Страница:
— Ну?
— Ну и выдали меня замуж, в церкви так в нашей венчали, по-нашему. А тут я годочек всего один с мужем-то пожила, да и овдовела, дитя родилось, да и умерло, все, как говорила вам, — тятенька тоже померли ещё прежде.
— А вы в монастырь и пошли?
— Да и пошла вот.
— А с мужем вы счастливы были?
— Известно как замужем. Сама хорошо себя ведёшь, так и тебе хорошо. Я уж мужа почитала, и он меня жалел. Только свекровь очень уж строгая была. Страсть какие они были суровые.
— Обижала она вас?
— Нет, обиды чтоб так не было, а все, разумеется, за веру мою да за бедность сердились, все мужа, бывало, упрекают, что взял неровню; ну, а мне мужа жаль, я, бывало, и заплачу. Вот из чего было, все из моей дурости. — Жарко каково! — проговорила Феоктиста, откинув с плеча креповое покрывало.
— Снимите шапку.
— И то.
Феоктиста сняла бархатную шапку, и золотисто-русая коса, вырвавшись из-под сдерживавшей её шапки, рассыпалась по чёрной ряске.
— Господи! какое великолепие! — вскрикнула Лиза.
— Что это вы?
— Смотри, смотри, Женни, какие волосы!
— Что вы, что вы это, — закрасневшись, лепетала сестра Феоктиста и протянула руку к только что снятой шапке; но Лиза схватила её за руки и, любуясь монахиней, несколько раз крепко её поцеловала. Женни тоже не отказалась от этого удовольствия и, перегнув к себе стройный стан Феоктисты, обе девушки с восторгом целовали её своими свежими устами.
— Что это вы? — опять пролепетала монахиня.
— Какая вы красавица, сестра Феоктиста!
— Спаси Господи и помилуй; что это вам вздумалось! Искушение с вами, с мирскими, право.
Сестра Феоктиста набожно перекрестилась и добавила:
— Ну, так вот я уж вам доскажу. Вышедши замуж-то, я затяжелела; ну, брюхом-то мне то того, то другого смерть вот как хочется. А великий пост был: у нас в доме, как вот словно в монастыре, опричь грибов ничего не варили, да и то по середам и по пятницам без масла. Маменька строго это соблюдала. А мне то это икры захочется, то рыбы солёной, да так захочется, что вот просто душенька моя выходит. Я, бывало, это Естифею Ефимычу ночью скажу, а он днём припасёт, пронесёт мне в кармане, а как спать ляжем с ним, я пологом задёрнусь на кровати, да и ем. Грех это так есть-то, Богу помолимшись, ну а я уж никак стерпеть не могла. Брюхом это часто у женщин бывает. Ну и наказал же меня Господь за мои за эти за глупости! Ох-хо-хо!
Феоктиста утёрла слезы, наполнившие длинные ресницы её больших голубых глаз, и продолжала:
— В самый в страстной вторник задумалось мне про селянку с рыбой. Вот умираю, хочу селянку с севрюжинкой, да и только. Пришёл муж из лавки, легли спать, я ему это и сказываю по своё про хотенье-то. «Что ты, говорит, дура, какие дни! Люди теперь хлеба мало вкушают, а ты что задумала? Молись, говорит, больше, все пройдёт». А я вместо молитвы-то целовать его да упрашивать: «Голубчик, говорю, сокол мой ясный, Естифей Ефимыч! уважь ты меня раз, я тебя сто раз уважу». Пристаю к нему: «Ручки, ножки, говорю, тебе перецелую; только уважь, покорми ты меня селяночкой». Знала я, что как пристанешь к нему с лаской, беспременно он тебе сделает. Смотрю, точно уж, говорит: «Только как, говорит, пронести? Пронести никак нельзя». Это и правда. Рыбу там или икру можно как в кармане пронесть, а селянку жидкую никак нельзя. Так я это в горе и заснула. Утром, гляжу, муж толк меня под бок: «Прибежи, говорит, часов в двенадцать в лавку». Я догадалась, опять-таки его расцеловала. Ох, Боже, Боже мой, Боже мой! великая я грешница перед тобою!.. Жду не дождусь. Только пробило одиннадцать часов, я и стала надевать шубейку, чтоб к мужу-то идти, да только что хотела поставить ногу на порог, а в двери наш молодец из лавки, как есть полотно бледный. «Что ты, что ты, Герасим? — спрашиваем его с маменькой, а он и слова не выговорит. — Что, мол, пожар, что ли?» В окно так-то смотрим, а он глядел, глядел на нас, да разом как крикнет: «Хозяин, говорит, Естифей Ефимыч потонули». — «Как потонул? где?» — «К городничему, говорит, за реку чего-то пошли, сказали, что коли Федосья Ивановна, — это я-то, — придёт, чтоб его в чуланчике подождали, а тут, слышим, кричат на берегу: обломился, обломился, потонул. Побегли, — ничего уж не видно, только дыра во льду и водой сравнялась, а приступить нельзя, весь лёд иструх». Ничего тут уж я и не помню. Побегли к городничему, и городничий сам пришёл. Он, говорит, у меня не был, а был у повара, севрюги кусок принёс, просил селянку сварить». Это в трактир-то на станцию ему нельзя было идти, далеко, да и боязно, встретишь кого из своих, он, мой голубчик, и пошёл мне селяночку-то эту проклятую готовить к городническому повару, да торопился, на мост-то далеко, он льдом хотел, грех и случился. Во всем я передо всеми повинилась. Что тут только мне было! Боже мой, Господи! Хуже меня по целому городу человека не ставили. И точно, что стоило. А уж свекровь, бывало, как начнёт: силы небесные, что только она говорила! И змея-то я, и блудница вавилонская, седящая при водах на звере червленне, — чего только не говорила она с горя. Разумеется, мать, больно ей было, один сын только, и того лишилась. И не знаю я, как уж это все я только пережила! А только мне даже лучше было, что меня ругала маменька. А тут уж без покойника я родила девочку, — хорошенькая такая была, да через две недели померла. Как я ни старалась маменьке угождать, все уж не могла ей угодить: противна я ей уж очень стала. Как я ей в глаза, она сейчас: «иди, иди, еретица проклятая!» Гонит меня. Думала в тятенькин домик перейти, что он мне оставил, маменька ещё пуще осерчала: «развратничать, говорит, захотела, полюбовников на свободе собирать хочется». Я и стала проситься в монастырь, да вот и живу.
— А домик ваш?
— Так свекровь его взяла, а мне тут полкельи поставила.
— И ничего вам не дают?
— Нет, на что же мне, я работаю. Мне разве много нужно?
— Зачем же вы ей отдали?
— Да пусть. На что мне. Так оставила ей.
— И тут вам, говорите, хорошо?
— Хорошо, молюсь да работаю, что ж мне. Конечно, иной раз…
— Что, скучно?
— Нет, спаси Господи и помилуй! А все вот за эту… за красоту-то, что вы говорите. Не то, так то выдумают.
— Что ж, кому мешает ваша красота?
— Да так, неш это по злобе! Так враг-то смущает. Он ведь в мире так не смущает, а здесь, где блюдутся, он тут и вередует.
— Вам жаль вашего мужа?
— Очень жаль! Ах, как жаль. И где он, где его тело-то понесли быстрые воды весенние. Молюсь я, молюсь за него, а все не смолить мне моего греха.
— Вы его любили?
— Как же не любить мужа!
— А дитя тоже жаль?
— Не знаю уж, как и сказать, кого больше жаль! Дитя жаль, да все не так, все усну, так забуду, а мужа и во сне-то не забуду. И во сне он меня мучит. Молюсь, молюсь Создателю: «Господи, успокой ты его, отжени от меня грех мой». А только усну, только заведу глаза, а он надо мною стоит. Вот совсем стоит. Чувствую, холодный такой, мокрый весь, синий, как известно, утопленник, а потом будто белеет; лицо опять человеческое становится, глазами смотрит все на меня и совсем как живой, совсем живой. Просто вот берет меня за плечи, целует, «Феня, говорит, моя, друг мой!»
…Сестра Феоктиста остановилась, долго смотрела молча в одну точку тёмной стены и потом неожиданно, дёрнув на себе ряску, тревожно проговорила:
— Кудри его чёрные вот так по лицу по моему… Ах ты Господи! Боже мой! Когда ж эти сны кончатся? Когда ты успокоишь и его душеньку и меня, грешницу нераскаянную.
Тихо, без всякого движения сидела на постели монахиня, устремив полные благоговейных слез глаза на озарённое лампадой распятие, молча смотрели на неё девушки. Всенощная кончилась, под окном послышались шаги и голос игуменьи, возвращавшейся с матерью Манефой. Сестра Феоктиста быстро встала, надела свою шапку с покрывалом и, поцеловав обеих девиц, быстро скользнула в двери игуменьиной кельи.
Глава седьмая.
Глава восьмая.
— Ну и выдали меня замуж, в церкви так в нашей венчали, по-нашему. А тут я годочек всего один с мужем-то пожила, да и овдовела, дитя родилось, да и умерло, все, как говорила вам, — тятенька тоже померли ещё прежде.
— А вы в монастырь и пошли?
— Да и пошла вот.
— А с мужем вы счастливы были?
— Известно как замужем. Сама хорошо себя ведёшь, так и тебе хорошо. Я уж мужа почитала, и он меня жалел. Только свекровь очень уж строгая была. Страсть какие они были суровые.
— Обижала она вас?
— Нет, обиды чтоб так не было, а все, разумеется, за веру мою да за бедность сердились, все мужа, бывало, упрекают, что взял неровню; ну, а мне мужа жаль, я, бывало, и заплачу. Вот из чего было, все из моей дурости. — Жарко каково! — проговорила Феоктиста, откинув с плеча креповое покрывало.
— Снимите шапку.
— И то.
Феоктиста сняла бархатную шапку, и золотисто-русая коса, вырвавшись из-под сдерживавшей её шапки, рассыпалась по чёрной ряске.
— Господи! какое великолепие! — вскрикнула Лиза.
— Что это вы?
— Смотри, смотри, Женни, какие волосы!
— Что вы, что вы это, — закрасневшись, лепетала сестра Феоктиста и протянула руку к только что снятой шапке; но Лиза схватила её за руки и, любуясь монахиней, несколько раз крепко её поцеловала. Женни тоже не отказалась от этого удовольствия и, перегнув к себе стройный стан Феоктисты, обе девушки с восторгом целовали её своими свежими устами.
— Что это вы? — опять пролепетала монахиня.
— Какая вы красавица, сестра Феоктиста!
— Спаси Господи и помилуй; что это вам вздумалось! Искушение с вами, с мирскими, право.
Сестра Феоктиста набожно перекрестилась и добавила:
— Ну, так вот я уж вам доскажу. Вышедши замуж-то, я затяжелела; ну, брюхом-то мне то того, то другого смерть вот как хочется. А великий пост был: у нас в доме, как вот словно в монастыре, опричь грибов ничего не варили, да и то по середам и по пятницам без масла. Маменька строго это соблюдала. А мне то это икры захочется, то рыбы солёной, да так захочется, что вот просто душенька моя выходит. Я, бывало, это Естифею Ефимычу ночью скажу, а он днём припасёт, пронесёт мне в кармане, а как спать ляжем с ним, я пологом задёрнусь на кровати, да и ем. Грех это так есть-то, Богу помолимшись, ну а я уж никак стерпеть не могла. Брюхом это часто у женщин бывает. Ну и наказал же меня Господь за мои за эти за глупости! Ох-хо-хо!
Феоктиста утёрла слезы, наполнившие длинные ресницы её больших голубых глаз, и продолжала:
— В самый в страстной вторник задумалось мне про селянку с рыбой. Вот умираю, хочу селянку с севрюжинкой, да и только. Пришёл муж из лавки, легли спать, я ему это и сказываю по своё про хотенье-то. «Что ты, говорит, дура, какие дни! Люди теперь хлеба мало вкушают, а ты что задумала? Молись, говорит, больше, все пройдёт». А я вместо молитвы-то целовать его да упрашивать: «Голубчик, говорю, сокол мой ясный, Естифей Ефимыч! уважь ты меня раз, я тебя сто раз уважу». Пристаю к нему: «Ручки, ножки, говорю, тебе перецелую; только уважь, покорми ты меня селяночкой». Знала я, что как пристанешь к нему с лаской, беспременно он тебе сделает. Смотрю, точно уж, говорит: «Только как, говорит, пронести? Пронести никак нельзя». Это и правда. Рыбу там или икру можно как в кармане пронесть, а селянку жидкую никак нельзя. Так я это в горе и заснула. Утром, гляжу, муж толк меня под бок: «Прибежи, говорит, часов в двенадцать в лавку». Я догадалась, опять-таки его расцеловала. Ох, Боже, Боже мой, Боже мой! великая я грешница перед тобою!.. Жду не дождусь. Только пробило одиннадцать часов, я и стала надевать шубейку, чтоб к мужу-то идти, да только что хотела поставить ногу на порог, а в двери наш молодец из лавки, как есть полотно бледный. «Что ты, что ты, Герасим? — спрашиваем его с маменькой, а он и слова не выговорит. — Что, мол, пожар, что ли?» В окно так-то смотрим, а он глядел, глядел на нас, да разом как крикнет: «Хозяин, говорит, Естифей Ефимыч потонули». — «Как потонул? где?» — «К городничему, говорит, за реку чего-то пошли, сказали, что коли Федосья Ивановна, — это я-то, — придёт, чтоб его в чуланчике подождали, а тут, слышим, кричат на берегу: обломился, обломился, потонул. Побегли, — ничего уж не видно, только дыра во льду и водой сравнялась, а приступить нельзя, весь лёд иструх». Ничего тут уж я и не помню. Побегли к городничему, и городничий сам пришёл. Он, говорит, у меня не был, а был у повара, севрюги кусок принёс, просил селянку сварить». Это в трактир-то на станцию ему нельзя было идти, далеко, да и боязно, встретишь кого из своих, он, мой голубчик, и пошёл мне селяночку-то эту проклятую готовить к городническому повару, да торопился, на мост-то далеко, он льдом хотел, грех и случился. Во всем я передо всеми повинилась. Что тут только мне было! Боже мой, Господи! Хуже меня по целому городу человека не ставили. И точно, что стоило. А уж свекровь, бывало, как начнёт: силы небесные, что только она говорила! И змея-то я, и блудница вавилонская, седящая при водах на звере червленне, — чего только не говорила она с горя. Разумеется, мать, больно ей было, один сын только, и того лишилась. И не знаю я, как уж это все я только пережила! А только мне даже лучше было, что меня ругала маменька. А тут уж без покойника я родила девочку, — хорошенькая такая была, да через две недели померла. Как я ни старалась маменьке угождать, все уж не могла ей угодить: противна я ей уж очень стала. Как я ей в глаза, она сейчас: «иди, иди, еретица проклятая!» Гонит меня. Думала в тятенькин домик перейти, что он мне оставил, маменька ещё пуще осерчала: «развратничать, говорит, захотела, полюбовников на свободе собирать хочется». Я и стала проситься в монастырь, да вот и живу.
— А домик ваш?
— Так свекровь его взяла, а мне тут полкельи поставила.
— И ничего вам не дают?
— Нет, на что же мне, я работаю. Мне разве много нужно?
— Зачем же вы ей отдали?
— Да пусть. На что мне. Так оставила ей.
— И тут вам, говорите, хорошо?
— Хорошо, молюсь да работаю, что ж мне. Конечно, иной раз…
— Что, скучно?
— Нет, спаси Господи и помилуй! А все вот за эту… за красоту-то, что вы говорите. Не то, так то выдумают.
— Что ж, кому мешает ваша красота?
— Да так, неш это по злобе! Так враг-то смущает. Он ведь в мире так не смущает, а здесь, где блюдутся, он тут и вередует.
— Вам жаль вашего мужа?
— Очень жаль! Ах, как жаль. И где он, где его тело-то понесли быстрые воды весенние. Молюсь я, молюсь за него, а все не смолить мне моего греха.
— Вы его любили?
— Как же не любить мужа!
— А дитя тоже жаль?
— Не знаю уж, как и сказать, кого больше жаль! Дитя жаль, да все не так, все усну, так забуду, а мужа и во сне-то не забуду. И во сне он меня мучит. Молюсь, молюсь Создателю: «Господи, успокой ты его, отжени от меня грех мой». А только усну, только заведу глаза, а он надо мною стоит. Вот совсем стоит. Чувствую, холодный такой, мокрый весь, синий, как известно, утопленник, а потом будто белеет; лицо опять человеческое становится, глазами смотрит все на меня и совсем как живой, совсем живой. Просто вот берет меня за плечи, целует, «Феня, говорит, моя, друг мой!»
…Сестра Феоктиста остановилась, долго смотрела молча в одну точку тёмной стены и потом неожиданно, дёрнув на себе ряску, тревожно проговорила:
— Кудри его чёрные вот так по лицу по моему… Ах ты Господи! Боже мой! Когда ж эти сны кончатся? Когда ты успокоишь и его душеньку и меня, грешницу нераскаянную.
Тихо, без всякого движения сидела на постели монахиня, устремив полные благоговейных слез глаза на озарённое лампадой распятие, молча смотрели на неё девушки. Всенощная кончилась, под окном послышались шаги и голос игуменьи, возвращавшейся с матерью Манефой. Сестра Феоктиста быстро встала, надела свою шапку с покрывалом и, поцеловав обеих девиц, быстро скользнула в двери игуменьиной кельи.
Глава седьмая.
В ночной тишине
Глубоко запал в молодые сердца наших героинь простодушный рассказ сестры Феоктисты. Ни слова им не хотелось говорить, и ни слова они не сказали по её уходе. Мать Агния тихо вошла в комнату, где спали маленькие девочки, тихонько приотворила дверь в свою спальню и, видя, что там только горят лампады и ничего не слышно, заключила, что гости её уснули, и, затворив опять дверь, позвала белицу.
— Умыться и раздеться, — сказала она вошедшей девушке.
— Там приготовлено-с.
— Перенести сюда, да тише, не разбуди детей.
В спальню вошла белица и тихонько понесла оттуда умывальный прибор.
— Пили чай? — спросила игуменья вполголоса.
— Кушали, матушка.
— Давно легли?
— Давно-с, только они не спали, должно быть.
— Отчего?
— Сестра Феоктиста все у них там сидела на кровати, только вот сейчас выскочила.
— Спасибо ей.
— Все разговаривали с нею.
— Молодые люди, поговорить хотят.
— Да-с, все про мужа говорили.
— Про какого мужа?
— Про Феоктистинова.
— Что ж они говорили?
— Все Феоктиста рассказывала, как жила у своих в миру.
— Ну?
— А они, барышни, все слушали. Все про сны какие-то сказывала им, что мужа видит.
— Это ты слышала?
— Как же-с!
— Сходи-ко к ней, чтоб завтра, как встанет… пораньше б встала и пришла ко мне.
— Слушаю-с!
— Давай умываться!
Послышались плески воды.
— Лихаревская Аннушка заходила отдохнуть, — говорила, подавая умыться, белица.
— Ну и что ж?
— Барыня-то ихняя вернулась.
— Вернулась?
— Вернулась, говорит, и прямо мужу в ноги.
— Ну?
— Простил-с, говорит, во всем.
— Дурак! — как бы про себя заметила мать Агния и, сев на стул, начала тщательно вытираться полотенцем.
— А у матери Варсонофьи опять баталия была с этой с новой белицей, что из дворянок, вот что мать-то отдала.
— За что это?
— Все дворянством своим кичится, стало быть. У вас, говорит, все необразование, кляузы, говорит, наушничество. Такая ядовитая девушка, Бог с ней совсем.
— Верно, досадили ей.
— Не знаю-с.
— Варсонофия-то сама хороша. Вели-ка завтра этой белице за часами у ранней на поклоны стать. Скажи, что я приказала без рассуждений.
— Слушаю-с.
— Давай чистить зубы.
Белица опять взошла на цыпочках в спальню и опять вышла.
— Что это у тебя в той руке? — спросила игуменья.
— Сор какой-то… бумажку у печки какую-то подняла.
— Покажи.
Белица подала окурочек тоненькой папироски, засунутый девушками в печку.
— Откуда это?
— Барышни, верно, курили.
— Не забудь, чтоб рано была у меня Феоктиста.
— Слушаю-с.
Игуменья положила окурочек папиросы в карман своей ряски.
— А Никита был здесь?
— Как же-с.
— Я его и видеть не успела. А ты сказала казначее, чтоб отправила Татьяне на почту, что я приказала?
— Виновата, запомнила-с, завтра скажу. Плохо ей, Татьяне-то бедной. Мужа-то её теперь в пожарную команду перевели; все одна, недостатки, говорит, страшные терпит.
— Бедная женщина.
— Да-с. На вас, говорит, только и надеется. Грех, говорит, будет барышне: я им всей душой служила, а они и забыли. Таково-то, говорит, господское сердце.
— Врёшь.
— Право, Никитушка сказывал, что очень обижается.
— Врёшь, говорю тебе. — К брату давно поехали дать знать, что барышни прибыли?
— Перед вторым звоном Борис поехал.
— Отчего так долго собирался?
— Седло, говорит, никуда не годится, никакой, говорит, сбруи нет. Под бабьим начальством жить — лучше, говорит, камни ворочать. На весь житный двор зевал.
— Его уж давно пора со двора долой. А гусар не был? — совсем понизив полос, спросила игуменья.
— Нет-с, нынче не было его. Я все смотрела, как народ проходил и выходил, а только его не было: врать не хочу.
— То-то. Если ты только врёшь на неё…
— Вот убей меня Бог на сём месте!
— Ну, уж половину соврала. Я с ней говорила и из глаз её вижу, что она ничего не знает и в помышлении не имеет.
— Да ведь я и не докладала, что она чем-нибудь тут причинна, а я только…
— Врёшь, докладывала.
— Нет, матушка, верно говорю: не докладывала я ничего о ней, а только докладала точно, что он это, как взойдёт в храм Божий, так уставит в неё свои бельмы поганые и так и не сводит.
— Глядеть никому нельзя запретить, а если другое что…
— Нет, другого прочего до сих пор точно, что уж не замечала, так не замечала, и греха брать на себя не хочу.
— А что Дорофея?
— Трезвонит-с.
— Г-м! Усмирилась?
— Нет-с. И ни вот капельной капельки.
— Все своё.
— Умру, говорит, а правду буду говорить. Мне, говорит, сработать на себя ничего некогда, пусть казначею за покупками посылают. На то она, говорит, казначея, на то есть лошади, а я не кульер какой-нибудь, чтоб летать. Нравная женщина!
— Я её успокою.
— Владыке, говорит, буду жаловаться. Хочет в другой монастырь проситься.
— Что-о! в другой монастырь?
— Да-с. Так рассуждала.
— В другой монастырь! А! ну посмотрим, как её переведут в другой монастырь. Разуй меня и иди спать, — добавила игуменья.
Лиза повернулась на кровати и шепнула:
— Вон оно мещанство-то!
— Да, — также шёпотом отвечала Женни, и девушки, завернувшись в одеяло, обнялись друг с другом. А мать Агния тихо вошла, перекрестила их, поцеловала в головы, потом тихо перешла за перегородку, упала на колени и начала читать положенную монастырским уставом полунощницу.
— Умыться и раздеться, — сказала она вошедшей девушке.
— Там приготовлено-с.
— Перенести сюда, да тише, не разбуди детей.
В спальню вошла белица и тихонько понесла оттуда умывальный прибор.
— Пили чай? — спросила игуменья вполголоса.
— Кушали, матушка.
— Давно легли?
— Давно-с, только они не спали, должно быть.
— Отчего?
— Сестра Феоктиста все у них там сидела на кровати, только вот сейчас выскочила.
— Спасибо ей.
— Все разговаривали с нею.
— Молодые люди, поговорить хотят.
— Да-с, все про мужа говорили.
— Про какого мужа?
— Про Феоктистинова.
— Что ж они говорили?
— Все Феоктиста рассказывала, как жила у своих в миру.
— Ну?
— А они, барышни, все слушали. Все про сны какие-то сказывала им, что мужа видит.
— Это ты слышала?
— Как же-с!
— Сходи-ко к ней, чтоб завтра, как встанет… пораньше б встала и пришла ко мне.
— Слушаю-с!
— Давай умываться!
Послышались плески воды.
— Лихаревская Аннушка заходила отдохнуть, — говорила, подавая умыться, белица.
— Ну и что ж?
— Барыня-то ихняя вернулась.
— Вернулась?
— Вернулась, говорит, и прямо мужу в ноги.
— Ну?
— Простил-с, говорит, во всем.
— Дурак! — как бы про себя заметила мать Агния и, сев на стул, начала тщательно вытираться полотенцем.
— А у матери Варсонофьи опять баталия была с этой с новой белицей, что из дворянок, вот что мать-то отдала.
— За что это?
— Все дворянством своим кичится, стало быть. У вас, говорит, все необразование, кляузы, говорит, наушничество. Такая ядовитая девушка, Бог с ней совсем.
— Верно, досадили ей.
— Не знаю-с.
— Варсонофия-то сама хороша. Вели-ка завтра этой белице за часами у ранней на поклоны стать. Скажи, что я приказала без рассуждений.
— Слушаю-с.
— Давай чистить зубы.
Белица опять взошла на цыпочках в спальню и опять вышла.
— Что это у тебя в той руке? — спросила игуменья.
— Сор какой-то… бумажку у печки какую-то подняла.
— Покажи.
Белица подала окурочек тоненькой папироски, засунутый девушками в печку.
— Откуда это?
— Барышни, верно, курили.
— Не забудь, чтоб рано была у меня Феоктиста.
— Слушаю-с.
Игуменья положила окурочек папиросы в карман своей ряски.
— А Никита был здесь?
— Как же-с.
— Я его и видеть не успела. А ты сказала казначее, чтоб отправила Татьяне на почту, что я приказала?
— Виновата, запомнила-с, завтра скажу. Плохо ей, Татьяне-то бедной. Мужа-то её теперь в пожарную команду перевели; все одна, недостатки, говорит, страшные терпит.
— Бедная женщина.
— Да-с. На вас, говорит, только и надеется. Грех, говорит, будет барышне: я им всей душой служила, а они и забыли. Таково-то, говорит, господское сердце.
— Врёшь.
— Право, Никитушка сказывал, что очень обижается.
— Врёшь, говорю тебе. — К брату давно поехали дать знать, что барышни прибыли?
— Перед вторым звоном Борис поехал.
— Отчего так долго собирался?
— Седло, говорит, никуда не годится, никакой, говорит, сбруи нет. Под бабьим начальством жить — лучше, говорит, камни ворочать. На весь житный двор зевал.
— Его уж давно пора со двора долой. А гусар не был? — совсем понизив полос, спросила игуменья.
— Нет-с, нынче не было его. Я все смотрела, как народ проходил и выходил, а только его не было: врать не хочу.
— То-то. Если ты только врёшь на неё…
— Вот убей меня Бог на сём месте!
— Ну, уж половину соврала. Я с ней говорила и из глаз её вижу, что она ничего не знает и в помышлении не имеет.
— Да ведь я и не докладала, что она чем-нибудь тут причинна, а я только…
— Врёшь, докладывала.
— Нет, матушка, верно говорю: не докладывала я ничего о ней, а только докладала точно, что он это, как взойдёт в храм Божий, так уставит в неё свои бельмы поганые и так и не сводит.
— Глядеть никому нельзя запретить, а если другое что…
— Нет, другого прочего до сих пор точно, что уж не замечала, так не замечала, и греха брать на себя не хочу.
— А что Дорофея?
— Трезвонит-с.
— Г-м! Усмирилась?
— Нет-с. И ни вот капельной капельки.
— Все своё.
— Умру, говорит, а правду буду говорить. Мне, говорит, сработать на себя ничего некогда, пусть казначею за покупками посылают. На то она, говорит, казначея, на то есть лошади, а я не кульер какой-нибудь, чтоб летать. Нравная женщина!
— Я её успокою.
— Владыке, говорит, буду жаловаться. Хочет в другой монастырь проситься.
— Что-о! в другой монастырь?
— Да-с. Так рассуждала.
— В другой монастырь! А! ну посмотрим, как её переведут в другой монастырь. Разуй меня и иди спать, — добавила игуменья.
Лиза повернулась на кровати и шепнула:
— Вон оно мещанство-то!
— Да, — также шёпотом отвечала Женни, и девушки, завернувшись в одеяло, обнялись друг с другом. А мать Агния тихо вошла, перекрестила их, поцеловала в головы, потом тихо перешла за перегородку, упала на колени и начала читать положенную монастырским уставом полунощницу.
Глава восьмая.
Родные липы
Село Мерево отстоит сорок вёрст от губернского города и семь от уездного, в котором отец Гловацкой служит смотрителем уездного училища. Село Мерево стоит на самой почтовой дороге. В нем около двухсот крестьянских дворов, каменная церковь и два помещичьи дома. Один из господских домов, построенный на крутом, обрывистом берегу реки, принадлежит вдове камергера Мерева, а другой, утопающий в зелени сада, разросшегося на роскошной почве лугового берега реки Рыбницы, кавалерийскому полковнику и местному уездному предводителю дворянства, Егору Николаевичу Бахареву. Деревня вытянута по обе стороны реки, и как раз против сада Бахаревых, доходящего до самого берега, через реку есть мост.
Был девятый час вечера. Если б я был поэт, да ещё хороший поэт, я бы непременно описал вам, каков был в этот вечер воздух и как хорошо было в такое время сидеть на лавочке под высоким частоколом бахаревского сада, глядя на зеркальную поверхность тихой реки и запоздалых овец, с блеянием перебегавших по опустевшему мосту. Кругом тихо-тихо, и все надвигается сгущающийся сумрак, а между тем как-то все видишь: только все предметы принимают какие-то гигантские размеры, какие-то фантастические образы. Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идёт, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, тёплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, и колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий своё горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы все одно, мы все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая». В деревнях мало таких индифферентных людей, и то всего чаще это бывают или барышни, или барыни. Деревенский человек, как бы ни мала была степень его созерцательности, как бы ни велики были гнетущие его нужды и заботы, всегда чуток к тому, что происходит в природе. Никогда он утром не примет к сердцу известного вопроса так, как примет его в густые сумерки или в палящий полдень.
Итак, под высоким частоколом бахаревского сада, над самою рекою, была прилажена длинная дощатая скамейка, на которой теперь сидит целое общество. Егор Николаевич Бахарев, высокий, плотный мужчина с огромнейшими седыми усищами, толстым славянским носом, детски весёлыми и детски простодушными голубыми глазами. На левой щеке у него широкий белый шрам от сабельного удара. Одет он в голубую гусарскую венгерку с довольно полинялыми шнурами и в форменной военной фуражке. Он курит огромную немецкую трубку, выпуская из-под своих седых прокопчённых усищ целые облака дыма, который по тихому ветерку прямо ползёт на лицо сидящих возле Бахарева дам и от которого дамы, ничего не говоря, бесцеремонно отмахиваются платками. В голенях у него сидит старая легавая сука, Сумбека, стоившая будто бы когда-то тысячу рублей, которую Егору Николаевичу несколько раз за неё даже и давали, но ни разу не дали. — Бахарев сидит вторым от края; справа от него помещаются четыре женщины и в конце их одна стоящая фигура мужеского рода; а слева сидит очень высокий и очень тонкий человек, одетый совершенно так, как одеваются польские ксендзы: длинный чёрный сюртук до пят, чёрный двубортный жилет и чёрные панталоны, заправленные в голенища козловых сапожек, а по жилету часовой шнурок, сплетённый из русых женских волос. Он уже совсем сед, гладко выбрит и коротко стрижётся. В живых чёрных глазах этого лица видно много уцелевшего огня и нежности, а характерные заломы в углах тонких губ говорят о силе воли и сдержанности. Это смотритель уездного училища, Пётр Лукич Гловацкий. Возле Гловацкого, заложив за спину руки, стоит вольнонаёмный конторщик, мещанин Наркиз Феодоров Перепелицын. Ему лет под пятьдесят, он полон, приземист, с совершенно красным лицом и синебагровым носом, вводящим всех в заблуждение насчёт его склонности к спиртным напиткам, которых Перепелицын не пил отроду. Он в синем сюртуке, белом жилете и штанах бланжевого трико. Слева стоит законная супруга предводителя, приобретённая посредством ночного похищения, Ольга Сергеевна, в белом чепце очень старого и очень своеобычного фасона, в марселиновом тёмненьком платье без кринолина и в большом красном французском платке, в который она беспрестанно самым тщательным образом закутывала с головы до ног свою сухощавую фигурку. Рядом с матерью сидит старшая дочь хозяев, Зинаида Егоровна, второй год вышедшая замуж за помещика Шатохина, очень недурная собою особа с бледно-сахарным лицом и капризною верхнею губкою; потом матушка попадья, очень полная женщина в очень узком тёмненьком платье, и её дочь, очень тоненькая, миловидная девушка в очень широком платье, и, наконец, Соня Бахарева. Она несколько похожа на сестру Зину и несколько напоминает Лизу, но все-таки она более сестра Зины, чем Лизы. У неё очень хорошие каштановые волосы и очаровательный свеженький ротик. Вообще, это барышня, каких много: существо мелочно самолюбивое, тирански жестокое и сентиментально мечтательное. Такое существо, которое пока растёт, так ничего в нем нет, а вырастет, станет ни швец, ни жнец, ни в дуду игрец. Против Сони и дочери священника сидит на зеленой муравке человек лет двадцати восьми или тридцати; на нем парусинное пальто, такие же панталоны и пикейный жилет с турецкими букетами, а на голове ветхая студенческая фуражка с голубым околышем и просаленным дном. Это кандидат юридических наук Юстин Феликсович Помада. Наружность кандидата весьма симпатична, но очень непрезентабельна: он невысок ростом, сутул, с широкою впалой грудью, огромными красными руками и большою головою с волосами самого неопределённого цвета. Эта голова составляет самую резкую особенность всей фигуры Юстина Помады: она у него постоянно как будто падает и в этом падении тянет его то в ту, то в другую сторону, без всякого на то соизволения её владельца.
Все это общество, сидя против меревского моста, ожидало наших героинь, и некоторые из его членов уже начинали терять терпение.
— Верно, не приедут сегодня, — заметила матушка попадья, опасаясь, чтобы батрачка без неё не поставила квасить неочередный кубан.
— Очень может быть, — поддержала её Ольга Сергеевна, по мнению которой ни один разумный человек вечером не должен был оставаться над водою.
— Вовсе этого не может быть, — возразил Бахарев. — Сестра пишет, что они выедут тотчас после обеда; значит, уж если считать самое позднее, так это будет часа в четыре, в пять. Тут около пятидесяти вёрст; ну, пять часов проедут и будут.
— А может быть, раздумали, — слабо возразила Ольга Сергеевна.
— Не может этого быть, потому что это было бы глупо, а Агния дурить не охотница.
— В дороге что-нибудь могло случиться скорее, — проговорил сквозь зубы Гловацкий.
— Это так; это могло случиться: лошади и экипаж сделали большую дорогу, а у Никиты Пустосвята ветер в башке ходит, — не осмотрел, наверное.
— Верхового не послать ли-с навстречу? — предложил Перепелицын.
— Ну… подождём часочек ещё: если не будет их, тогда нужно будет послать.
— Чем посылать, так лучше ж самим ехать, — опять процедил Гловацкий.
— И то правда. Только если мы с Петром Лукичом уедем, так ты, Нарциз, смотри! Не моргай тут… действуй. Чтоб все, как говорил… понимаешь: хлопс-хлопс, и готово.
— Понимаю-с.
— То-то, а то ведь там небось в носки жарят.
— Как можно-с?
— Ну да, толкуй: можно-с… Эх, Зина, Алексея-то твоего нет!
— Да, нет, — простонала Зина.
— Чудак, право, какой! Семейная, можно сказать, радость, а он запропастился.
Зина глубоко вздохнула, склонила набок головку и, скручивая пальчиками кисточку своей мантилии, печально обиженным тоном снова простонала:
— Я уж к этому давно привыкла.
— Давно-о? — спросил старик.
— Да. Это всегда так. Стоит мне пожелать чего-нибудь от мужа, и этого ни за что не будет.
— Что ты вздор-то говоришь, матушка! Алексей мужик добрый, честный, а ты ему жена, а не метресса какая-нибудь, что он тебе на зло все будет делать.
— Какой ты странный, Егор Николаевич, — томно вмешалась Ольга Сергеевна. — Уж, верно, женщина имеет причины так говорить, когда говорит.
— Нет, это ещё не верно.
— Неужто же женщина, любящее, преданное, самоотверженное существо, станет лгать, выдумывать, клеветать на человека, с которым она соединена неразрывными узами! Странны ваши суждения о дочери, Егор Николаевич.
— А ваши ещё страннее и ещё вреднее. Дуйте, дуйте ей, сударыня, в уши-то, что она несчастная, ну и в самом деле увидите несчастную. Москва ведь от грошовой свечи сгорела. Вы вот сегодня все выболтали уж, так и берётесь снова за старую песню.
— Я не болтаю, как вы выражаетесь, и не дую никому в уши, а я…
Но в это время за горою послышались ритмические удары копыт скачущей лошади, и вслед за тем показался знакомый всадник, несущийся во весь опор к спуску.
— Костик! — вскрикнул Бахарев, быстро поднимаясь в тревоге со скамейки.
— Он-с, — так же тревожно отвечал конторщик.
Все встали с своих мест и торопливо пошли к мосту. Между тем форейтор Костик, проскакав половину моста, заметил господ и, подняв фуражку, кричал:
— Едут! едут!
— Едут? Где едут? — спрашивал Бахарев, теряясь от волнения.
— Сейчас едут, за меревскими овинами уж.
— А! за овинами… Боже мой!.. Смотри, Нарциз… ах Боже… — и старик побежал рысью по мосту вдогонку за Гловацким, который уже шагал на той стороне реки, наискось по направлению к довольно крутому спиралеобразному спуску.
Дамы шли тоже так торопливо, что Ольга Сергеевна, несколько раз споткнувшись на подол своего длинного платья, наконец приостановилась и, обратясь к младшей дочери, сказала:
— Мне неловко совсем идти с Матузалевной, понеси её, пожалуйста, Сонечка. Да нет, ты её задушишь; ты все это как-то так делаешь, Бог тебя знает! Саша, дружочек, понесите, пожалуйста, вы мою Матузалевну.
Священническая дочь приняла из-под шали Ольги Сергеевны белую кошку и положила её на свои руки.
— Осторожней, дружочек, она не так здорова, — скороговоркою добавила Ольга Сергеевна и, приподняв перед своего платья, засеменила вдогонку за опередившими её дочерьми и попадьёю.
Кандидата уже не было с ними. Увидев бегущих стариков, он сам не выдержал и, не размышляя долго, во все лопатки ударился навстречу едущим.
Три лица, бросившиеся на гору, все разбились друг с другом. На половине спуска, отдуваясь и качаясь от одышки, стоял Бахарев, стараясь расстегнуть скорее шнуры своей венгерки, чтобы вдохнуть более воздуха; немного впереди его торопливо шёл Гловацкий, но тоже беспрестанно спотыкался и задыхался. Немощная плоть стариков плохо повиновалась бодрости духа. Зато Помада, уже преодолев самую большую крутизну горы, настоящим орловским рысаком нёсся по более отлогой косине верхней части спуска. Он ни на одно мгновение не призадумался, что он скажет девушкам, которые его никогда не видали в глаза и которых он вовсе не знает. Завидя впереди на дороге две белевшиеся фигуры, он удвоил рысь и в одно мгновение стал против девушек, несколько испуганных и ещё более удивлённых его появлением.
— Здравствуйте! — сказал он, задыхаясь, и затем не мог вспомнить ни одного слова.
— Здравствуйте, — растерянно отвечали девицы.
Помада снял фуражку, обтёр её дном раскрасневшееся лицо и совсем растерялся.
— Кто вы? — спросила Лиза.
— Я?.. Тут ждут… идут вот сейчас… идите…
— Кто? где ждёт?
— Ваши.
Девушки пошли, за ними пошёл молча Помада, а сзади их, из-за первого поворота спуска, заскрипел заторможенным колесом тарантас.
— Евгения! дочь! Женичка! — раздалось впереди; и из окружающей ночной темноты выделилась длинная фигура.
Был девятый час вечера. Если б я был поэт, да ещё хороший поэт, я бы непременно описал вам, каков был в этот вечер воздух и как хорошо было в такое время сидеть на лавочке под высоким частоколом бахаревского сада, глядя на зеркальную поверхность тихой реки и запоздалых овец, с блеянием перебегавших по опустевшему мосту. Кругом тихо-тихо, и все надвигается сгущающийся сумрак, а между тем как-то все видишь: только все предметы принимают какие-то гигантские размеры, какие-то фантастические образы. Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идёт, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, тёплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, и колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий своё горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы все одно, мы все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая». В деревнях мало таких индифферентных людей, и то всего чаще это бывают или барышни, или барыни. Деревенский человек, как бы ни мала была степень его созерцательности, как бы ни велики были гнетущие его нужды и заботы, всегда чуток к тому, что происходит в природе. Никогда он утром не примет к сердцу известного вопроса так, как примет его в густые сумерки или в палящий полдень.
Итак, под высоким частоколом бахаревского сада, над самою рекою, была прилажена длинная дощатая скамейка, на которой теперь сидит целое общество. Егор Николаевич Бахарев, высокий, плотный мужчина с огромнейшими седыми усищами, толстым славянским носом, детски весёлыми и детски простодушными голубыми глазами. На левой щеке у него широкий белый шрам от сабельного удара. Одет он в голубую гусарскую венгерку с довольно полинялыми шнурами и в форменной военной фуражке. Он курит огромную немецкую трубку, выпуская из-под своих седых прокопчённых усищ целые облака дыма, который по тихому ветерку прямо ползёт на лицо сидящих возле Бахарева дам и от которого дамы, ничего не говоря, бесцеремонно отмахиваются платками. В голенях у него сидит старая легавая сука, Сумбека, стоившая будто бы когда-то тысячу рублей, которую Егору Николаевичу несколько раз за неё даже и давали, но ни разу не дали. — Бахарев сидит вторым от края; справа от него помещаются четыре женщины и в конце их одна стоящая фигура мужеского рода; а слева сидит очень высокий и очень тонкий человек, одетый совершенно так, как одеваются польские ксендзы: длинный чёрный сюртук до пят, чёрный двубортный жилет и чёрные панталоны, заправленные в голенища козловых сапожек, а по жилету часовой шнурок, сплетённый из русых женских волос. Он уже совсем сед, гладко выбрит и коротко стрижётся. В живых чёрных глазах этого лица видно много уцелевшего огня и нежности, а характерные заломы в углах тонких губ говорят о силе воли и сдержанности. Это смотритель уездного училища, Пётр Лукич Гловацкий. Возле Гловацкого, заложив за спину руки, стоит вольнонаёмный конторщик, мещанин Наркиз Феодоров Перепелицын. Ему лет под пятьдесят, он полон, приземист, с совершенно красным лицом и синебагровым носом, вводящим всех в заблуждение насчёт его склонности к спиртным напиткам, которых Перепелицын не пил отроду. Он в синем сюртуке, белом жилете и штанах бланжевого трико. Слева стоит законная супруга предводителя, приобретённая посредством ночного похищения, Ольга Сергеевна, в белом чепце очень старого и очень своеобычного фасона, в марселиновом тёмненьком платье без кринолина и в большом красном французском платке, в который она беспрестанно самым тщательным образом закутывала с головы до ног свою сухощавую фигурку. Рядом с матерью сидит старшая дочь хозяев, Зинаида Егоровна, второй год вышедшая замуж за помещика Шатохина, очень недурная собою особа с бледно-сахарным лицом и капризною верхнею губкою; потом матушка попадья, очень полная женщина в очень узком тёмненьком платье, и её дочь, очень тоненькая, миловидная девушка в очень широком платье, и, наконец, Соня Бахарева. Она несколько похожа на сестру Зину и несколько напоминает Лизу, но все-таки она более сестра Зины, чем Лизы. У неё очень хорошие каштановые волосы и очаровательный свеженький ротик. Вообще, это барышня, каких много: существо мелочно самолюбивое, тирански жестокое и сентиментально мечтательное. Такое существо, которое пока растёт, так ничего в нем нет, а вырастет, станет ни швец, ни жнец, ни в дуду игрец. Против Сони и дочери священника сидит на зеленой муравке человек лет двадцати восьми или тридцати; на нем парусинное пальто, такие же панталоны и пикейный жилет с турецкими букетами, а на голове ветхая студенческая фуражка с голубым околышем и просаленным дном. Это кандидат юридических наук Юстин Феликсович Помада. Наружность кандидата весьма симпатична, но очень непрезентабельна: он невысок ростом, сутул, с широкою впалой грудью, огромными красными руками и большою головою с волосами самого неопределённого цвета. Эта голова составляет самую резкую особенность всей фигуры Юстина Помады: она у него постоянно как будто падает и в этом падении тянет его то в ту, то в другую сторону, без всякого на то соизволения её владельца.
Все это общество, сидя против меревского моста, ожидало наших героинь, и некоторые из его членов уже начинали терять терпение.
— Верно, не приедут сегодня, — заметила матушка попадья, опасаясь, чтобы батрачка без неё не поставила квасить неочередный кубан.
— Очень может быть, — поддержала её Ольга Сергеевна, по мнению которой ни один разумный человек вечером не должен был оставаться над водою.
— Вовсе этого не может быть, — возразил Бахарев. — Сестра пишет, что они выедут тотчас после обеда; значит, уж если считать самое позднее, так это будет часа в четыре, в пять. Тут около пятидесяти вёрст; ну, пять часов проедут и будут.
— А может быть, раздумали, — слабо возразила Ольга Сергеевна.
— Не может этого быть, потому что это было бы глупо, а Агния дурить не охотница.
— В дороге что-нибудь могло случиться скорее, — проговорил сквозь зубы Гловацкий.
— Это так; это могло случиться: лошади и экипаж сделали большую дорогу, а у Никиты Пустосвята ветер в башке ходит, — не осмотрел, наверное.
— Верхового не послать ли-с навстречу? — предложил Перепелицын.
— Ну… подождём часочек ещё: если не будет их, тогда нужно будет послать.
— Чем посылать, так лучше ж самим ехать, — опять процедил Гловацкий.
— И то правда. Только если мы с Петром Лукичом уедем, так ты, Нарциз, смотри! Не моргай тут… действуй. Чтоб все, как говорил… понимаешь: хлопс-хлопс, и готово.
— Понимаю-с.
— То-то, а то ведь там небось в носки жарят.
— Как можно-с?
— Ну да, толкуй: можно-с… Эх, Зина, Алексея-то твоего нет!
— Да, нет, — простонала Зина.
— Чудак, право, какой! Семейная, можно сказать, радость, а он запропастился.
Зина глубоко вздохнула, склонила набок головку и, скручивая пальчиками кисточку своей мантилии, печально обиженным тоном снова простонала:
— Я уж к этому давно привыкла.
— Давно-о? — спросил старик.
— Да. Это всегда так. Стоит мне пожелать чего-нибудь от мужа, и этого ни за что не будет.
— Что ты вздор-то говоришь, матушка! Алексей мужик добрый, честный, а ты ему жена, а не метресса какая-нибудь, что он тебе на зло все будет делать.
— Какой ты странный, Егор Николаевич, — томно вмешалась Ольга Сергеевна. — Уж, верно, женщина имеет причины так говорить, когда говорит.
— Нет, это ещё не верно.
— Неужто же женщина, любящее, преданное, самоотверженное существо, станет лгать, выдумывать, клеветать на человека, с которым она соединена неразрывными узами! Странны ваши суждения о дочери, Егор Николаевич.
— А ваши ещё страннее и ещё вреднее. Дуйте, дуйте ей, сударыня, в уши-то, что она несчастная, ну и в самом деле увидите несчастную. Москва ведь от грошовой свечи сгорела. Вы вот сегодня все выболтали уж, так и берётесь снова за старую песню.
— Я не болтаю, как вы выражаетесь, и не дую никому в уши, а я…
Но в это время за горою послышались ритмические удары копыт скачущей лошади, и вслед за тем показался знакомый всадник, несущийся во весь опор к спуску.
— Костик! — вскрикнул Бахарев, быстро поднимаясь в тревоге со скамейки.
— Он-с, — так же тревожно отвечал конторщик.
Все встали с своих мест и торопливо пошли к мосту. Между тем форейтор Костик, проскакав половину моста, заметил господ и, подняв фуражку, кричал:
— Едут! едут!
— Едут? Где едут? — спрашивал Бахарев, теряясь от волнения.
— Сейчас едут, за меревскими овинами уж.
— А! за овинами… Боже мой!.. Смотри, Нарциз… ах Боже… — и старик побежал рысью по мосту вдогонку за Гловацким, который уже шагал на той стороне реки, наискось по направлению к довольно крутому спиралеобразному спуску.
Дамы шли тоже так торопливо, что Ольга Сергеевна, несколько раз споткнувшись на подол своего длинного платья, наконец приостановилась и, обратясь к младшей дочери, сказала:
— Мне неловко совсем идти с Матузалевной, понеси её, пожалуйста, Сонечка. Да нет, ты её задушишь; ты все это как-то так делаешь, Бог тебя знает! Саша, дружочек, понесите, пожалуйста, вы мою Матузалевну.
Священническая дочь приняла из-под шали Ольги Сергеевны белую кошку и положила её на свои руки.
— Осторожней, дружочек, она не так здорова, — скороговоркою добавила Ольга Сергеевна и, приподняв перед своего платья, засеменила вдогонку за опередившими её дочерьми и попадьёю.
Кандидата уже не было с ними. Увидев бегущих стариков, он сам не выдержал и, не размышляя долго, во все лопатки ударился навстречу едущим.
Три лица, бросившиеся на гору, все разбились друг с другом. На половине спуска, отдуваясь и качаясь от одышки, стоял Бахарев, стараясь расстегнуть скорее шнуры своей венгерки, чтобы вдохнуть более воздуха; немного впереди его торопливо шёл Гловацкий, но тоже беспрестанно спотыкался и задыхался. Немощная плоть стариков плохо повиновалась бодрости духа. Зато Помада, уже преодолев самую большую крутизну горы, настоящим орловским рысаком нёсся по более отлогой косине верхней части спуска. Он ни на одно мгновение не призадумался, что он скажет девушкам, которые его никогда не видали в глаза и которых он вовсе не знает. Завидя впереди на дороге две белевшиеся фигуры, он удвоил рысь и в одно мгновение стал против девушек, несколько испуганных и ещё более удивлённых его появлением.
— Здравствуйте! — сказал он, задыхаясь, и затем не мог вспомнить ни одного слова.
— Здравствуйте, — растерянно отвечали девицы.
Помада снял фуражку, обтёр её дном раскрасневшееся лицо и совсем растерялся.
— Кто вы? — спросила Лиза.
— Я?.. Тут ждут… идут вот сейчас… идите…
— Кто? где ждёт?
— Ваши.
Девушки пошли, за ними пошёл молча Помада, а сзади их, из-за первого поворота спуска, заскрипел заторможенным колесом тарантас.
— Евгения! дочь! Женичка! — раздалось впереди; и из окружающей ночной темноты выделилась длинная фигура.