— Отчего так худ твой ребёнок? — спрашивает Райнер.
   — Плохая пища, фермер. У меня нет дома. Я вдова, я работаю людям из хлеба. Мне некуда идти с моим дитятей, я кормлю его тем, чего не съедят хозяйские дети.
   «Плохая пища! — думает Райнер. — Этот мучной червяк скоро умрёт, сидя на пробке. Зачем люди не умеют жить иначе?.. Пусть хоть не так тесно межуют землю. Зачем они теснятся? Затем, чтобы расходиться на поиски хлеба, потешать голодными песнями сытый разврат. Твои свободные сыны, Швейцария, служили наёмными солдатами у деспотов; твои дочери едут в Петербург, Париж, Вену за таким хлебом, который становится поперёк горла, пока его не смочат горючие слезы. Тесно людям! Мало им места на широком свете!.. »
   И вот Райнеру рисуется простор, необъятный простор, не загромождённый скалами, не угрожаемый лавинами. По этому широкому раздолью тянутся широкие голубые ленты рек, стоят местами дремучие леса, колышутся буйные нивы, и в воздухе носится сильный, немножко удушливый запах головастой конопли и пустоцветных замашек. Изредка только по этому простору сидят убогие деревеньки, в которых живут люди, не знакомые почти ни с какими удобствами жизни; ещё реже видны бедные церкви, куда народ вносит своё горе, свою радость. Все здесь делается не спеша, тихо, опустя голову. Протяжно и уныло звучит из-за горки караульный колокол ближайшей церкви, и ещё протяжнее, ещё унылее замирает в воздухе песня, весь смысл которой меньше заключается в словах, чем в надрывающих душу аханьях и оханьях, которыми эти слова пересыпаны. — А там серебряная лампада, слабо мерцающая над серебряной ракой, мать, Роберт Блюм и отец, заказывающий не многоречить и походить самому на себя…
   Таково было детство и ранняя юность Вильгельма Райнера.
   — Тебе надо ехать в университет, Вильгельм, — сказал старый Райнер после этого грустного, поэтического лета снов и мечтаний сына. — В Женеве теперь пиэтисты, в Лозанне и Фрейбурге иезуиты. Надо быть подальше от этих католических пауков. Я тебя посылаю в Германию. Сначала поучись в Берлине, а потом можешь перейти в Гейдельберг и Бонн.
   Вильгельм Райнер уехал. Полтора года он слушал лекции в Берлине и подружился здесь с Оскаром Бекером, сделавшим себе впоследствии такую печальную известность. Потом сходился на лекциях в Бонне с молодыми владетельными принцами в Германии и, наконец, попал в Гейдельберг. Теперь он был совершенным красавцем. Прелестные русые кудри вились и густыми локонами падали на плечи, открывая только с боков античную белую шею; по лицу проступал лёгкий пушок, обозначалась небольшая раздваивающаяся бородка, и над верхней губою вились тоненькие усики. Сентиментальные немочки Гейдельберга, любуясь очаровательною головою Райнера, в шутку прозвали его Christuskopf[29] , и скоро эта кличка заменила для него его настоящее имя. Гедвига и Ида из Bier-Halle[30] , около которых всегда толпилась целая куча студентов, делали глазки Райнеру и весьма недвусмысленно улыбались, подавая ему кружку пива; но Райнер не замечал этого, как он не замечал и всех остальных женщин со стороны их притягательного влияния на мужчину.
   В Гейдельберге Райнер ближе всех держался славянского кружка и преимущественно сходился с русскими и поляками. Чехов здесь было немного, но зато из среды их Райнер выбрал себе крепкого друга. Это был Иосиф Коляр, поэт, энтузиаст и славянский федералист, родом из окрестностей Карлова Тына.
   На двадцать втором году Вильгельм Райнер возвратился домой, погостил у отца и с его рекомендательными письмами поехал в Лондон. Отец рекомендовал сына Марису, Фрейлиграту и своему русскому знакомому, прося их помочь молодому человеку пристроиться к хорошему торговому дому и войти в общество.
   Просьба старика была выполнена самым удовлетворительным образом. Через месяц после приезда в Лондон молодой Райнер был подручным клерком у Джемса Смита и имел вход в несколько семейных домов самых разных слоёв.
   Более Райнер держался континентального революционного кружка и знакомился со всеми, кто мало-мальски примыкал к этому кружку. Отсюда через год у Райнера составилось весьма обширное знакомство, и кое-кто из революционных эмигрантов стали поглядывать на него с надеждами и упованиями, что он будет отличный слуга делу.
   Личные симпатии Райнера влекли его к социалистам. Их теория сильно отвечала его поэтическим стремлениям. Поборников национальной независимости он уважал за проявляемые ими силу и настойчивость и даже желал им успеха; но к их планам не лежало его сердце. Никакого обособления он не признавал нужным при разделе естественных прав человеческого рода. Строгая английская семья с чинными, благовоспитанными женщинами имела на Райнера своё влияние. Он перестал избегать и бояться женщин и держался истым джентльменом, но природная застенчивость его не оставляла. Большого удовольствия в этом обществе он не находил с самого начала, и к концу первого же года оно ему совершенно опротивело своею чопорностью, мелочностью и искусственностью. Его возмущало, что и хозяйка и её дочери, и их кузины могут смертельно побледнеть оттого, например, что неосторожный гость свалит головою плетёный бумажный «макассар» с кресла или совершит другое, столь же возмутительное преступление против общественного благоприличия. Он был в семьях квакеров и ирвингитов; говорил с их «ангелами» и ел ростбиф с их «серафимами». Он всматривался в женщин этого оригинального кружка, и они ему тоже не нравились. А между тем Райнер стал подумывать о женщинах, удаляя, впрочем, всякий сладострастный помысел и стремясь к отысканию какого-то чистого, сильного, героического, но весьма туманного идеала.
   В это время Райнеру совершенно опротивел Лондон. Он уехал в Париж, и через полтора года ему стаж гадок и Париж с его императорскими бульварами, зуавами, галереями, с его сонными cochers[31] , важными sergents de ville[32] , голодными и раскрашенными raccrocheuse[33] , ложью в семье и утопленницами на выставке сенного морга. Революционные парижские кружки тоже не нравились Райнеру. Ещё он мог симпатизировать федеративным стремлениям чехов, но участие католического духовенства и аристократии в делах польской национальности отворачивало его от этих дел. Брошенные отцом семена презрения к папизму крепко разрослись в молодом Райнере, и он не мог вообразить себе никакой роли в каком бы то ни было участии с католическим попом. К тому же, как уже сказано, Райнер не был почитателем принципа национальностей.
   И тут-то ему вспомнились опоэтизированные рассказы о русской общине, о прирождённых наклонностях русского народа к социализму; припомнились русские люди, которые заявили свою решительность, и люди, приезжавшие из России с рассказами о своей решительности и об удобстве настоящей поры для коренного социального переворота, к которому общество созрело, а народ готов искони и все ждёт только опытных вождей и смелых застрельщиков.
   Вильгельм Райнер вернулся в Англию. Долго не раздумывая и вовсе не списываясь с отцом, он спешно покончил свои дела с конторою, обвертел себя листами русской лондонской печати и весною того года, в который начинается наш роман, явился в Петербург.
   По соображениям Райнера, самым логическим образом выведенным из слышанных рассказов русских либералов-туристов, раздумывать было некогда: в России каждую минуту могла вспыхнуть революция в пользу дела, которое Райнер считал законнейшим из всех дел человеческих и за которое давно решил положить свою голову.
   Таков был Райнер, с которым мы мельком встретились в первой книге романа и с которым нам не раз ещё придётся встретиться.

Глава четвёртая.
Свои люди

   Наступил вечер великого дня, в который Арапов должен был ввести Розанова к своим людям и при этом случае показать чужого человека.
   Это был тяжёлый, серый день, без утреннего рассвета и вечерних сумерек; день, непосредственно сменяющий замешкавшуюся ночь и торопливо сгоняемый другою ночью.
   Арапов был не в духе. Его что-то расстроило с самого утра, и к тому же он, как человек очень нервный, был весьма чувствителен к атмосферным влияниям.
   — Идёмте, — сухо сказал он Розанову, взойдя к нему в семь часов вечера.
   И они пошли.
   Выйдя за ворота, Розанов хотел взять извозчика, но Арапов сказал, что не надо. Они держали путь прямо к старому казённому зданию.
   — Здесь нам надо повидать одного человека, — говорил Арапов, входя под тёмную арку старого здания.
   «Юлия, или подземелья замка Мадзини» и все картинные ужасы эффектных романов лэди Редклиф вставали в памяти Розанова, когда они шли по тёмным коридорам оригинального дворца. Взошли в какую-то круглую комнату, ощупью добрались до одной двери — и опять коридор, опять шаги раздаются как-то страшно и торжественно, а навстречу никого не попадается. Потом пошли какие-то завороты, лесенки и опять снова коридор. В темноте, да для человека непривычного — точные катакомбы. Наконец впереди мелькнуло серое пятно: это была выходная дверь на какой-то дворик.
   Приближаясь к этому выходу, Розанов стал примечать, что по сторонам коридора есть тоже двери, и у одной из них Арапов остановился и стукнул три раза палкой. В ответ на этот стук послышались вначале очень глухие шаги, потом они раздались близко, и, наконец, дверь отворилась.
   Перед посетителями стоял солдат с сальною свечою в руках.
   — Дома? — спросил Арапов, бесцеремонно проходя мимо солдата.
   — Никак нет, ваше благородие, — ответил денщик.
   Ну, все равно: дай мне, Трошка, огня, я напишу ему записочку.
   Солдатик пошёл на цыпочках, освещая сальною свечкою длиннейшую комнату, в окна которой светил огонь изпротивоположного флигеля. За первою комнатою начиналась вторая, немного меньшая и, наконец, опять большая, в которой были растянуты длинные ширмы, оклеенные обойною бумагою. Везде было очень пусто, даже почти совсем пусто, и только поразительнейший беспорядок последнего покоя придавал ему несколько жилой вид.
   — Господин Райнер был у вас нынче? — спросил Арапов.
   — Это француз?
   — Француз.
   — Были-с.
   — А черт дома? — спросил ещё Арапов, садясь за стол, который столько же мог называться письменным, сколько игорным, обеденным и даже швальным.
   Здесь в беспорядке валялись книги, бумага, недошитый сапог, разбитые игорные карты и тут же стояла тарелка с сухарями и кровяной колбасой, бутылки с пивом и чернильница. Арапов велел позвать к себе «черта» и оторвал кусок бумаги от какой-то тетради; а Розанов присел было на придвинутое к столу кресло, но тотчас же вместе с ним полетел на пол.
   — Садитесь на диван; оно без ножки, — проговорил, засмеявшись, Арапов и опять стал писать.
   Из двери, в которую исчез денщик, сопя и покачиваясь, выступила тяжёлая, массивная фигура в замасленном дублёном полушубке.
   — Это ты, черт? — спросил, не оборачиваясь, Арапов.
   — Я-с, — произнесла сиплым голосом фигура.
   — Отыщи ты сейчас капитана.
   — Слушаю-с.
   — Ты знаешь, где он?
   — Нет, не знаю-с.
   — Ну, разыщи.
   Арапов стал складывать записку, а доктор рассматривал стоящего у двери «черта». Бог знает, что это было такое: роста огромного, ручищи длинные, ниже колен, голова как малый пивной котёл, говорит сиплым басом, рот до ушей и такой неприятный, и подлый, и чувственный, и холодно-жестокий.
   — На, и иди, — сказал Арапов, подавая «черту» записку, после чего тот сейчас же исчез за дверью.
   — У кого это мы были? — спрашивал Арапова Розанов, выходя из-под тёмной арки на улицу.
   — Узнаете, — нехотя ответил Арапов.
   — А что это за черт?
   — А это, батюшка, артист: иконописанием занимался и бурлаком был, и черт его знает, чем он не был.
   — А теперь что он тут делает?
   — Ничего, — папиросы нам делает, да паспорта себе ожидает с того света, — отвечал, улыбнувшись, Арапов.
   Розанов видел, что «черт» одна из тех многочисленных личностей, которые обитают в Москве, целый век таясь и пресмыкаясь, и понимал, что этому созданию с вероятностью можно ожидать паспорта только на тот свет; но как могли эти ручищи свёртывать и подклеивать тонкую папиросную гильзу — Розанов никак не мог себе вообразить, однако же ничего не сказал угрюмому Арапову.
   По трехпогибельному тротуару одной из недальних улиц Розанов вместе с Араповым дошли до парадного подъезда одного очень опрятного домика и по чистенькой лесенке, освещённой медною лампочкою, вошли в тёпленькую и опрятную квартиру.
   Пока человек брал их верхнее платье, в довольно ярко освещённом зальце показался весьма миловидный молодой офицер в несколько длинноватом сюртуке. В то время некоторое удлинение пол против форменного покроя в известных военных кружках считалось признаком благовоспитанности, солидного либерализма и порядочности.
   — Хозяин дома, Казимир Викентьевич Рациборский, — сказал Розанову Арапов, — имею честь рекомендовать Дмитрия Петровича Розанова, — добавил он, обращаясь к хозяину.
   Рациборский очень любезно пожал руку Розанова и поблагодарил его за знакомство.
   — Что ж, никого ещё нет? — спросил Арапов, когда они перешли из маленького зальца в столь же маленькую и уютную гостиную.
   — Нет, кое-кто есть, — отвечал Рациборский.
   — До «швахов» ещё долго?
   — Да, теперь в начале восьмой; раньше восьми никто не будет, — отвечал скромно хозяин.
   Вообще все его слова и манеры были как нельзя более под стать его сюртуку, красноречиво говорили о его благовоспитанности и с первого же раза располагали в его пользу.
   — Так время дорого, — заметил Арапов.
   — Да, — произнёс, улыбаясь, Рациборский, — оно всегда дорого, — и не спеша добавил: — Позвольте попросить вас, господин Розанов, в мою рабочую комнату.
   Все втроём они перешли по мягкому ковру в третью комнатку, где стояла кровать хозяина и хорошенькая спальная мебель. Рациборский подошёл к приставленному у стены шкафу красного дерева и не повернул, а подавил внутрь вложенный в двери ключ. Шкаф открылся и показал другую дверь, которую Рациборский отпер, потянув ключ на себя. За второю дверью висело толстое зеленое сукно. Рациборский отдёрнул за шнурок эту плотную занавеску, и они вошли в большую, ярко освещённую комнату, застланную во весь пол толстым плетёным ковром и с окнами, закрытыми тяжёлыми шерстяными занавесками.
   Убранство этой комнаты было также весьма мило и изящно, но придавало покою какой-то двойственный характер. Вдоль всей стены, под окнами, стоял длинный некрашеный стол, в котором были в ряд четыре выдвижные ящика с медными ручками. На этом столе помещалось несколько картонных коробок для бумаг, небольшая гальваническая батарея, две модели нарезных пушек, две чертёжные доски с натянутыми на них листами ватманской бумаги, доска с закрытым чертежом, роскошная чернильница, портрет Лелевеля, портрет Герцена и художественно исполненная свинцовым карандашом женская головка с подписью:
   To Litwinka dziewica bohater,Wodz Powstancow: Emilia Plater.[34].
   Над столом висел ещё портретик прекрасной молодой женщины, под которым из того же поэта можно было бы написать:
   I nie potrzeba tlumaczyc. Co chec sluszec, co zobaczyc.[35].
   Стол освещался большою солнечною лампою.Далее, в углублении комнаты, стояли мягкий полукруглый диван и несколько таких же мягких кресел, обитых зелёным трипом. Перед диваном стоял небольшой ореховый столик с двумя свечами. К стене, выходившей к спальне Рациборского, примыкала длинная оттоманка, на которой свободно могли улечься два человека, ноги к ногам. У четвёртой стены, прямо против дивана и орехового столика, были два шкафа с книгами и между ними опять тяжёлая занавеска из зеленого сукна, ходившая на кольцах по медной проволоке.
   — Господа! Позвольте мне представить вам новое лицо, которое вы должны принять по-братски, — произнёс Рациборский, подводя Розанова за руку к столику, перед которым сидели четыре человека.
   Гости встали и вежливо поклонились вошедшим.
   — Студент Каетан Слободзиньский с Волыня, — рекомендовал Розанову Рациборский, — капитан Тарас Никитич Барилочка, — продолжал он, указывая на огромного офицера, — иностранец Вильгельм Райнер и мой дядя, старый офицер бывших польских войск, Владислав Фомич Ярошиньский. С последним и вы, Арапов, незнакомы: позвольте вас познакомить, — добавил Рациборский и тотчас же пояснил: — Мой дядя соскучился обо мне, не вытерпел, пока я возьму отпуск, и вчера приехал на короткое время в Москву, чтобы повидаться со мною.
   — Да, давно юж не виделись, захотел повидеться, — проговорил бывший офицер польских войск, пожав руки Арапову и Розанову.
   Райнер поклонился Розанову, как совершенно незнакомому человеку, и, отойдя, стал у рабочего стола Рациборского. Арапов сказал Барилочке, что они сейчас заходили к нему и послали за ним «черта», и тотчас же завязал разговор с Ярошиньским, стараясь держаться как-то таинственно, и решительно, и ловко.
   Розанов присел на конце длинной оттоманки и стал рассматривать комнату и лиц, в ней находящихся.
   Из неодушевлённой обстановки он заметил то, что мы упомянули, описывая физиономию рабочего покоя Рациборского. Розанов знал, в какую сферу его вводит новое знакомство, и обратил своё внимание на живых людей, которые здесь присутствовали.
   Капитан Барилочка был хохол нехитрой расы, но тип, прямо объясняющий, «звиткиля вон узявся». Если бы Барилочку привезти на полтавскую или на роменскую ярмарку, то непременно бы наговорили: «Дывись, дывись от цэ, як вырядився Фонфачки сынок, що з Козельце».
   Капитан был человек крупный, телесный, нрава на вид мягкого, весёлого и тоже на вид откровенного. Голос имел громкий, бакенбарды густейшие, нос толстый, глазки слащавые и что в его местности называется «очи пивные». Усы, закрывавшие его длинную верхнюю губу, не позволяли видеть самую характерную черту его весьма незлого, но до крайности ненадёжного лица. Лет ему было под сорок.
   Студент Слободзиньский был на вид весьма кроткий юноша — высокий, довольно стройный, с несколько ксендзовским, острым носом, серыми умными глазами и очень сдержанными манерами. Ему было двадцать два, много двадцать три года.
   Офицер польских войск была фигура показная. Это был тип старопольского пана средней руки. Он имел на вид лет за пятьдесят, но на голове у него была густая шапка седых, буйно размётанных волос. Подбородок его и щеки были тщательно выбриты, а рот совсем закрывался седыми усиками, спускавшимися с углов губ длинными концами ниже челюстей. Высокий, умный, но холодный лоб Ярошиньского был правильно подлиневан двумя почти сходившимися бровями, из которых ещё не совсем исчез чёрный волос молодости, но ещё более молодости было в чёрных, тоже умных его глазах. Манеры Ярошиньского были вкрадчивые, но приятные. Одет он был в суконную венгерку со шнурами и руки почти постоянно держал в широких шароварах со сборками.
   Не успел доктор осмотреть эти лица, на что было истрачено гораздо менее времени, сколько израсходовал читатель, пробежав сделанное мною описание, как над суконною занавескою против дивана раздался очень тихий звонок.
   — Швахи наступают, — произнёс, обращаясь к Рациборскому, Арапов. Рациборский ничего не ответил, но тотчас же вышел в дверь через свою спальню. Райнер все стоял, прислонясь к столу и скрестя на груди свои сильные руки; студент и Барилочка сидели молча, и только один Арапов спорил с Ярошиньским.
   — Нет-с, — говорил он Ярошиньскому в то время, когда вышел Рациборский и когда Розанов перестал смотреть, а начал вслушиваться. — Нет-с, вы не знаете, в какую мы вступаем эпоху. Наша молодёжь теперь не прежняя, везде есть движение и есть люди на все готовые.
   — Оповядал мне Казя, оповядал, и шкода мне этих людзей, если они есть такие.
   — Как же вы жалеете их? Нужно же кому-нибудь гибнуть за общее дело. Вы же сами сражались ведь за свободу.
   — О да! Мы стары люди: мы не терезнейших… Мы не тэперешнейшего веку, — снисходительно говорил Ярошиньский.
   — Да ведь вот то-то и есть несчастье Польши, что она России не знает и не понимает.
   — Вот этое что правда, то правда, — подтвердил поляк, зная, что уста его надёжно декорированы усами, сквозь которые ничей глаз не заметит презрительно насмешливой улыбки.
   — А вот перед вами сколько человек? Один, два, три… Ну четвёртый, положим, поляк… и все одного мнения, и все пойдём и ляжем…
   Под седыми усами, вероятно, опять что-то шевельнулось, потому что Ярошиньский не сразу заговорил:
   — Обронь вас Боже, панове. Я и Казю просил и тебе говору, Каетанцю, — обратился он к студенту, — не руштесь вы. Хиба ещё мало и польской и российской шляхетной крови пролялось. Седьте тихо, посядайте науки, да молите пана Бога. Остружность, велика остружность потребна в такей поре. Народ злый стал. Цо я тутай слышал от Кази и что вы мне говорите, я разумею за дзецинады… за детинство, — пояснил Ярошиньский, очень затрудняясь набором русских слов. — Али як вы можете так зврацать увагу на иньших людзей! Який кольвек блазень, який кольвек лекай, хлоп, а наигоржей хлоп тыле людзей може загубить, же сам и сотки од них не варт.
   — О нет-с! Уж этого вы не говорите. Наш народ не таков, да ему не из-за чего нас выдавать. Наше начало тем и верно, тем несомненно верно, что мы стремимся к революции на совершенно ином принципе.
   В комнату снова вошёл Рациборский и, подойдя к Арапову, подал сложенную бумажку.
   — Что это?
   — Верно, ваше письмо.
   — Какое?
   — «Черт» принёс, Тараса Никитича отыскивал.
   — Вы сказали, что его нет?
   — Да, сказал, что нет.
   — А там кто у вас?
   — Никого ещё пока: это «черт» звонил.
   — Co to za nazwisko ciekawe? Powiedz mnie, Kaziu, prosze ciebie, — произнёс удивлённый старик, обращаясь к племяннику. — Co to jest takiego: chyba juz doprawdy wy I z diablami tutaj poznajomiliscie? — добавил он, смеючись.[36].
   — Да это вот они, мужики, одного «чёртом» зовут, — отвечал по-русски Рациборский.
   — То-то, а я, як провинцыял, думаю, что может тутейшая наука млодых юж и дьябла до услуг себе забрала, — проговорил, отнять играя, старик.
   Над занавескою снова раздался мелодический звон, и Рациборский опять ушёл через свою спальню.
   — Гости? — спросил старик Арапова.
   — Верно, гости.
   — Все такие, як и вы?
   — Нет, там всякие бывают: мы их зовём «швахами».
   — Ну, так я к ним: беседуйте себе, — я моё сделал, лучше волю не слышать, ежели не хотите меня послухать, — проговорил шутя старик и поднялся.
   Проходя мимо Арапова, он потрепал его, на старческом праве, по плечу и тихо проронил со вздохом:
   — Ох глова, глова горячая, не даром тебе згинуты.
   Совершив свою манипуляцию и пророческое предсказание над головою Арапова, Ярошиньский ушёл в ту же дверь, в которую перед тем вышел его племянник. Над занавескою опять позвонило, и вслед за тем голос Рациборского произнёс в комнате:
   — Идите кто-нибудь, много чужих.
   Розанов с изумлением оглядел комнату: Рациборского здесь не было, а голос его раздавался у них над самым ухом. Арапов и Барилочка расхохотались.
   — Механика, батюшка, — произнёс Арапов с видом авторитетного старейшинства, — камения глаголят.
   В двери, которою до сих пор входили, показался Рациборский и сказал:
   — Идите, господа, понемножку; идите вы, Тарас Никитич.
   Барилочка встал и исчез за занавескою, над которой по временам раздавался тоненький звон серебряного колокольчика.
   — Чего вы смеётесь, Арапов? — спросил Рациборский. Арапов рассказал в смешном виде розановское удивление при звонках и таинственном зове и вышел из этой комнаты.
   — Это простая вещь, я виноват, что не рассказал вам ранее, — любезно проговорил Рациборский. — Я живу один с человеком, часто усылаю его куда-нибудь, а сам сижу постоянно за работою в этой комнате, так должен был позаботиться о некоторых её удобствах. Отсюда ничего не слышно; этот ковёр и мебель удивительно скрадывают звуки, да я и сам заботился, чтобы мне ничто не мешало заниматься; поэтому звонок, который вы здесь слышите, просто соединён, на случай выхода слуги, с наружным колокольчиком. А голос… это просто… видите, — Рациборский подошёл к открытому медному отдушнику и пояснил: — это не в печке, а в деревянной стене, печка вот где. Это я сделал, чтобы знать, кто приходит, потому что иногда нет покоя от посетителей. Когда тот конец открыт, здесь все слышно, что говорится в передней. Вы извините, пожалуйста, что я не предупредил вас, здесь нет никаких тайн, — проговорил Рациборский и, пригласив гостей идти в общие комнаты, вышел.
   За Рациборским тотчас же ушёл за занавеску под звонком Слободзиньский. Розанов остался один с Райнером.
   — Как вам живётся, Райнер? — осведомился доктор.
   — Благодарю. Какими вы здесь судьбами?
   Розанов наскоро сообщил цель своего приезда в Москву и спросил:
   — Зачем вы меня не узнали?
   — Так, я не сообразил, как мне держаться с вами: вы вошли так неожиданно. Но мы можем сделать вид, что слегка знакомы. Секрет не годится: Пархоменко все сболтнёт.