую идиллию и пожить окнами на Большую Морскую или на Миллионную. Катерине Ивановне задумалось провести жизнь так, чтобы Алексей Павлович в двенадцать часов уходил в должность, а она бы выходила подышать воздухом на Английскую набережную, встречалась здесь с одним или двумя очень милыми несмышлёнышами в мундирах конногвардейских корнетов с едва пробивающимся на верхней губе пушком, чтобы они поговорили про город, про скоромные скандалы, прозябли, потом зашли к ней, Катерине Ивановне, уселись в самом уютном уголке с чашкою горячего шоколада и, согреваясь, впадали в то приятное состояние, для которого ещё и итальянцы не выдумали до сих пор хорошего названия. И так далее: все «в самом, в самом игривом», и все при неотменном присутствии корнета с пробивающимся на верхней губе пушком.
Катерина Ивановна, долго засидевшаяся в провинциальной глуши, обманывала себя, преувеличивая светское значение старой камергерши. Одни петербургские связи Меревой от времени слишком вытянулись и ослабели, другие уже вовсе не существовали. Но Катерина Ивановна не брала этого в расчёт, всячески заискивала расположения Меревой сама и возила к ней на поклон своего мужа.
Алексей Павлович давно утратил свою автономию и плясал по жениной дудке. Он был снаряжён и отправлен в Петербург с целью специально служить камергерше и открыть себе при её посредстве служебную дорогу, но он всем рассказывал и даже сам был глубоко убеждён, что едет в Петербург для того, чтобы представиться министру и получить от него инструкцию по некоторым весьма затруднительным вопросам, возникающим из современных дворянских дел.
Губернаторский чиновник особых поручений Ипполит Гловацкий, огорчаемый узкостью губернской карьеры, поехал с Зарницыным, чтобы при содействии зятя переместиться на службу в Петербург.
— Как же ты оставишь отца? — спрашивала его Евгения Петровна.
— А что же, матушка, делать! Нельзя же мне с этих пор закабалить себя в провинции и погубить свою карьеру.
— Это, к сожалению, очень грустно, но совершенно справедливо, — заметил Вязмитинов.
— Я сама поеду весною с детьми к отцу, — отвечала Евгения Петровна.
— Лучше перевезём его сюда.
— Нет, зачем же! Для чего тащить его из-под чистого неба в это гадкое болото! Лучше я к нему поеду; мне самой хочется отдохнуть в своём старом домике. Поживу с отцом, погощу у матери Агнии, поставлю памятник на материной могиле…
— А что мать Агния? — спросил Вязмитинов, обращаясь к Меревой.
Вся эта беседа происходит за круглым чайным столом в день упомянутых именин Вязмитинова. Камергерша сложила свои сухие, собранные в смокву губы и, произнося русское у не как русское ю, а как французское u, отвечала: «ужасная чудиха!»
— Помнишь, Ипполит, как она когда-то не могла простить тебе твоего отзыва о монастырях и о Пушкине? — говорил весело Вязмитинов.
— Однако простила же, и, может быть, благодаря ей Ипполит не сделался солдатом, — вмешалась Евгения Петровна.
— Что её племянница? — осведомилась Мерева.
— Лиза? Она умерла.
— Скажите! Как это странно! Отчего же это она умерла?
— Простудилась.
— Всю жизнь изжила, — подсказал Вязмитинов.
— Какой ты нынче острогон! — заметил, ставя на стол свою чашку, Розанов.
— С ней там опять была история почти в том же роде, — начала, выдавливая слова, Мерева. — На моего внука рассердилась — вот на него, — пояснила камергерша, указывая на золотушного гусара.
— Это вы о ком говорите?
— Об игуменье.
— Извините, пожалуйста, я не понял.
— Да. Представьте себе, у них живописцы работали. Ню, она на воротах назначила нарисовать страшный суд — картину. Ню, мой внук, разумеется, мальчик молодой… знаете, скучно, он и дал живописцу двадцать рублей, чтобы тот в аду нарисовал и Агнию и всех её главных помощниц.
Несколько человек захохотали и посмотрели на молодого гусара.
— Ню, так и сделал, — заключила, улыбаясь, Мерева. — Старуха рассердилась, прогнала живописца и велела все лица перерисовать.
— Гласность, — заметил какой-то жёлчный пожилой чиновник.
— Да, а себя, говорят, так и велела оставить.
— Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо, — сказал за стулом Евгении Петровны Розанов.
— Именно, — отвечала хозяйка.
О Феоктисте Мерева ничего не знала.
— А об этом, — говорила она, захватив одного статского генерала со звездою, — я хоть и в провинции живу, но могу вам сообщить самые верные сведения, которые прямо идут из самых верных источников. Австрийский император, французский император и прусский король писали к нашему императору, что так как у них крестьяне все освобождены без земли, а наш император дал крестьянам землю, то они боятся, что их крестьяне, узнавши про это, бунт сделают, и просили нашего императора отобрать у наших крестьян землю назад. Ню, и наш император принял это во внимание. Я это наверное знаю, потому что наш владыка был здесь в Петербурге, и его регент, который с ним тоже был здесь, все это мне самой рассказывал.
— Смею вас уверить, ваше превосходительство, что все это чистейший вздор, — распинался перед Меревою статский генерал, стараясь её всячески урезонить.
— Ах, нет, нет, нет! Нет, вы уж, пожалуйста, не говорите мне этого, — отпрашивалась Мерева.
— Ну и хорошо; ну и положим, что должность, как ты говоришь, самостоятельная; ну что же я на ней сделаю? — спрашивал в углу Ипполит у Вязмитинова, который собирался сейчас просить о нем какого-то генерала.
— Можешь самостоятельно работать, можешь заявлять себя с выгодной стороны и проводить полезную инициативу.
— Да… инициатива, это так… Но место это все-таки выходит в восьмом классе, — что же я получу на нем? Мне нужен класс, дорога. Нет, ты лучше проси о том месте. Пуская оно там и пустое, да оно в седьмом классе, — это важно, если меня с моим чинишком допустят к исправлению этой должности.
— Если ты так смотришь, пусть будет по-твоему, — отвечал Вязмитинов.
— Да как же смотреть-то иначе?
— Пожалуй, может быть ты и прав.
— Нет, позвольте, — говорили наперебой молодая супруга одного начальника отделения и внучка камергерши Меревой, забивая насмерть Зарницына и ещё нескольких молодящихся чиновников. — Что же вы, однако, предоставили женщине?
— Наш закон… Наш закон признает за женщиною право собственности и по выходе замуж, у нас женщина имеет право подавать свой голос на выборах… — исчислял Зарницын.
— Да это закон, а вы-то, вы-то сами что предоставили женщине? Что у вас женщина в семье? Мать, стряпуха, нянька ваших плаксивых ребят, и только.
— В семье каждая женщина должна…
— Должна! Вот опять должна! Я слышать не могу этого ненавистного слова: женщина должна. Отчего же, я вас спрашиваю, мужчина не должен?
— Но позвольте, я хотел сказать, что женщина должна сама себя поставить, сама себе создать соответственное положение.
— Женщина должна, видите, создавать себе это положение! А отчего же вы не хотите ей сами устроить это положение? Отчего женщина не видит в семье предупредительности? Отчего желание её не угадывается?
— Но, душечка, нельзя же, чтобы муж мог отгадывать каждое женино желание, — вмешался начальник отделения, чуя, что в его огород полетели камешки.
— Если любит, так все отгадает, — зарешила дама. — Женихами же вы умеете отгадывать и предупреждать наши желания, а женитесь… Говорят: «у неё молодой муж», — да что мне или другой из того, что у меня молодой муж, когда для него все равно, счастлива я или несчастлива. Вы говорите, что вы работаете для семьи, — это вздор; вы для себя работаете, а чтобы предупредить какое-нибудь пустое желание жены, об этом вы никогда не заботитесь.
— Да, душечка, какое же желание, — заискивал опять начальник отделения.
— Ну, самое пустое, ну чепчик, ну ленту, которая нравится, — безделицу, да предупреди её.
— Душечка, да отчего же жене самой не купить себе чепчик или ленту?
— Не лента дорога, а внимание: в этом обязанность мужа.
— Вот в чем обязанность мужа! Слышали? — спросил Евгению Петровну Розанов, — та только улыбнулась.
— Это правда, — говорила камергерша Мерева сентиментальной сорокалетней жене богатого домовладельца. — Я всегда говорила: в молодых мужьях никакого проку нет, все только о себе думают. Вон жених моей внучки — генерал и, разумеется, хоть не стар, но в настоящих летах, так это любовь. Он её, как ребёнка, лелеет. Смешно даже, расскажу вам: он с нею часто разговаривает, как с ребёнком, знаете так: «сте, сте ти, моя дюся? да какая ти у меня клясавица», и привык так. Является он к своему дивизионному начальнику, да забылся и говорит: «Цесть имею васему превосходительству долезить». Даже начальник рассмеялся: «Что это, говорит, с вами такое?» — «Извините, говорит, ваше превосходительство, это я с невестой своей привык». — Так вот это любовь!
— Да, я имею трех взрослых дочерей, — стонала сентиментальная сорокалетняя домовладелица. — Одну я выдала за богатого купца из Астрахани. Он вдовец, но они счастливы. Дворяне богатые нынче довольно редки; чиновники зависят от места: доходное место, и хорошо; а то и есть нечего; учёные получают содержание небольшое: я решила всех моих дочерей за купцов отдать.
— Это так, — отвечала камергерша, несколько обиженная предпочтением, оказываемым купеческому карману. — Только будет ли их склонность?
— Н… ну, какие склонности! Помилуйте, это все выдумки. Я сказала, чтобы у меня в доме этих русских романов не было. Это все русские романы делают. Пусть читают по-французски: по крайней мере язык совершенствуют.
— Вот это очень, очень благоразумно, — подтверждала Мерева.
— Да сами согласитесь, к чему они все это наклоняют, наши писатели? Я не вижу ничего хорошего во всем, к чему они все наклоняют. Труд, труд, да труд затрубили, а мои дочери не так воспитаны, чтобы трудиться.
— А кто же будет выходить за бедных людей? — вмешался Зарницын.
— За бедных?.. — Домовладелица задумалась и, наконец, сказала: — Пусть кто хочет выходит; но я моих дочерей отдам за купцов…
— За человека страшно! — произнёс, пожимая плечами и отходя в сторону, Зарницын.
— Просто дура, — ответил ему кто-то.
Зарницын сел у окошечка и небрежно переворачивал гласированные листы лондонской русской газеты.
— Что читаешь? — спросил его, подсаживаясь, Розанов.
— «Слова, слова, слова», — отвечал, снисходительно улыбаясь, Зарницын.
— Гамлет! Зачем ты только своих слов не записываешь? Хорошо бы проверить, что ты переговорил в несколько лет.
— «Слова!»
— Именно все вы, как посмотришь на вас, не больше как «слова, слова и слова».
— Ну, а что твой камрад Звягин, с которым вы университет переворачивали: где он нынче воюет? — спрашивал за ужином Ипполита Вязмитинов.
— Звягин воюет? помилуй! смиренный селянин, женат, двое детей, служит мировым посредником и мхом обрастает.
— На ком он женат?
— Никона Родивоновича помнишь?
— Ещё бы!
— На его дочке, на Ульяночке.
— Господи Боже мой! а мотался, мотался, бурлил, бурлил!
— Из бродячих-то дрожжей и пиво бывает, — возразил Розанов.
— А уж поколобродил и подурил.
— Все мы на свой пай и поколобродили и подурили.
— Н-нну, не все, я думаю, одинаково, — с достоинством отвечал Вязмитинов. — Иное дело увлекаться, иное метаться как угорелому на всякую чепуху.
— Да-с, можем сказать, что поистине какую-то бесшабашную пору прожили, — вмешался ещё не старый статский генерал. — Уж и теперь даже вспомнить странно; сам себе не веришь, что собственными глазами видел. Всюду рвались и везде осрамились.
— Вещество мозга до сих пор ещё недостаточно выработано, — весьма серьёзно вставил Лобачевский.
— Н-нну, иные и с этим веществом да никаких безобразных чудес не откалывали и из угла в угол не метались, — резонировал Вязмитинов. — Вот моя жена была со всех сторон окружена самыми эмансипированными подругами, а не забывала же своего долга и не увлекалась.
— Почему вы это знаете? — спросила Евгения Петровна с тонкой улыбкой.
— А что? — подозлил Розанов.
— Ну, по крайней мере ты же не моталась, не рвалась никуда.
— Потому что некуда, — опять полушутя ответила Евгения Петровна.
— А моё мнение, не нам с тобой, брат Николай Степанович, быть строгими судьями. Мы с тобой видели, как порывались молодые силы, как не могли они отыскать настоящей дороги и как в криворос ударились. Нам с тобой простить наши личные оскорбления да пожалеть о заблуждениях — вот наше дело.
Вязмитинов замолчал.
— Нет, позволь, позволь, брат Розанов, — вмешался Зарницын. — Я сегодня встречаю Птицына. Ну, старый товарищ, поздоровались и разговорились: «Ты, — говорю ему, — у нас первый либерал нынче…». — «Кой черт, говорит, либерал; я тебе скажу: все либералы свиньи». — «Ты ж, говорю, сам крайний и пишешь в этом роде!» — «А черт их, говорит, возьми: мало ли что мы пишем! Я бы, говорит, даже давно написал, что они свиньи». — «Да что же?» спрашиваю. «Напечатают, говорит, что я пьяный на тротуаре валялся», — и сам смеётся… Ну что это за люди, вас спрашиваю?
— Комик! комик! — остановил его Розанов. — Ну, а мало ли, что мы с тобой говорим? Что ж мы-то с тобой за люди?
— Повторяю вам, вещество человеческого мозга недостаточно выработано, — опять произнёс Лобачевский.
— Ну, а я на моем стою: некуда было идти силам, они и пошли в криворос. Вон за Питером во всю ширь распахивается великое земское дело; оно прибрало к себе Звягина, соберёт к себе и всех.
— Только уж не ваших петербургских граждан.
— Граждане тоже люди русские, — перебил Розанов, — ещё посмотрим, что из них будет, как они промеж себя разбираться станут.
— Ню, а ваш брат непременно очень, очень далеко пойдёт, — радовала Евгению Петровну на прощанье Мерева.
— Он довольно способный мальчик, — равнодушно отвечала Вязмитинова.
— Этого мало, — с ударением и жестом произнесла Мерева, — но он очень, очень искательный молодой человек, который не может не пойти далеко.
В эту же пору, когда гости Вязмитинова пировали у него на именинах, в пустынной улице, на которой стоял Дом Согласия, происходила сцена иного характера.
В Доме царствовала невозмутимая тишина, и в тёмных стёклах окон только играл бледный месяц. Штат Дома был в расстройстве. Прорвич уехал к отцу; Белоярцев хандрил и надумал проехаться с Бертольди в Москву, чтобы сообразить, не выгоднее ли тамошние условия для перенесения туда Дома Согласия. Дома оставались только Каверина, Ступина и Ольга Александровна. Каверина, обвязанная платком, валялась с больными зубами по постели и перелистывала какую-то книгу, а Ступина, совсем одетая, спала у неё на диване и сладко поводила во сне своими пунцовыми губками. Ольги Александровны Розановой не было дома.
Часу в одиннадцатом в конце пустой улицы послышалось тихое дребезжание извозчичьих дрожек. Утлый экипаж долго полз по немощёной улице и, не доезжая нескольких сажен до дома, занятого гражданами, остановился в тени, падавшей от высокого деревянного забора.
С дрожек легко спрыгнула довольно стройная женская фигура, закутанная в широкий драповый бурнус и большой мериносовый платок.
— Подходи вот туда, — указала фигура на крайние окна и, держась теневой полосы, скользнула в незапертую калитку пустынного дома.
Через несколько минут рама в одном из указанных вошедшею в дом женщиною окон задрожала. Долго она не уступала усилиям слабой руки, но, наконец, открылась и хлопнула половинками по ломаным откосам. В то же мгновение в раскрытом окне показался большой узел в белой простыне и полетел вниз. За этим узлом последовал точно такой же другой.
Прежде чем к этим узлам осторожно подскочил и взял их оставшийся в тени извозчик, в другом конце дома торопливо распахнулись разом два другие тёмные окна, и в каждом из них показалось по женской голове.
Перепуганный извозчик при этом новом явлении решительно схватил оба узла и помчался с ними, насколько ему позволяла их тяжесть, к стоявшим в тени дрожкам.
— Воры! Воры! — закричали в окнах Каверина и Ступина, не сводя глаз с убегавших под забором белых узлов.
В это время на заднем ходе хлопнула сильно пущенная дверь, что-то едва слышно скатилось по лестнице, и из калитки опять выскочила знакомая нам женская фигура.
— Воры! воры! — ещё громче закричали обе женщины.
— Где, матушка? — вертя во все стороны головой, осведомлялся выбежавший спросонья из передней Мартемьян Иванов.
Каверина вместо ответа ткнула его в окно и указала на узлы, отъезжавшие на дрожках вместе с вышедшею из калитки женщиною. Мартемьян Иванов загромыхал по каменным ступеням лестницы и, выправившись из калитки, побежал было по улице вдогонку за похитителями, но на десятом шагу упал и, медленно поднявшись, начал, сидя, переобуваться.
— Беги же, беги скорее! — кричали ему женщины.
Мартемьян Иванов только кряхтел и обувался.
— Что за увалень! — говорила, глядя на него с отчаянием, Каверина.
— Ды-ть, матушка, нешь он тому причинен? — ублажала её появившаяся у них за спинами Марфа. — Он бы и всей своей радостной радостью рад, да где ж ему догнать лошадь! Когда бы у него обувка, как у добрых людей, ну ещё бы, а то ведь у него сапожищи-то — демоны неспособные.
Мартемьян Иванов посидел среди улицы, вздел предательски свалившегося с ноги неспособного демона и, разводя врозь руками, в унынии пошёл назад, чтобы получить новые инструкции.
Тревога была напрасная: воров никаких не было. Ольга Александровна, не совладев с собою и не найдя в себе силы переговорить с гражданами и обличить перед ними свою несостоятельность к продолжению гражданского образа жизни, просто-напросто решилась убежать к мужу, как другие убегают от мужа.
— Водевиль! — говорила Ступина, ходя по опустевшей комнате Ольги Александровны и держа в руках оставленную тою на столе лаконическую записку.
— А мы, матушка, с Мартемьяном хотим завтра… — проговорила Марфа.