Страница:
Так она, например, вовсе не имела определённого плана, какой характер придать своему летнему житью в Богородицком, но ей положительно хотелось прожить потише, без тревог, — просто отдохнуть хотелось. Бертольди же не искала такой жизни и подбивала Лизу познакомиться с её знакомыми. Она настаивала позвать к себе на первый раз хоть Бычкова, с которым Лиза встречалась у маркизы и у Бертольди.
Настаивала Бертольди на этом до тех пор, пока Лиза, думая о чем-то другом, проговорила: «Да делайте, Бертольди, как знаете». Бертольди тотчас села к столу и начала писать. Сочинение у неё не ладилось, и она разорвала несколько записок.
В это время к Лизе зашли Калистратова и Розанов, который обыкновенно провожал Полиньку в Богородицкое.
Бертольди кивнула головою пришедшим и спешно докончила свою записку. Последняя редакция ей нравилась.
— Слушайте, Бахарева, что я написала, — сказала она, вставши, и прочла вслух следующее: «Мы живём самостоятельною жизнью и, к великому скандалу всех маменек и папенек, набираем себе знакомых порядочных людей. Мы знаем, что их немного, но мы надеемся сформировать настоящее общество. Мы войдём в сношения с Красиным, который живёт в Петербурге и о котором вы знаете: он даст нам письма. Метя на вас только как на порядочного человека, мы предлагаем быть у нас в Богородицком, с того угла в доме Шуркина». Хорошо?
— Что это такое? — спросил Розанов.
— Письмо, — отвечала, не обращая на него внимания, Бертольди.
— Знаю, что письмо, да к кому же это такое торжественное письмо?
— Вам оно не нравится?
— Нет, напротив, это в своём роде совершенство, но к кому же это?
— К Бычкову.
Розанов засмеялся.
— Дайте-ка письмо, — сказала Лиза.
Бертольди подала ей листок.
— Да, письмо очень хорошо написано, — сказала Лиза, возвращая листок Бертольди.
— Помилуйте, Лизавета Егоровна, что за охота давать на себя такие документы! — возразил Розанов.
— Какие документы? Что это такое документы? — с гримаской спросила Бертольди. — Кого это может компрометировать? Нам надоела шваль, мы ищем порядочных людей — и только. Что ж, пусть все это знают: не генерала же мы к себе приглашаем.
— Да не то-с, а зачем это — «к скандалу всех маменек и папенек», зачем этот Красин?..
— Так.
— Да зачем же? Вы ведь с Бычковым давно знакомы: можете просто пригласить его, и только. К чему же тут все это путать? И то, что вы его приглашаете «только как порядочного человека», совсем лишнее. Неужто он так глуп, что истолкует ваше приглашение как-нибудь иначе, а это письмо просто вас компрометирует своею…
— Глупостью, вы хотите сказать? — перебила его Бертольди.
— Нет, письмо очень хорошо, — спокойно произнесла Лиза, — пошлите его завтра или запечатайте, Дмитрий Петрович бросит его завтра в ящик.
Розанов перестал возражать; но ему это было неприятно, ему казалось, что начнутся разные знакомства, один по одному найдёт народу, из сообщества которого едва ли выйдет что-нибудь хорошее, а Лизе это не обойдётся без больших неприятностей от родства и свойства.
Розанов, спустя некоторое время, заметил это Лизе; но она сказала:
— Не беспокойтесь напрасно, Дмитрий Петрович; я так хочу и так сделаю.
— То-то и дело, Лизавета Егоровна, что вы этого даже и не хотите, а делаете.
— Это, однако, смешно, — отвечала иронически Лиза.
Розанов так и оставил.
Через несколько дней Розанов застал у Лизы Бычкова с его женою. Подруга Бычкова была вдвое его моложе: ей было лет девятнадцать. Это была простенькая, миловидная и добродушная московская швейка, благоговеющая перед его непонятными словами и не умеющая никак определить себе своего положения. Её все звали просто Стешей, как звали её, когда она училась в магазине.
В Бычкове после окончания московского революционного периода произошла весьма резкая перемена. Он теперь не свирепствовал, а все поучал всех, и тон крайне грозный изменил на тон крайне наглый.
— Я уж вас разовью непременно, — говорил он, косоротясь и развалившись против Лизы. — Вы только должны идти неуклонно по дороге, которую я вам буду показывать. Вы тут все равно ничем не рискуете: я ведь всех умных людей знаю. Ну, есть умнее меня два, ну три, ну четыре, наконец, человека, да и только. Да и то, где они? В Лондоне один, в Петербурге один, ну даже хоть два, да в Париже один, и тот завирается, да и все они завираются. А здесь и их нет. Здесь я один, и вы, стало быть, ничем не рискуете, вверяя мне своё развитие.
— Фу ты, черт возьми, что ж это за наглость? — говорил Розанов, идучи домой с Калистратовою после двухчасового наслаждения новым красноречием Бычкова.
— Очень смешно, — замечала Полинька.
Предчувствия Розанова сбылись. В две недели домика Лизы уж узнать было невозможно: Бычков любил полные аудитории, и у Лизы часто недоставало чайных стаканов.
Белоярцев, молодой маркиз, оставшийся единственною особою в Москве, студент Коренев, некий студент Незабитовский (из богородицких дачников) и вообще все уцелевшие особы рассыпавшегося кодла стали постоянно стекаться к Лизе на её вечерние чаи и засиживались долго за полночь, препровождая время в прениях или чаще всего в безмолвном слушании бычковских лекций. Розанова это общество стало утомлять и становилось ему досадным, тем более что среди бычковских разглагольствований Розанову часто-часто случалось подмечать выражение несносной скуки и усталости на молодом, не живя отживающем личике Лизы.
К тому же Бертольди при всех рассказала Бычкову, что Розанов уговаривал Лизу не приглашать его.
Розанову это было очень неприятно, и он сделал Бертольди замечание, что это не годится.
— Отчего же? — возразила Бертольди. — Надо всегда жить так, чтобы не было секретов. Если вы считаете его дурным человеком, так говорите в глаза, а не интригуйте.
Розанов только порою сердился на Бертольди, а то более относился к ней весело и шутя; но она его уже очень недолюбливала и скоро вдруг совсем возненавидела.
Случилось это таким образом: Лиза возвратила Розанову одну книгу, которую брала у него за несколько времени. Розанов, придя домой, стал перелистывать книгу и нечаянно нашёл в ней листок почтовой бумаги, на котором рукою Бертольди с особенным тщанием были написаны стишки. Розанов прочёл сверху «Рай» и, не видя здесь ничего секретного, стал читать далее:
При первом же свидании Розанов вынул бумажку и подал Бертольди.
— Что это такое? — спросила она.
— Стишки, — отвечал Розанов.
— Вечные пошлости!
— Да возьмите, вам говорят: это ваши стихи.
Бертольди отвернулась.
— Нуте-ка, покажите, — произнёс Бычков и бесцеремонно выдернул сложенный листок из рук Розанова, развернул и стал читать: «Рай православных и рай Магомета».
Все хохотали, а Бертольди хранила совершенное спокойствие; но когда Бычков перевернул бумажку и прочёл: «А. Т. Кореневу на память, Елена Бертольди», Бертольди по женской логике рассердилась на Розанова до последней степени.
— То-то, Бертольдинька, надо всегда жить так, чтобы не было никаких секретов, — говорил ей Розанов, повторяя в шутку её собственные слова.
Бертольди его возненавидела.
Глава двадцать третья.
Глава двадцать четвёртая.
Глава двадцать пятая.
Настаивала Бертольди на этом до тех пор, пока Лиза, думая о чем-то другом, проговорила: «Да делайте, Бертольди, как знаете». Бертольди тотчас села к столу и начала писать. Сочинение у неё не ладилось, и она разорвала несколько записок.
В это время к Лизе зашли Калистратова и Розанов, который обыкновенно провожал Полиньку в Богородицкое.
Бертольди кивнула головою пришедшим и спешно докончила свою записку. Последняя редакция ей нравилась.
— Слушайте, Бахарева, что я написала, — сказала она, вставши, и прочла вслух следующее: «Мы живём самостоятельною жизнью и, к великому скандалу всех маменек и папенек, набираем себе знакомых порядочных людей. Мы знаем, что их немного, но мы надеемся сформировать настоящее общество. Мы войдём в сношения с Красиным, который живёт в Петербурге и о котором вы знаете: он даст нам письма. Метя на вас только как на порядочного человека, мы предлагаем быть у нас в Богородицком, с того угла в доме Шуркина». Хорошо?
— Что это такое? — спросил Розанов.
— Письмо, — отвечала, не обращая на него внимания, Бертольди.
— Знаю, что письмо, да к кому же это такое торжественное письмо?
— Вам оно не нравится?
— Нет, напротив, это в своём роде совершенство, но к кому же это?
— К Бычкову.
Розанов засмеялся.
— Дайте-ка письмо, — сказала Лиза.
Бертольди подала ей листок.
— Да, письмо очень хорошо написано, — сказала Лиза, возвращая листок Бертольди.
— Помилуйте, Лизавета Егоровна, что за охота давать на себя такие документы! — возразил Розанов.
— Какие документы? Что это такое документы? — с гримаской спросила Бертольди. — Кого это может компрометировать? Нам надоела шваль, мы ищем порядочных людей — и только. Что ж, пусть все это знают: не генерала же мы к себе приглашаем.
— Да не то-с, а зачем это — «к скандалу всех маменек и папенек», зачем этот Красин?..
— Так.
— Да зачем же? Вы ведь с Бычковым давно знакомы: можете просто пригласить его, и только. К чему же тут все это путать? И то, что вы его приглашаете «только как порядочного человека», совсем лишнее. Неужто он так глуп, что истолкует ваше приглашение как-нибудь иначе, а это письмо просто вас компрометирует своею…
— Глупостью, вы хотите сказать? — перебила его Бертольди.
— Нет, письмо очень хорошо, — спокойно произнесла Лиза, — пошлите его завтра или запечатайте, Дмитрий Петрович бросит его завтра в ящик.
Розанов перестал возражать; но ему это было неприятно, ему казалось, что начнутся разные знакомства, один по одному найдёт народу, из сообщества которого едва ли выйдет что-нибудь хорошее, а Лизе это не обойдётся без больших неприятностей от родства и свойства.
Розанов, спустя некоторое время, заметил это Лизе; но она сказала:
— Не беспокойтесь напрасно, Дмитрий Петрович; я так хочу и так сделаю.
— То-то и дело, Лизавета Егоровна, что вы этого даже и не хотите, а делаете.
— Это, однако, смешно, — отвечала иронически Лиза.
Розанов так и оставил.
Через несколько дней Розанов застал у Лизы Бычкова с его женою. Подруга Бычкова была вдвое его моложе: ей было лет девятнадцать. Это была простенькая, миловидная и добродушная московская швейка, благоговеющая перед его непонятными словами и не умеющая никак определить себе своего положения. Её все звали просто Стешей, как звали её, когда она училась в магазине.
В Бычкове после окончания московского революционного периода произошла весьма резкая перемена. Он теперь не свирепствовал, а все поучал всех, и тон крайне грозный изменил на тон крайне наглый.
— Я уж вас разовью непременно, — говорил он, косоротясь и развалившись против Лизы. — Вы только должны идти неуклонно по дороге, которую я вам буду показывать. Вы тут все равно ничем не рискуете: я ведь всех умных людей знаю. Ну, есть умнее меня два, ну три, ну четыре, наконец, человека, да и только. Да и то, где они? В Лондоне один, в Петербурге один, ну даже хоть два, да в Париже один, и тот завирается, да и все они завираются. А здесь и их нет. Здесь я один, и вы, стало быть, ничем не рискуете, вверяя мне своё развитие.
— Фу ты, черт возьми, что ж это за наглость? — говорил Розанов, идучи домой с Калистратовою после двухчасового наслаждения новым красноречием Бычкова.
— Очень смешно, — замечала Полинька.
Предчувствия Розанова сбылись. В две недели домика Лизы уж узнать было невозможно: Бычков любил полные аудитории, и у Лизы часто недоставало чайных стаканов.
Белоярцев, молодой маркиз, оставшийся единственною особою в Москве, студент Коренев, некий студент Незабитовский (из богородицких дачников) и вообще все уцелевшие особы рассыпавшегося кодла стали постоянно стекаться к Лизе на её вечерние чаи и засиживались долго за полночь, препровождая время в прениях или чаще всего в безмолвном слушании бычковских лекций. Розанова это общество стало утомлять и становилось ему досадным, тем более что среди бычковских разглагольствований Розанову часто-часто случалось подмечать выражение несносной скуки и усталости на молодом, не живя отживающем личике Лизы.
К тому же Бертольди при всех рассказала Бычкову, что Розанов уговаривал Лизу не приглашать его.
Розанову это было очень неприятно, и он сделал Бертольди замечание, что это не годится.
— Отчего же? — возразила Бертольди. — Надо всегда жить так, чтобы не было секретов. Если вы считаете его дурным человеком, так говорите в глаза, а не интригуйте.
Розанов только порою сердился на Бертольди, а то более относился к ней весело и шутя; но она его уже очень недолюбливала и скоро вдруг совсем возненавидела.
Случилось это таким образом: Лиза возвратила Розанову одну книгу, которую брала у него за несколько времени. Розанов, придя домой, стал перелистывать книгу и нечаянно нашёл в ней листок почтовой бумаги, на котором рукою Бертольди с особенным тщанием были написаны стишки. Розанов прочёл сверху «Рай» и, не видя здесь ничего секретного, стал читать далее:
— Черт знает, что за гадость такая! — воскликнул, рассмеявшись, Розанов, — ведь она, верно, сама такую чепуху сочинила, — и Розанов, не посмотрев более на листок, спрятал его в свой бумажник, чтобы отдать Бертольди.
Как все небесное прекрасней,
Мы уж привыкли отличать,
Так сладострастье сладострастней
В раю мы вправе ожидать,
И Магомет, пророк и гений,
Недаром эту мысль развил,
Для лучших рая наслаждений
Туда он гурий насадил.
При первом же свидании Розанов вынул бумажку и подал Бертольди.
— Что это такое? — спросила она.
— Стишки, — отвечал Розанов.
— Вечные пошлости!
— Да возьмите, вам говорят: это ваши стихи.
Бертольди отвернулась.
— Нуте-ка, покажите, — произнёс Бычков и бесцеремонно выдернул сложенный листок из рук Розанова, развернул и стал читать: «Рай православных и рай Магомета».
Все хохотали, а Бертольди хранила совершенное спокойствие; но когда Бычков перевернул бумажку и прочёл: «А. Т. Кореневу на память, Елена Бертольди», Бертольди по женской логике рассердилась на Розанова до последней степени.
— То-то, Бертольдинька, надо всегда жить так, чтобы не было никаких секретов, — говорил ей Розанов, повторяя в шутку её собственные слова.
Бертольди его возненавидела.
Глава двадцать третья.
Старый друг
По поводу открытой Бычковым приписки на «рае Магомета» у Лизы задался очень весёлый вечер. Переходя от одного смешного предмета к другому, гости засиделись так долго, что когда Розанов, проводив до ворот Полиньку Калистратову, пришёл к своей калитке, был уже второй час ночи. Входя в свою комнату, Розанов на самом пороге столкнулся в темноте с какою-то фигурою и, отскочив, крикнул:
— Кто это?
— Дмитрий! душа! здравствуй! — отозвался голос, которого Розанов никак не узнал сразу.
— Не узнаешь, не ждал, шельмец ты этакой! — продолжал гость, целуя Розанова и сминая его в своих объятиях.
— Помада! — крикнул Розанов.
— Он, он, брат, самый! — отвечал Помада.
— Как это ты?
— Так просто. Зажигай скорее огня.
— Что же ты-то сидишь в потёмках?
— Да я, брат, давно; я ещё засветло приехал: все жду тебя. Так все ходил; славно здесь. Ну, уж Москва ваша!
— Что?
— Отличный, братец, город. Ехал, ехал, да и черт возьми совсем: дома какие — фу ты, Господи! — Ну, что Бахаревы?
Розанов зажёг свечку.
— Ну, а ел ты что-нибудь?
— Голоден, брат, как волк.
— Постой же, я расстараюсь чего-нибудь.
— И водочки, Дмитрий.
— Всего, если достану.
— Куда же ты пойдёшь?
— Тут трактирчик есть: верно, отопрут сзади.
— Так пойдём вместе; что ж я один буду тут делать. Ну, Москва! — говорил Помада, надевая сапоги, которые он снял, чтобы дать отдохнуть ногам.
— Эк ты загорел-то как.
— Жар, брат, пыль.
— Чего ж ты это приехал?
— На каникулярное время, повидаться приехал.
— А это, что это такое Сокольники? Деревня, что ль, это такая? — спрашивал Помада, выйдя за ворота и оглянувшись назад по улице.
— Дача.
— Отлично, брат, — ну уж и город! Ивана Великого ямщик за пятнадцать вёрст показывал; непременно надо будет сходить. Как же-то… Ты мне и не сказал: как Лизавета Егоровна?
— Да ничего; вот завтра вечером пойдём к ней.
— Они в городе?
— Нет, тут на даче.
— Отлично, — ну я, брат, утром должен сходить; вечером нехорошо: целый день приехал, и вечером идти. Я утром.
Розанов проник задним ходом в заведение, набрал там посудину водочки, пару бутылок пива, бутебродов, закусок — вроде крутых яиц и огурцов.
Через пять минут Розанов и Помада были дома. Розанов, тотчас по приходе домой, стал открывать водку и пиво, а Помада бросился в угол к крошечному старенькому чемоданчику, из разряда тех «конвертиков», которые нередко покупают по три четвертака за штуку солдатики, отправляющиеся в отпуск.
— Тут, брат, я тебе привёз письма, и подарок от Евгении Петровны…
— О!
— Да, — и Лизавете Егоровне тоже… Ей, брат, ещё что, — я ей ещё вот что привёз! — воскликнул Помада, вскакивая и ударяя рукою по большой связке бумаги.
— Что же это такое?
— Ага! Смотри.
Помада торопливо развязал снурочек и стал перебирать и показывать Розанову тетрадь за тетрадью.
— «Вопросы жизни» Пирогова, — сам списал из «Морского сборника»: она давно хотела их; Кант «О чувствах высокого и прекрасного», — с заграничного издания списал; «Русский народ и социализм», письмо к Мишле, — тоже списал у Зарницына.
— У неё это есть печатное.
— О!
— Право, есть; да ты оставь, а вот ешь-ка пока.
— Сейчас. А вот это: Милль «О свободе», этого нет?
— Этого, кажется, нет.
— Ну, вот и отлично. Я, брат, все, что у Зарницына мог достать, все списал.
Розанов со вниманием смотрел на счастливого Помаду.
— Добролюбова одна, две, три, четыре, пять статей вырвал из «Современника» и переплёл.
— Это же зачем?
— Дивные, брат, статьи.
— Знаю; да ведь у неё есть это все.
— Есть? — досадно; ну да все равно. Шевченки «Сон», Огарёва, тут много ещё…
— Ешь прежде.
— Сейчас. Вид фотографический из её окон в Мереве.
— Это ты как добыл?
— А-а! То-то вы Помаду не хвалите. Фотограф-жид приезжал; я ему пять целковых дал и работки кое у кого достал, — он и сделал.
— Сейчас и видно, что жидовская фотография.
— Ну, а это?
— Евгении Петровны портрет.
— Да, и тебе прислала: все здесь уложено. Ну, а это?
— Да полно, ешь, сделай милость.
— Нет, ты смотри.
— Нет, уж полно.
Розанов взял новый узелок из рук Помады и, сунув его назад, закрыл чемоданчик. Помада выпил рюмку водки и съел несколько яиц.
— Ну, как же там у вас живётся? — спросил Розанов, когда гость его подкрепился и они принялись за пиво.
— Живём, брат. Евгения Петровна, знаешь, верно, — замуж идёт.
— Знаю.
— За Вязмитинова: он, брат, в гору пойдёт.
— Это как?
— Как же, — его статью везде расхваливали.
— Ну, это ещё вилами писано.
— Нет, напечатано, и попечитель о нем директора спрашивал.
— А старик?
— Плох, кашляет все, а уж Евгения Петровна, я тебе скажу…
Помада поцеловал свои пальчики.
— И такая же добрая?
— Все такая ж. Ах!..
Помада вскочил, вынул из чемоданчика маленький свёрточек и, подав Розанову, сказал:
— Это тебе.
В свёрточке была вышитая картина для столового портфеля.
— Поцелуй, — это её ручки шили.
— Спасибо ей, — сказал Розанов и в самом деле поцеловал картину, на которой долго лежали ручки Женни.
— О тебе, брат, часто, часто мы вспоминали: на твоём месте теперь такой лекаришка… гордый, интересан. Раз не заплати — другой не поедет.
— Вот это пуще всего, — сказал, смеясь, Розанов.
— Нет, таки дрянь. А Зарницын, брат! Вот барин какой стал: на лежачих рессорах дрожки, карета, арапа нанял.
— Ну-у!
— Право, арапа нанял. А скука у нас… уж скука. У вас-то какая прелесть!
— Да что тебе тут так нравится?
— Помилуй, брат: чувствуешь себя в большом городе. Жизнь кипит, а у нас ничего.
— Эх, брат, Юстин Феликсович: надо, милый, дело делать, надо трудиться, снискивать себе добрую репутацию, вот что надо делать. Никакими форсированными маршами тут идти некуда.
— Ну, однако…
— Поживи, брат, здесь, так и увидишь. Я все видел, и с опыта говорю: некуда метаться. Россия идёт своей дорогой, и никому не свернуть её.
— А Лизавета Егоровна?
— Что это ты о ней при этой стати вспомнил?
— Да так; что она теперь, как смотрит?
Розанов лёг на постель и долго ещё разговаривал с Помадой о Лизе, о себе и о своих новых знакомых.
— Ну, а как денег у тебя? — спросил Помада.
— А денег у меня никогда нет.
— И без прислуги живёшь?
— Хозяин лошадь мою кормит, а хозяйка самовар ставит, вот и вся прислуга.
— А Ольга Александровна?
— Что?
— Такая ж, как была?
Розанов махнул рукой и отвернулся к стенке. Помада задул свечу и лёг было на диван, но через несколько минут встал и начал все снова перекладывать в своём чемоданчике. Работа эта, видно, его очень занимала. Сидя в одном бельё на полу, он тщательнейшим образом разобрал вещи, пересмотрел их, и когда уложил снова, то на дворе было уже светло.
Помада посмотрел с четверть часа в окна и, увидя прошедшего по улице человека, стал одеваться.
— Розанов! — побудил он доктора.
— Ну! — отозвался Розанов и, взглянув на Помаду, который стоял перед ним с фуражкой в руке и с чемоданчиком под мышкой, спросил: — куда это ты?
— Выпусти меня, мне не спится.
— Куда ж ты пойдёшь?
— Так, погуляю.
— А чемодан-то зачем тащишь?
— Я погуляю и зайду прямо к Лизавете Егоровне.
— Ведь ты не найдёшь один.
— Нет, найду; ты только встань, выпусти меня.
Розанов пожал плечами и проводил Помаду, запер за ним двери и лёг досыпать свою ночь, а Помада самым торопливым шагом подрал по указанной ему дорожке к Богородицкому.
Частые свёртки не сбили Помаду: звезда любви безошибочно привела его к пяти часам утра в Богородицкое и остановилась над крылечком дома крестьянина Шуркина, ярко освещённым ранним солнышком. Где стала звезда, тут под нею сел и Помада.
Солнышко погревало его, и сон стал его омаривать. Помада крепился, смотрел зорко в синеющую даль и видит, что идёт оттуда Лиза, весёлая такая, кричит: «Здравствуйте, Юстин Феликсович! здравствуйте, мой старый друг!»
Помада захотел что-то крикнуть, издал только какой-то звук и вскинул глазами.
Перед ним стояла баба с вёдрами и коромыслом.
— Не скоро они встанут-то, молодец, — говорила она Помаде, — гости у них вчера долго были; не скоро теперь встанут.
— Ничего, я подожду.
— Ну жди; известно, коли тебе так приказано, надо ждать.
Баба проходила.
Помада смотрит на дымящиеся тонким парочком верхушки сокольницкого бора и видит, как по вершинкам сосен ползёт туманная пелена, и все она редеет, редеет и, наконец, исчезает вовсе, оставляя во всей утренней красоте иглистую сосну, а из-за окраины леса опять выходит уже настоящая Лиза, такая, в самом деле, хорошая, в белом платье с голубым поясом. «Здравствуйте» — говорит. Помада ей кланяется. «Мы старые друзья, — говорит Лиза, — что нам так здороваться, давайте поцелуемтесь». Помада хотел дружески обнять Лизу, но она вдруг поскользнулась, покатилась в овраг. «Ай, ай, помогите!» — закричал Помада, бросаясь с обрыва за Лизою, но его удержала за плечо здоровая, сильная десница.
— Ах ты, парень, парень; как тебя омаривает-то! Ведь это долго ль, сейчас ты с этого крыльца можешь себе шею сломать, а нет, всю морду себе расквасить, — говорит Помаде стоящий возле него мужик в розовой ситцевой рубахе и синих китайчатых шароварах.
— Ранец-то свой подыми, — продолжал мужик, указывая на валяющийся под крылечком чемоданчик. Помада поднял чемоданчик и уселся снова.
— Поди холодною водою умойся, а то тебя морит.
Помада пошёл умыться.
— Издалека? — спросил хозяин, подавая ему полотенце.
Помада назвал губернию.
— Стало, ихний, что ли, будешь?
— Ихний, — отвечал Помада.
— Дворовый, или как сродни доводишься?
— Нет, так, знакомый.
— А-а! — сказал мужик и, почесав спину на крылечке, пошёл почесать её в горнице.
Сон Помады был в руку. Как только хозяйка побудила Лизу и сказала, что её, ещё где тебе, давно ждёт какой-то разносчик, Лиза встала и, выглянув немножко из окна, крикнула:
— Помада! Юстин Феликсович!
Через две минуты Лиза, в белом пеньюаре, встречала Помаду, взяла его за обе руки и сказала:
— Ну, мы старые друзья, что нам так здороваться; давайте поцелуемтесь.
И Лиза поцеловала Помаду. Много перевернул и порешил этот простой, дружеский поцелуй в жизни Помады. Нужно быть хорошим художником, чтобы передать благородное и полное, едва ли не преимущественно нашей русской женщине свойственное выражение лица Лизы, когда она, сидя у окна, принимала из рук Помады одну за другой ничтожные вещицы, которые он вёз как некое бесценное сокровище, хранил их паче зеницы ока и теперь ликовал нетерпеливо, принося их в дар своему кумиру.
Лиза вся обложилась Помадиными подарками. Последними были ей поданы два письма и три затейливо вышитые воротничка работы Женни Гловацкой.
Когда Помада вынул из своего ранца последний свёрток, в котором были эти воротнички, и затем, не поднимаясь от ног Лизы, скатал трубочкою свой чемоданчик, Лиза смотрела на него до такой степени тепло, что, казалось, одного движения со стороны Помады было бы достаточно, чтобы она его расцеловала не совсем только лишь дружеским поцелуем.
Лиза была тронута, видя, что Помада, живучи за сотни вёрст, помнил только одну её.
— Кто это?
— Дмитрий! душа! здравствуй! — отозвался голос, которого Розанов никак не узнал сразу.
— Не узнаешь, не ждал, шельмец ты этакой! — продолжал гость, целуя Розанова и сминая его в своих объятиях.
— Помада! — крикнул Розанов.
— Он, он, брат, самый! — отвечал Помада.
— Как это ты?
— Так просто. Зажигай скорее огня.
— Что же ты-то сидишь в потёмках?
— Да я, брат, давно; я ещё засветло приехал: все жду тебя. Так все ходил; славно здесь. Ну, уж Москва ваша!
— Что?
— Отличный, братец, город. Ехал, ехал, да и черт возьми совсем: дома какие — фу ты, Господи! — Ну, что Бахаревы?
Розанов зажёг свечку.
— Ну, а ел ты что-нибудь?
— Голоден, брат, как волк.
— Постой же, я расстараюсь чего-нибудь.
— И водочки, Дмитрий.
— Всего, если достану.
— Куда же ты пойдёшь?
— Тут трактирчик есть: верно, отопрут сзади.
— Так пойдём вместе; что ж я один буду тут делать. Ну, Москва! — говорил Помада, надевая сапоги, которые он снял, чтобы дать отдохнуть ногам.
— Эк ты загорел-то как.
— Жар, брат, пыль.
— Чего ж ты это приехал?
— На каникулярное время, повидаться приехал.
— А это, что это такое Сокольники? Деревня, что ль, это такая? — спрашивал Помада, выйдя за ворота и оглянувшись назад по улице.
— Дача.
— Отлично, брат, — ну уж и город! Ивана Великого ямщик за пятнадцать вёрст показывал; непременно надо будет сходить. Как же-то… Ты мне и не сказал: как Лизавета Егоровна?
— Да ничего; вот завтра вечером пойдём к ней.
— Они в городе?
— Нет, тут на даче.
— Отлично, — ну я, брат, утром должен сходить; вечером нехорошо: целый день приехал, и вечером идти. Я утром.
Розанов проник задним ходом в заведение, набрал там посудину водочки, пару бутылок пива, бутебродов, закусок — вроде крутых яиц и огурцов.
Через пять минут Розанов и Помада были дома. Розанов, тотчас по приходе домой, стал открывать водку и пиво, а Помада бросился в угол к крошечному старенькому чемоданчику, из разряда тех «конвертиков», которые нередко покупают по три четвертака за штуку солдатики, отправляющиеся в отпуск.
— Тут, брат, я тебе привёз письма, и подарок от Евгении Петровны…
— О!
— Да, — и Лизавете Егоровне тоже… Ей, брат, ещё что, — я ей ещё вот что привёз! — воскликнул Помада, вскакивая и ударяя рукою по большой связке бумаги.
— Что же это такое?
— Ага! Смотри.
Помада торопливо развязал снурочек и стал перебирать и показывать Розанову тетрадь за тетрадью.
— «Вопросы жизни» Пирогова, — сам списал из «Морского сборника»: она давно хотела их; Кант «О чувствах высокого и прекрасного», — с заграничного издания списал; «Русский народ и социализм», письмо к Мишле, — тоже списал у Зарницына.
— У неё это есть печатное.
— О!
— Право, есть; да ты оставь, а вот ешь-ка пока.
— Сейчас. А вот это: Милль «О свободе», этого нет?
— Этого, кажется, нет.
— Ну, вот и отлично. Я, брат, все, что у Зарницына мог достать, все списал.
Розанов со вниманием смотрел на счастливого Помаду.
— Добролюбова одна, две, три, четыре, пять статей вырвал из «Современника» и переплёл.
— Это же зачем?
— Дивные, брат, статьи.
— Знаю; да ведь у неё есть это все.
— Есть? — досадно; ну да все равно. Шевченки «Сон», Огарёва, тут много ещё…
— Ешь прежде.
— Сейчас. Вид фотографический из её окон в Мереве.
— Это ты как добыл?
— А-а! То-то вы Помаду не хвалите. Фотограф-жид приезжал; я ему пять целковых дал и работки кое у кого достал, — он и сделал.
— Сейчас и видно, что жидовская фотография.
— Ну, а это?
— Евгении Петровны портрет.
— Да, и тебе прислала: все здесь уложено. Ну, а это?
— Да полно, ешь, сделай милость.
— Нет, ты смотри.
— Нет, уж полно.
Розанов взял новый узелок из рук Помады и, сунув его назад, закрыл чемоданчик. Помада выпил рюмку водки и съел несколько яиц.
— Ну, как же там у вас живётся? — спросил Розанов, когда гость его подкрепился и они принялись за пиво.
— Живём, брат. Евгения Петровна, знаешь, верно, — замуж идёт.
— Знаю.
— За Вязмитинова: он, брат, в гору пойдёт.
— Это как?
— Как же, — его статью везде расхваливали.
— Ну, это ещё вилами писано.
— Нет, напечатано, и попечитель о нем директора спрашивал.
— А старик?
— Плох, кашляет все, а уж Евгения Петровна, я тебе скажу…
Помада поцеловал свои пальчики.
— И такая же добрая?
— Все такая ж. Ах!..
Помада вскочил, вынул из чемоданчика маленький свёрточек и, подав Розанову, сказал:
— Это тебе.
В свёрточке была вышитая картина для столового портфеля.
— Поцелуй, — это её ручки шили.
— Спасибо ей, — сказал Розанов и в самом деле поцеловал картину, на которой долго лежали ручки Женни.
— О тебе, брат, часто, часто мы вспоминали: на твоём месте теперь такой лекаришка… гордый, интересан. Раз не заплати — другой не поедет.
— Вот это пуще всего, — сказал, смеясь, Розанов.
— Нет, таки дрянь. А Зарницын, брат! Вот барин какой стал: на лежачих рессорах дрожки, карета, арапа нанял.
— Ну-у!
— Право, арапа нанял. А скука у нас… уж скука. У вас-то какая прелесть!
— Да что тебе тут так нравится?
— Помилуй, брат: чувствуешь себя в большом городе. Жизнь кипит, а у нас ничего.
— Эх, брат, Юстин Феликсович: надо, милый, дело делать, надо трудиться, снискивать себе добрую репутацию, вот что надо делать. Никакими форсированными маршами тут идти некуда.
— Ну, однако…
— Поживи, брат, здесь, так и увидишь. Я все видел, и с опыта говорю: некуда метаться. Россия идёт своей дорогой, и никому не свернуть её.
— А Лизавета Егоровна?
— Что это ты о ней при этой стати вспомнил?
— Да так; что она теперь, как смотрит?
Розанов лёг на постель и долго ещё разговаривал с Помадой о Лизе, о себе и о своих новых знакомых.
— Ну, а как денег у тебя? — спросил Помада.
— А денег у меня никогда нет.
— И без прислуги живёшь?
— Хозяин лошадь мою кормит, а хозяйка самовар ставит, вот и вся прислуга.
— А Ольга Александровна?
— Что?
— Такая ж, как была?
Розанов махнул рукой и отвернулся к стенке. Помада задул свечу и лёг было на диван, но через несколько минут встал и начал все снова перекладывать в своём чемоданчике. Работа эта, видно, его очень занимала. Сидя в одном бельё на полу, он тщательнейшим образом разобрал вещи, пересмотрел их, и когда уложил снова, то на дворе было уже светло.
Помада посмотрел с четверть часа в окна и, увидя прошедшего по улице человека, стал одеваться.
— Розанов! — побудил он доктора.
— Ну! — отозвался Розанов и, взглянув на Помаду, который стоял перед ним с фуражкой в руке и с чемоданчиком под мышкой, спросил: — куда это ты?
— Выпусти меня, мне не спится.
— Куда ж ты пойдёшь?
— Так, погуляю.
— А чемодан-то зачем тащишь?
— Я погуляю и зайду прямо к Лизавете Егоровне.
— Ведь ты не найдёшь один.
— Нет, найду; ты только встань, выпусти меня.
Розанов пожал плечами и проводил Помаду, запер за ним двери и лёг досыпать свою ночь, а Помада самым торопливым шагом подрал по указанной ему дорожке к Богородицкому.
Частые свёртки не сбили Помаду: звезда любви безошибочно привела его к пяти часам утра в Богородицкое и остановилась над крылечком дома крестьянина Шуркина, ярко освещённым ранним солнышком. Где стала звезда, тут под нею сел и Помада.
Солнышко погревало его, и сон стал его омаривать. Помада крепился, смотрел зорко в синеющую даль и видит, что идёт оттуда Лиза, весёлая такая, кричит: «Здравствуйте, Юстин Феликсович! здравствуйте, мой старый друг!»
Помада захотел что-то крикнуть, издал только какой-то звук и вскинул глазами.
Перед ним стояла баба с вёдрами и коромыслом.
— Не скоро они встанут-то, молодец, — говорила она Помаде, — гости у них вчера долго были; не скоро теперь встанут.
— Ничего, я подожду.
— Ну жди; известно, коли тебе так приказано, надо ждать.
Баба проходила.
Помада смотрит на дымящиеся тонким парочком верхушки сокольницкого бора и видит, как по вершинкам сосен ползёт туманная пелена, и все она редеет, редеет и, наконец, исчезает вовсе, оставляя во всей утренней красоте иглистую сосну, а из-за окраины леса опять выходит уже настоящая Лиза, такая, в самом деле, хорошая, в белом платье с голубым поясом. «Здравствуйте» — говорит. Помада ей кланяется. «Мы старые друзья, — говорит Лиза, — что нам так здороваться, давайте поцелуемтесь». Помада хотел дружески обнять Лизу, но она вдруг поскользнулась, покатилась в овраг. «Ай, ай, помогите!» — закричал Помада, бросаясь с обрыва за Лизою, но его удержала за плечо здоровая, сильная десница.
— Ах ты, парень, парень; как тебя омаривает-то! Ведь это долго ль, сейчас ты с этого крыльца можешь себе шею сломать, а нет, всю морду себе расквасить, — говорит Помаде стоящий возле него мужик в розовой ситцевой рубахе и синих китайчатых шароварах.
— Ранец-то свой подыми, — продолжал мужик, указывая на валяющийся под крылечком чемоданчик. Помада поднял чемоданчик и уселся снова.
— Поди холодною водою умойся, а то тебя морит.
Помада пошёл умыться.
— Издалека? — спросил хозяин, подавая ему полотенце.
Помада назвал губернию.
— Стало, ихний, что ли, будешь?
— Ихний, — отвечал Помада.
— Дворовый, или как сродни доводишься?
— Нет, так, знакомый.
— А-а! — сказал мужик и, почесав спину на крылечке, пошёл почесать её в горнице.
Сон Помады был в руку. Как только хозяйка побудила Лизу и сказала, что её, ещё где тебе, давно ждёт какой-то разносчик, Лиза встала и, выглянув немножко из окна, крикнула:
— Помада! Юстин Феликсович!
Через две минуты Лиза, в белом пеньюаре, встречала Помаду, взяла его за обе руки и сказала:
— Ну, мы старые друзья, что нам так здороваться; давайте поцелуемтесь.
И Лиза поцеловала Помаду. Много перевернул и порешил этот простой, дружеский поцелуй в жизни Помады. Нужно быть хорошим художником, чтобы передать благородное и полное, едва ли не преимущественно нашей русской женщине свойственное выражение лица Лизы, когда она, сидя у окна, принимала из рук Помады одну за другой ничтожные вещицы, которые он вёз как некое бесценное сокровище, хранил их паче зеницы ока и теперь ликовал нетерпеливо, принося их в дар своему кумиру.
Лиза вся обложилась Помадиными подарками. Последними были ей поданы два письма и три затейливо вышитые воротничка работы Женни Гловацкой.
Когда Помада вынул из своего ранца последний свёрток, в котором были эти воротнички, и затем, не поднимаясь от ног Лизы, скатал трубочкою свой чемоданчик, Лиза смотрела на него до такой степени тепло, что, казалось, одного движения со стороны Помады было бы достаточно, чтобы она его расцеловала не совсем только лишь дружеским поцелуем.
Лиза была тронута, видя, что Помада, живучи за сотни вёрст, помнил только одну её.
Глава двадцать четвёртая.
Самая маленькая главка
Помада устроился в Москве очень скоро. Лиза захотела, чтобы он жил к ним ближе, а он ничего иного и не хотел. Бертольди свела его с Незабитовским, и Помада поселился у Незабитовского, считая только для блезира, что он живёт у Розанова.
При всей своей расположенности к Розанову Помада отошёл от него далеко в первое же время, ибо в первое же время, чтобы долго не раздумывать, он послал просьбу об отставке.
Он сделал это потому, что Лиза сказала, что ей с ним лучше.
Между тем дружба Помады с Розановым в существе хранилась ненарушимо: Розанов очень мягко относился к увлечению Помады, и Помада ценил это. Мало-помалу Помада входил в самую суть новой жизни и привешивался к новым людям, но новые люди его мало понимали, и сама Бертольди, у которой сердца все-таки было больше, чем у иных многих, только считала его «монстром» и «дикобразом».
В эти дни у наших знакомых случилось маленькое происшествие, для короткого описания которого собственно и посвящена эта короткая главка.
Назвалась Лиза и Полинька к Розанову на чай.
Напились чаю, скушали по порции мороженого и задумали идти в лес. Бертольди хотела показать «монстру» сокольницкую террасу и общество. Желание вовсе не свойственное Бертольди, тем не менее оно пришло ей. Лизе очень не хотелось идти на террасу, а Полиньку просто страхом обдавало при мысли показаться на люди. У Полиньки Калистратовой, как говорят женщины, предчувствие было, что ей не должно идти к террасе, и предчувствие её оправдалось.
Только что общество наше вышло на площадку, оно повстречалось с тремя ухарскими франтами, из которых средний, атлет страшного роста, косая сажень в плечах, с усами a la Napoleon III[58] , выпятив вперёд высоко поднятый локоть левой руки, сорвал с себя шляпу и, сделав Полиньке гримасу, сказал:
— Же ву салю[59] , мадам.
Доктор, с которым Полинька и Лиза шли под руку, почувствовал, что Калистратова от этой встречи так и затрепетала, как подстреленная голубка. В эту же минуту голиаф, оставив товарищей и нагнувшись к Полинькиному ребёнку, который шёл впереди матери, схватил и понёс его.
— Что это такое? — спросил Розанов бледнеющую и падающую Полиньку.
— Молчите, молчите, — отвечала она, стараясь удержаться за его руку. Розанов направился к скамейке и попросил для Полиньки места. Калистратова села, но, шатаясь, рвалась вперёд и опять падала к спинке; дыханье у неё судорожно спиралось, и доктор ожидал, что вот-вот у неё начнётся обморок.
Лиза, Бертольди и Розанов стали около Полиньки так, чтобы по возможности закрыть её от бесчисленных глаз гуляющей толпы, но все-таки, разумеется, не могли достичь того, чтобы Полинька своим состоянием не обратила на себя неприятного внимания очень большого числа людей.
Прошла минута, две, пять. Розанов с Лизою перешепнулись и послали Помаду нанять первый экипаж, как в это же мгновение сияющий голиаф поставил перед Полинькой ребёнка, опять высоко подняв локоть, сорвал с себя шляпу, опять сказал с насмешливою важностью: «же ву салю, мадам» и, закрутив ус, пошёл по дорожке.
Полинька с минуту после прощанья голиафа молча смотрела ему вслед и потом вдруг схватила своего ребёнка и зарыдала. У неё сделался сильный истерический припадок, которого ни остановить, ни скрыть среди толпы народа было невозможно, и наши знакомые провели пренеприятную четверть часа, прежде чем Полиньку посадили в карету, которую предложил какой-то старичок. Вместе с Полинькою сел Розанов, как медик, и Полинькин мальчик. В ручках у ребёнка оказался довольно длинный кусок розового рагат-лукума и новенький серебряный гривенничек. Это были родительские подарки.
Полинька довольно долго не могла успокоиться и просила кого-нибудь из девиц переночевать у неё.
— Я боюсь теперь быть одна, — говорила Полинька.
— Чего ты боишься?
— Его, Лиза, его, моего мужа; вы не знаете, какой он человек. И Лиза и Бертольди охотно остались ночевать у Полиньки; а так как ни Лиза, ни Бертольди спать не ложились, а Полинька лежала в блузе, то и доктор с Помадою остались проводить эту страшную ночь вместе.
Когда все собрались к Полиньке вечером, на другой день после этого происшествия, она уже совсем поправилась, смеясь над своею вчерашнею истерикою и трусостью, говорила, что она теперь ничего не боится, что её испугало не внезапное появление мужа, а то, что он схватил и унёс дитя.
— Так вдруг мысль пришла, что он убьёт ребёнка, — говорила Полинька. Полинька, успокоившись, была веселее обыкновенного и несколько нарушила своё обычное молчание, скромно, но прехарактерно рассказав некоторые трагикомические случаи своей жизни.
Рассказы эти почти совсем не касались мужа и относились к тому, как Полинька переделывалась из богатой поместной барыни в бедненькую содержательницу провинциальной гостиницы с номерами, буфетом и биллиардом.
При всей своей расположенности к Розанову Помада отошёл от него далеко в первое же время, ибо в первое же время, чтобы долго не раздумывать, он послал просьбу об отставке.
Он сделал это потому, что Лиза сказала, что ей с ним лучше.
Между тем дружба Помады с Розановым в существе хранилась ненарушимо: Розанов очень мягко относился к увлечению Помады, и Помада ценил это. Мало-помалу Помада входил в самую суть новой жизни и привешивался к новым людям, но новые люди его мало понимали, и сама Бертольди, у которой сердца все-таки было больше, чем у иных многих, только считала его «монстром» и «дикобразом».
В эти дни у наших знакомых случилось маленькое происшествие, для короткого описания которого собственно и посвящена эта короткая главка.
Назвалась Лиза и Полинька к Розанову на чай.
Напились чаю, скушали по порции мороженого и задумали идти в лес. Бертольди хотела показать «монстру» сокольницкую террасу и общество. Желание вовсе не свойственное Бертольди, тем не менее оно пришло ей. Лизе очень не хотелось идти на террасу, а Полиньку просто страхом обдавало при мысли показаться на люди. У Полиньки Калистратовой, как говорят женщины, предчувствие было, что ей не должно идти к террасе, и предчувствие её оправдалось.
Только что общество наше вышло на площадку, оно повстречалось с тремя ухарскими франтами, из которых средний, атлет страшного роста, косая сажень в плечах, с усами a la Napoleon III[58] , выпятив вперёд высоко поднятый локоть левой руки, сорвал с себя шляпу и, сделав Полиньке гримасу, сказал:
— Же ву салю[59] , мадам.
Доктор, с которым Полинька и Лиза шли под руку, почувствовал, что Калистратова от этой встречи так и затрепетала, как подстреленная голубка. В эту же минуту голиаф, оставив товарищей и нагнувшись к Полинькиному ребёнку, который шёл впереди матери, схватил и понёс его.
— Что это такое? — спросил Розанов бледнеющую и падающую Полиньку.
— Молчите, молчите, — отвечала она, стараясь удержаться за его руку. Розанов направился к скамейке и попросил для Полиньки места. Калистратова села, но, шатаясь, рвалась вперёд и опять падала к спинке; дыханье у неё судорожно спиралось, и доктор ожидал, что вот-вот у неё начнётся обморок.
Лиза, Бертольди и Розанов стали около Полиньки так, чтобы по возможности закрыть её от бесчисленных глаз гуляющей толпы, но все-таки, разумеется, не могли достичь того, чтобы Полинька своим состоянием не обратила на себя неприятного внимания очень большого числа людей.
Прошла минута, две, пять. Розанов с Лизою перешепнулись и послали Помаду нанять первый экипаж, как в это же мгновение сияющий голиаф поставил перед Полинькой ребёнка, опять высоко подняв локоть, сорвал с себя шляпу, опять сказал с насмешливою важностью: «же ву салю, мадам» и, закрутив ус, пошёл по дорожке.
Полинька с минуту после прощанья голиафа молча смотрела ему вслед и потом вдруг схватила своего ребёнка и зарыдала. У неё сделался сильный истерический припадок, которого ни остановить, ни скрыть среди толпы народа было невозможно, и наши знакомые провели пренеприятную четверть часа, прежде чем Полиньку посадили в карету, которую предложил какой-то старичок. Вместе с Полинькою сел Розанов, как медик, и Полинькин мальчик. В ручках у ребёнка оказался довольно длинный кусок розового рагат-лукума и новенький серебряный гривенничек. Это были родительские подарки.
Полинька довольно долго не могла успокоиться и просила кого-нибудь из девиц переночевать у неё.
— Я боюсь теперь быть одна, — говорила Полинька.
— Чего ты боишься?
— Его, Лиза, его, моего мужа; вы не знаете, какой он человек. И Лиза и Бертольди охотно остались ночевать у Полиньки; а так как ни Лиза, ни Бертольди спать не ложились, а Полинька лежала в блузе, то и доктор с Помадою остались проводить эту страшную ночь вместе.
Когда все собрались к Полиньке вечером, на другой день после этого происшествия, она уже совсем поправилась, смеясь над своею вчерашнею истерикою и трусостью, говорила, что она теперь ничего не боится, что её испугало не внезапное появление мужа, а то, что он схватил и унёс дитя.
— Так вдруг мысль пришла, что он убьёт ребёнка, — говорила Полинька. Полинька, успокоившись, была веселее обыкновенного и несколько нарушила своё обычное молчание, скромно, но прехарактерно рассказав некоторые трагикомические случаи своей жизни.
Рассказы эти почти совсем не касались мужа и относились к тому, как Полинька переделывалась из богатой поместной барыни в бедненькую содержательницу провинциальной гостиницы с номерами, буфетом и биллиардом.
Глава двадцать пятая.
Новые наслоения в обществе и кое-что новое в романе
«Чтобы черт меня взял, — думал Розанов, — прекрасная эта бабочка, Полинька Калистратова! Вот если бы вместо Ольги-то Александровны была такая женщина, — и гром бы меня не отшиб. Да только уж, видно, так и шабаш».
— Розанов! — крикнул звонкий дискант.
— Что, Бертольдинька?
— Можно?
— Очень возможно, я в покровах.
— Идите со мною.
— Куда это? Вы меня, может быть, убить хотите?
— Не стоит рук марать. Я с вами не шутить пришла, а едемте к Полиньке Калистратовой: её сын умирает.
Доктор взял шляпу и пошёл с Бертольди.
Он первый раз шёл в квартиру Калистратовой.
Полинька Калистратова жила в одной комнатке, выходившей окнами на дорожку, за которой начинался Сокольницкий лес. В комнатке было бедно, но заметно, что здесь живёт молодая женщина со вкусом и привычкою к опрятности и даже к изяществу. Белый деревянный столик был обколот ловко собранной белой кисеёй, на окнах тоже были чистые занавески, детская кроватка под зелёным ситцевым пологом, сундук, несколько игрушек на полу, пять стульев, крашеный столик, диван и на стене деревянная вешалка, закрытая белою простынёю, — это было все убранство жилища Полины Петровны и её ребёнка.
— Розанов! — крикнул звонкий дискант.
— Что, Бертольдинька?
— Можно?
— Очень возможно, я в покровах.
— Идите со мною.
— Куда это? Вы меня, может быть, убить хотите?
— Не стоит рук марать. Я с вами не шутить пришла, а едемте к Полиньке Калистратовой: её сын умирает.
Доктор взял шляпу и пошёл с Бертольди.
Он первый раз шёл в квартиру Калистратовой.
Полинька Калистратова жила в одной комнатке, выходившей окнами на дорожку, за которой начинался Сокольницкий лес. В комнатке было бедно, но заметно, что здесь живёт молодая женщина со вкусом и привычкою к опрятности и даже к изяществу. Белый деревянный столик был обколот ловко собранной белой кисеёй, на окнах тоже были чистые занавески, детская кроватка под зелёным ситцевым пологом, сундук, несколько игрушек на полу, пять стульев, крашеный столик, диван и на стене деревянная вешалка, закрытая белою простынёю, — это было все убранство жилища Полины Петровны и её ребёнка.