Страница:
— То-то, из сена?
— Все-то ты пересмешничаешь надо мной.
— Да разве не все равно травы, что у тебя, что на сеннике?
Старуха сощипнула со свечи, потом потянула губы, потом вздохнула и проговорила:
— Нет, милый, есть травы тоже редкие.
— Да ты-то их, Николавна, не знаешь?
— Ну как не знать!
— Ну расскажи, какие ты знаешь травы редкие-то, что в сене их нет?
— Что в сене-то нет! Мало ли их!
— Ну!
— Да мало ли их!
— Да ну же расскажи, Николавна, — спать не хочется.
— Ну вот тебе хошь бы первая теперь трава есть, называется коптырь-трава, растёт она корешком вверх.
Помада засмеялся и охнул.
— Чего ты?
— Ну, какая трава корешком вверх может расти?
— А вот же растёт, и тветы у неё под землёй тветут.
Помада опять охнул и махнул рукой, удерживая смех, причинявший ему боль.
— Что? не веришь? А полисада-трава вон и совсем без корня.
— Полно, Николавна, не смеши.
— Я и не на смех это говорю. Есть всякие травы. Например, теперь, кто хорошо знается, опять находит лепестан-траву. Такая мокрая трава называется. Что ты её больше сушишь, то она больше мокнет.
— Ох, будет, Николавна, — вздор какой ты рассказываешь.
— Нет, друг ты мой, не вздор это, не вздор. Есть всякие травы на свете, есть и в травках-то своя разница. Иная трава больше стоит у Господа, а другая — меньше. Иная одно определение от Бога имеет, а иная и два, и три, и несколько. Есть вот трава, так называется Адамова голова. Растёт она возле сильных, рамедных болот кустиками, по пяти и по девяти листов. Растёт она в четыре вершка, вот эстакенькая вот будет. — Старуха показала вершка четыре от столика. — Твет у этой травы алый, алый, вроде даже как синий. И когда она расцветает, страсть тут как хороша бывает. И этую траву рвут со крестом, говоря отчу и помилуй мя, Боже, — или же каких других тридцать молитв святых. Этой-то вот травой что можно сделать на свете! Все ею можно сделать. Этой травой пользуют испорченного человека, или у кого нет плоду детям, то дать той женщине пить, — сейчас от этого будет плод. Если ж опять кто хочет видеть дьявола, то пусть возьмёт он корень этой травы и положит его на сорок дней за престол, а потом возьмёт, ушьёт в ладанку да при себе и носит, — только чтоб во всякой чистоте — то и увидит он дьяволов воздушных и водяных… Или опять на случай приостановления мельницы, то вода остановится, где только пожелаешь. Это трава богатая, любимая у Бога травка, и называется эта травка во всех травах царь… Спишь, родной?
Старуха нагнулась к больному, который сладко уснул под её говор, перекрестила его три раза древним большим крестом и, свернувшись ежичком на оттоманке, уснула тем спокойным сном, каким вряд ли нам с вами, читатель, придётся засыпать в её лета.
Глава десятая.
Глава одиннадцатая.
Глава двенадцатая.
— Все-то ты пересмешничаешь надо мной.
— Да разве не все равно травы, что у тебя, что на сеннике?
Старуха сощипнула со свечи, потом потянула губы, потом вздохнула и проговорила:
— Нет, милый, есть травы тоже редкие.
— Да ты-то их, Николавна, не знаешь?
— Ну как не знать!
— Ну расскажи, какие ты знаешь травы редкие-то, что в сене их нет?
— Что в сене-то нет! Мало ли их!
— Ну!
— Да мало ли их!
— Да ну же расскажи, Николавна, — спать не хочется.
— Ну вот тебе хошь бы первая теперь трава есть, называется коптырь-трава, растёт она корешком вверх.
Помада засмеялся и охнул.
— Чего ты?
— Ну, какая трава корешком вверх может расти?
— А вот же растёт, и тветы у неё под землёй тветут.
Помада опять охнул и махнул рукой, удерживая смех, причинявший ему боль.
— Что? не веришь? А полисада-трава вон и совсем без корня.
— Полно, Николавна, не смеши.
— Я и не на смех это говорю. Есть всякие травы. Например, теперь, кто хорошо знается, опять находит лепестан-траву. Такая мокрая трава называется. Что ты её больше сушишь, то она больше мокнет.
— Ох, будет, Николавна, — вздор какой ты рассказываешь.
— Нет, друг ты мой, не вздор это, не вздор. Есть всякие травы на свете, есть и в травках-то своя разница. Иная трава больше стоит у Господа, а другая — меньше. Иная одно определение от Бога имеет, а иная и два, и три, и несколько. Есть вот трава, так называется Адамова голова. Растёт она возле сильных, рамедных болот кустиками, по пяти и по девяти листов. Растёт она в четыре вершка, вот эстакенькая вот будет. — Старуха показала вершка четыре от столика. — Твет у этой травы алый, алый, вроде даже как синий. И когда она расцветает, страсть тут как хороша бывает. И этую траву рвут со крестом, говоря отчу и помилуй мя, Боже, — или же каких других тридцать молитв святых. Этой-то вот травой что можно сделать на свете! Все ею можно сделать. Этой травой пользуют испорченного человека, или у кого нет плоду детям, то дать той женщине пить, — сейчас от этого будет плод. Если ж опять кто хочет видеть дьявола, то пусть возьмёт он корень этой травы и положит его на сорок дней за престол, а потом возьмёт, ушьёт в ладанку да при себе и носит, — только чтоб во всякой чистоте — то и увидит он дьяволов воздушных и водяных… Или опять на случай приостановления мельницы, то вода остановится, где только пожелаешь. Это трава богатая, любимая у Бога травка, и называется эта травка во всех травах царь… Спишь, родной?
Старуха нагнулась к больному, который сладко уснул под её говор, перекрестила его три раза древним большим крестом и, свернувшись ежичком на оттоманке, уснула тем спокойным сном, каким вряд ли нам с вами, читатель, придётся засыпать в её лета.
Глава десятая.
Летнее утро
Стояло серое летнее утро. Туч на небе не было, но и солнце не выглядывало, воздух едва колебался тихими, несмелыми порывами чрезмерно тёплого ветерка. Такие летние утра в серединной России необыкновенно благоприятно действуют на всякое живое существо, до изнеможения согретое знойными днями. Таким утрам обыкновенно предшествуют тёплые безлунные ночи, хорошо знакомые охотникам на перепелов. Чудные дела делаются с этой птицей в такие чудесные ночи! Всегда падкий на сладострастную приманку, перепел тут как будто совсем одуревает от неукротимых влечений своего крошечного организма. Заслышав манящий клик залёгшего в хлебах вабильщика, он мигом срывается с места и мчится на роковое свидание, толкаясь серою головкою о розовые корешки растущих хлебов. Только расставишь сетку, только уляжешься и начнёшь вабить, подражая голосу перепёлки, а уж где-то, загончика за два, за три, откликается пернатый Дон-Жуан. В другое время, в светлую лунную ночь, его все-таки нужно поманывать умненечко, осторожно, соображая предательский звук с расстоянием жертвы; а в тёплые безлунные ночи, предшествующие серым дням, птица совершенно ошалевает от сладострастья. Тут не нужно с нею никакой осторожности. Не успеешь сообразить, как далеко находится птица, отозвавшаяся на первую поманку, и поманишь её потише, думая, что она все-таки ещё далеко, а она уже отзывается близёхонько. Кликнешь потихоньку в другой раз — больше уже и вабить не надо. Сладострастно нетерпеливое оханье слышится в двух шагах, и между розовых корней хлеба лезет перепел. Тут он уже не мчится сумасшедшим бедуином, а как-то плетётся, тяжело дыша и беспрестанно оглядываясь во все стороны. Ещё раз помануть его уже никак не возможно, потому что самый тихий звук вабилки заведёт птицу дальше, чем нужно. Тут только лежишь и, удерживая смех, смотришь под сетку, а перепел все лезет, лезет, шумя стебельками хлеба, и вдруг предстаёт глазам охотника в самом смешном виде. Кто имел счастье живать летом на Крестовском или преимущественно в деревне Коломяге и кто бродил ранним утром по тощим полям, начинающимся за этою деревнею, тот легко может представить себе наших перепелов. Для этого стоит припомнить чинного петербургского немца, преследующего рано, на зорьке, крестьянских девушек. Немец то бежит полем, то присядет в рожь, так что его совсем там не видно, то над колосьями снова мелькнёт его чёрная шляпа; и вдруг, заслышав весёлый хохот совсем в другой стороне, он встанет, вздохнёт и, никого не видя глазами, водит во все стороны своим тевтонским клювом. Панталонишки у него все подтрепаны от утренней росы, оживившей тощие, холодные поля; фалды сюртучка тоже мокры, руки красны, колена трясутся от беспрестанных пригинаний и прискакиваний, а свёрнутый трубкой рот совершенно сух от тревог и томленья. Таков бывает и перепел, когда, прекращая стремительный бедуинский бег между розовыми корешками высоких тоненьких стеблей, он тает от нетерпеливого желания угасить пламень пожирающей его страсти.
Толчётся пернатый сластолюбец во все стороны, и глаза его не докладывают ему ни о какой опасности. Он весь мокр, серенькие пёрышки на его маленьких голенях слиплись и свернулись; мокрый хвостик вытянулся в две фрачные фалдочки; крылышки то трепещутся, оживляясь страстью, то отпадают и тащатся, окончательно затрепываясь мокрою полевою пылью; головёнка вся взъерошена, а крошечное сердчишко тревожно бьётся, и сильно спирается в маленьком зобике скорое дыхание. Метнётся отуманенная страстью пташка туда, метнётся сюда, и вдруг на вашей щеке чувствуется прикосновение холодных лапок и мокрого, затрёпанного фрачка, а над ухом раздаётся сладострастный вздох. Надо иметь много равнодушия, чтобы не рассмеяться в такую минуту. Самый серьёзный русский мужичок, вабящий перепелов в то время, когда ему нужно бы дать покой своим усталым членам, всегда добродушно относится к обтрёпанному франту. «Ах ты, поганец этакой!» — скажет он с ласковой улыбкой и тихонько опустит пернатого чёртика в решето, надшитое холщевым мешочком.
Такая чудотворящая ночь предшествовала тому покойному утру, в которое Пётр Лукич Гловацкий выехал с дочерью из Мерева в свой уездный город. От всякой другой поры подобные утра отличаются, между прочим, совершенно особенным влиянием на человеческую натуру.
Человек в такую пору бывает как-то спокоен, тих и бескорыстен. Даже ярмарочные купцы, проезжая на возах своего гнилого товара, не складают тогда в головах барышей и прибытков и не клюют носом, предаваясь соблазнительным мечтам о ловком банкротстве, а едут молча, смотря то на поле, волнующееся под лёгким набегом тёплого ветерка, то на задумчиво стоящие деревья, то на тонкий парок, поднимающийся с сонного озерца или речки.
Редко самая заскорузлая торговая душа захочет нарушить этот покой отдыхающей природы и перемолвиться словом с товарищем или приказчиком. Да и то заговорит эта душа не о себе, не о своих хлопотах, а о той же спокойной природе.
— Ишь птица-то полетела, — скажет ярмарочник, следя за поднявшейся из хлебов птахою.
— Да, — ответит товарищ или приказчик. И опять едут тихо.
— Должно, у неё тут где-нибудь дети есть, — опять заметит ярмарочник.
— Надо так рассуждать, что есть дети, — серьёзно ответит приказчик. И опять разговор оборвётся, и опять едут тихо.
Женни с отцом ехала совсем молча. Старик только иногда взглядывал на дочь, улыбался совершенно счастливой улыбкой и снова впадал в чисто созерцательное настроение. Женни была очень серьёзна, и спокойная задумчивость придавала новую прелесть её свежему личику.
На половине короткой дороги от Мерева к городу их встретил меревский Наркиз. Конторщик скоро шёл по опушке мелкого кустарника и, завидев Петра Лукича, быстро направился к дороге.
— Здравствуйте, батюшка Пётр Лукич! — кричал он, снимая широкодонный картуз с четырехугольным козырьком.
— Здравствуйте, Наркиз Фёдорович, — отвечал Гловацкий. Лошадь остановилась. — Охотился?
— Да, половил перепелочков немножко, Пётр Лукич.
— Ты сам-то, брат, точно перепел, — улыбаясь, заметил смотритель.
— Да ведь, батюшка, отрепишься с ними, с беспутниками. Это уж такая дичь низкая. Наркиз, точно, был похож на перепела. Пыль и полевой сор насели на его росные сапоги и заправленные в голенища панталоны; синий сюртучок его тоже был мокр и местами сильно запачкан.
За плечами у конторщика моталась перепелиная сетка и решето с перепелами.
— Что ж, как полевал?
— Много-таки, батюшка, наловил. Нынче они глупы в такую-то ночь бывают, — сами лезут.
— На что их ловят? — спросила Женни.
— А вот, матушка, на жаркое, пашкеты тоже готовят, и в торговлю идут они.
— Вы ими торгуете?
— Я? — Нет, я так только, для охоты ловлю их. Иной с певом удаётся, ну того содержу, а то так.
— Выпускаете?
— Нет, на что выпускать? — Да вот позвольте вам, сударыня, презентовать на новоселье.
— На что они мне?
— На что угодно, матушка.
— Ну, бери, Женни, на новоселье.
Наркиз поставил на колени девушки решето с перепелами и, простившись, пошёл своей дорогой, а дрожки покатились к городу, который точно вырос перед Гловацкими, как только они обогнули маленький лесной островочек.
— Узнаешь, Женичка? Вон соборная глава, а это Иван-Крестителя купол: узнаешь?
— Какое все маленькое стало, — задумчиво проговорила Женни.
— Маленькое! Это тебе так кажется после Москвы. Все такое же, как и было. Ты смотри, смотри, вон судьи дом, вон бойницы за городом, где скот бьют, вон каланча. Каланча-то, видишь жёлтую каланчу? Это под городническим домом.
Женни все смотрела вперёд и ручкою безотчётно выпускала одного перепела за другим.
— Э, да ты их почти всех выпустила, — заметил Гловацкий.
— Да. Смотрите-ка, смотрите.
Женни вынула ещё одну птичку, и ещё одну, и ещё одну. На её лице выражалось совершенное, детское счастье, когда она следила за отлетавшими с её руки перепелами.
— Ты их всех выпустишь?
— Всех выпущу, — весело ответила она, раскрывая разом пришитый к решету бездонный мешок.
Перепела засуетились, увидя над собою вольное небо вместо грязной холщовой покрышки, жались друг к другу, приседали на ножках, и один за другим быстро поднимались на воздух.
— Вот теперь славно, — проговорила она, ставя на ноги пустое решето. — Хорошо, что я взяла их.
— Дитя ты, Женичка.
— Отчего же, папа, дитя; пусть они летают на воле.
— Их завтра опять поймают.
— Нет, уж они теперь не попадутся.
Гловацкий засмеялся. В его седой голове мелькнула мысль о страстях, о ловушках, и весёлая улыбка заменилась выражением трепетной заботы.
— Боже, Господи милосердный, спаси и сохрани её! — прошептал он, когда дрожки остановились у ворот уездного училища.
Толчётся пернатый сластолюбец во все стороны, и глаза его не докладывают ему ни о какой опасности. Он весь мокр, серенькие пёрышки на его маленьких голенях слиплись и свернулись; мокрый хвостик вытянулся в две фрачные фалдочки; крылышки то трепещутся, оживляясь страстью, то отпадают и тащатся, окончательно затрепываясь мокрою полевою пылью; головёнка вся взъерошена, а крошечное сердчишко тревожно бьётся, и сильно спирается в маленьком зобике скорое дыхание. Метнётся отуманенная страстью пташка туда, метнётся сюда, и вдруг на вашей щеке чувствуется прикосновение холодных лапок и мокрого, затрёпанного фрачка, а над ухом раздаётся сладострастный вздох. Надо иметь много равнодушия, чтобы не рассмеяться в такую минуту. Самый серьёзный русский мужичок, вабящий перепелов в то время, когда ему нужно бы дать покой своим усталым членам, всегда добродушно относится к обтрёпанному франту. «Ах ты, поганец этакой!» — скажет он с ласковой улыбкой и тихонько опустит пернатого чёртика в решето, надшитое холщевым мешочком.
Такая чудотворящая ночь предшествовала тому покойному утру, в которое Пётр Лукич Гловацкий выехал с дочерью из Мерева в свой уездный город. От всякой другой поры подобные утра отличаются, между прочим, совершенно особенным влиянием на человеческую натуру.
Человек в такую пору бывает как-то спокоен, тих и бескорыстен. Даже ярмарочные купцы, проезжая на возах своего гнилого товара, не складают тогда в головах барышей и прибытков и не клюют носом, предаваясь соблазнительным мечтам о ловком банкротстве, а едут молча, смотря то на поле, волнующееся под лёгким набегом тёплого ветерка, то на задумчиво стоящие деревья, то на тонкий парок, поднимающийся с сонного озерца или речки.
Редко самая заскорузлая торговая душа захочет нарушить этот покой отдыхающей природы и перемолвиться словом с товарищем или приказчиком. Да и то заговорит эта душа не о себе, не о своих хлопотах, а о той же спокойной природе.
— Ишь птица-то полетела, — скажет ярмарочник, следя за поднявшейся из хлебов птахою.
— Да, — ответит товарищ или приказчик. И опять едут тихо.
— Должно, у неё тут где-нибудь дети есть, — опять заметит ярмарочник.
— Надо так рассуждать, что есть дети, — серьёзно ответит приказчик. И опять разговор оборвётся, и опять едут тихо.
Женни с отцом ехала совсем молча. Старик только иногда взглядывал на дочь, улыбался совершенно счастливой улыбкой и снова впадал в чисто созерцательное настроение. Женни была очень серьёзна, и спокойная задумчивость придавала новую прелесть её свежему личику.
На половине короткой дороги от Мерева к городу их встретил меревский Наркиз. Конторщик скоро шёл по опушке мелкого кустарника и, завидев Петра Лукича, быстро направился к дороге.
— Здравствуйте, батюшка Пётр Лукич! — кричал он, снимая широкодонный картуз с четырехугольным козырьком.
— Здравствуйте, Наркиз Фёдорович, — отвечал Гловацкий. Лошадь остановилась. — Охотился?
— Да, половил перепелочков немножко, Пётр Лукич.
— Ты сам-то, брат, точно перепел, — улыбаясь, заметил смотритель.
— Да ведь, батюшка, отрепишься с ними, с беспутниками. Это уж такая дичь низкая. Наркиз, точно, был похож на перепела. Пыль и полевой сор насели на его росные сапоги и заправленные в голенища панталоны; синий сюртучок его тоже был мокр и местами сильно запачкан.
За плечами у конторщика моталась перепелиная сетка и решето с перепелами.
— Что ж, как полевал?
— Много-таки, батюшка, наловил. Нынче они глупы в такую-то ночь бывают, — сами лезут.
— На что их ловят? — спросила Женни.
— А вот, матушка, на жаркое, пашкеты тоже готовят, и в торговлю идут они.
— Вы ими торгуете?
— Я? — Нет, я так только, для охоты ловлю их. Иной с певом удаётся, ну того содержу, а то так.
— Выпускаете?
— Нет, на что выпускать? — Да вот позвольте вам, сударыня, презентовать на новоселье.
— На что они мне?
— На что угодно, матушка.
— Ну, бери, Женни, на новоселье.
Наркиз поставил на колени девушки решето с перепелами и, простившись, пошёл своей дорогой, а дрожки покатились к городу, который точно вырос перед Гловацкими, как только они обогнули маленький лесной островочек.
— Узнаешь, Женичка? Вон соборная глава, а это Иван-Крестителя купол: узнаешь?
— Какое все маленькое стало, — задумчиво проговорила Женни.
— Маленькое! Это тебе так кажется после Москвы. Все такое же, как и было. Ты смотри, смотри, вон судьи дом, вон бойницы за городом, где скот бьют, вон каланча. Каланча-то, видишь жёлтую каланчу? Это под городническим домом.
Женни все смотрела вперёд и ручкою безотчётно выпускала одного перепела за другим.
— Э, да ты их почти всех выпустила, — заметил Гловацкий.
— Да. Смотрите-ка, смотрите.
Женни вынула ещё одну птичку, и ещё одну, и ещё одну. На её лице выражалось совершенное, детское счастье, когда она следила за отлетавшими с её руки перепелами.
— Ты их всех выпустишь?
— Всех выпущу, — весело ответила она, раскрывая разом пришитый к решету бездонный мешок.
Перепела засуетились, увидя над собою вольное небо вместо грязной холщовой покрышки, жались друг к другу, приседали на ножках, и один за другим быстро поднимались на воздух.
— Вот теперь славно, — проговорила она, ставя на ноги пустое решето. — Хорошо, что я взяла их.
— Дитя ты, Женичка.
— Отчего же, папа, дитя; пусть они летают на воле.
— Их завтра опять поймают.
— Нет, уж они теперь не попадутся.
Гловацкий засмеялся. В его седой голове мелькнула мысль о страстях, о ловушках, и весёлая улыбка заменилась выражением трепетной заботы.
— Боже, Господи милосердный, спаси и сохрани её! — прошептал он, когда дрожки остановились у ворот уездного училища.
Глава одиннадцатая.
Колыбельный уголок
Пётр Лукич гловацкий с самого дня своей женитьбы отдавал женин приданый дом внаймы, а сам постоянно обитал в небольшом каменном флигельке подведомственного ему уездного училища. В этот самый каменный флигель двадцать три года тому назад он привёз из церкви молодую жену, здесь родилась Женни, отсюда же Женни увезли в институт и отсюда же унесли на кладбище её мать, о которой так тепло вспоминала игуменья. Училищный флигель состоял всегда из пяти очень хороших комнат, выходивших частию на чистенький, всегда усыпанный жёлтым песком двор уездного училища, а частию в старый густой сад, тоже принадлежащий училищу, и, наконец, из трех окон залы была видна огибавшая город речка Саванка. На дворе училища было постоянно очень тихо, но все-таки двор два раза в день оглашался весёлыми, резкими голосами школьников, а уж зато в саду, начинавшемся за смотрительским флигелем, постоянно царила ненарушимая, глубокая тишина. В этот сад выходили два окна залы (два другие окна этой комнаты выходили на берег речки, за которою кончался город и начинался бесконечный заливной луг), да в этот же сад смотрели окна маленькой гостиной с стеклянной дверью и угловой комнаты, бывшей некогда спальнею смотрительши, а нынче будуаром, кабинетом и спальней её дочери. Рядом с этой комнатой был кабинет смотрителя, из которого можно было обозревать весь двор и окна классных комнат, а далее, между кабинетом и передней, находился очень просторный покой со множеством книг, уставленных в высоких шкафах, четыреугольным столом, застланным зелёным сукном, и двумя сафьянными оттоманками. Только и всего помещения было в смотрительской квартире! Но зато все в ней было так чисто, так уютно, что никому в голову не пришло бы желать себе лучшего жилища. А уж о комнате Женни и говорить нечего. Такая была хорошенькая, такая девственная комнатка, что стоило в ней побыть десять минут, чтобы начать чувствовать себя как-то спокойнее, и выше, и чище, и нравственнее. Старинные кресла и диван светлого берёзового выплавка с подушками из шерстяной материи бирюзового цвета, такого же цвета занавеси на окнах и дверях; той же берёзы письменный столик с туалетом и кроватка, закрытая белым покрывалом, да несколько растений на окнах и больше ровно ничего не было в этой комнатке, а между тем всем она казалась необыкновенно полным и комфортабельным покоем.
— Вот твой колыбельный уголочек, Женичка, — сказал Гловацкий. — Здесь стояла твоя колыбелька, а материна кровать вот тут, где и теперь стоит. Я ничего не трогал после покойницы, все думал: приедет Женя, тогда как сама захочет, — захочет, пусть изменяет по своему вкусу, а не захочет, пусть оставит все по-материному.
И Евгения Петровна зажила в своём колыбельном уголке, оставив здесь все по-старому. Только над берёзовым комодом повесили шитую картину, подаренную матерью Агниею, и на комоде появилось несколько книг.
— Возьмёшься, Женни, хозяйничать? — спросил Пётр Лукич на другой день приезда в город.
— Как же, папа, непременно.
— То-то, как хочешь. У меня хозяйство маленькое и люди честные, но, по-моему, девушке хорошо заняться этим делом.
— Разумеется, папа, разумеется.
— Нынче этим пренебрегают, а напрасно, право, напрасно.
— И нынче, папа, я думаю, не все пренебрегают: это не одинаково.
— Конечно, конечно, не все, только я так говорю… Знаешь, — старческая слабость: все как ты ни гонись, а все старые-то симпатии, как старые ноги, сзади волокутся. Впрочем, я не спорщик. Вот моя молодая команда, так те горячо заварены, а впрочем, ладим, и отлично ладим.
— Агния Николаевна очень строго судит молодых.
— Она и старым, друг мой, не даст спуску: брюзжит немножко, а женщина весьма добрая, весьма добрая.
— На брата жаловалась.
Старик добродушно улыбнулся.
— Да, вот чудак-то! Нашёл, где свой обличительный метод прикладывать.
— И вы, папа, молодых людей тоже, кажется, не долюбливаете?
— Отчего же, мой друг! Только вот они нынче резковаты становятся, точно уж резковаты. Может быть, это нам так кажется. Да ведь, право, нельзя все так круто. Старики неправы, что не умеют стерпеть, да и молодёжь неправа. У старости тоже есть свои права и свои привычки. Снисходить бы не грешно было немножко. Я естественных наук не знаю вовсе, а все мне думается, что мозг, привыкший понимать что-нибудь так, не может скоро понимать что-нибудь иначе. Так что ж тут и сердиться. Надо снисходить. Народ говорит, что и у воробья, и у того есть своя амбиция, а человек, какой бы он ни был, если только мало-мальски самостоятелен, все-таки не хочет быть поставлен ниже всех. Вот хоть бы у нас, — городок ведь небольшой, а таки торговый, есть люди зажиточные, и газеты, и журналы кое-кто почитывают из купечества, и умных людей не обегают. — Старик улыбнулся и сквозь смех проговорил: — А ты знаешь, кто здесь зенит-то просвещения? Это мы, я да учители… Ну ведь и у нас есть учители очень молодые, вот, например, Зарницын Алексей Павлович, всего пятый год курс кончил, Вязмитинов, тоже пять лет как из университета; люди свежие и неустанно следящие и за наукой и за литературой, и притом люди добросовестно преданные своему делу, а посмотри-ка на них! Ты вот их увидишь. Вот как мало-мальски оправишься, позовём их вечерком на чаек. Все ведь, говорю, люди, которые смотрят на жизнь совсем не так, как наше купечество, да даже и дворянство, а посмотри, какого о них мнения все? — Кого ни спроси, в одно слово скажут: «прекрасные люди». Как-то у них отношения-то к людям все человеческие. Вот тоже доктор у нас есть, Розанов, человек со странностями и даже не без резкостей, но и у этого самые резкости-то как-то… затрудняюсь, право, как бы тебе выразить это… ну, только именно резки, только выказывают прямоту и горячность его натуры, а вовсе не стремятся смять, уничтожить, стереть человека. К его резкости здесь все привыкли и нимало ею не тяготятся, даже очень его любят. А те ведь все как-то… право, уж и совсем не умею назвать. Вот и Ипполит наш, и Звягина сын, и Ступин молодой — второй год приезжают такие мудрёные, что гляжу на них, да и руки врозь. Как будто и дико с ними. Право, я вот теперь смотритель, и, слава Богу, двадцать пятый год, и пенсийка уж недалеко: всяких людей видал, и всяких терпел, и со всеми сживался, ни одного учителя во всю службу не представил ни к перемещению, ни к отставке, а воображаю себе, будь у меня в числе наставников твой брат, непременно должен бы искать случая от него освободиться. Нельзя иначе. Детей всех разберут, что ж из этого толку будет. Ты вот познакомишься с ними, сама и разберёшь. Особенно рекомендую тебе Николая Степановича Вязмитинова. Дивный человек! Честный, серьёзный и умница. Принимай хозяйство, а я их зазову.
Невелико было хозяйство смотрителя, а весь придворный штат его состоял из кухарки Пелагеи да училищного сторожа, отставного унтера Яковлева, исправлявшего должность лакея и ходившего за толстою, обезножевшею от настоя смотрительскою лошадью. Женни в два дня вошла во всю домашнюю администрацию, и на ея поясе появился крючок с ключами.
— Вот твой колыбельный уголочек, Женичка, — сказал Гловацкий. — Здесь стояла твоя колыбелька, а материна кровать вот тут, где и теперь стоит. Я ничего не трогал после покойницы, все думал: приедет Женя, тогда как сама захочет, — захочет, пусть изменяет по своему вкусу, а не захочет, пусть оставит все по-материному.
И Евгения Петровна зажила в своём колыбельном уголке, оставив здесь все по-старому. Только над берёзовым комодом повесили шитую картину, подаренную матерью Агниею, и на комоде появилось несколько книг.
— Возьмёшься, Женни, хозяйничать? — спросил Пётр Лукич на другой день приезда в город.
— Как же, папа, непременно.
— То-то, как хочешь. У меня хозяйство маленькое и люди честные, но, по-моему, девушке хорошо заняться этим делом.
— Разумеется, папа, разумеется.
— Нынче этим пренебрегают, а напрасно, право, напрасно.
— И нынче, папа, я думаю, не все пренебрегают: это не одинаково.
— Конечно, конечно, не все, только я так говорю… Знаешь, — старческая слабость: все как ты ни гонись, а все старые-то симпатии, как старые ноги, сзади волокутся. Впрочем, я не спорщик. Вот моя молодая команда, так те горячо заварены, а впрочем, ладим, и отлично ладим.
— Агния Николаевна очень строго судит молодых.
— Она и старым, друг мой, не даст спуску: брюзжит немножко, а женщина весьма добрая, весьма добрая.
— На брата жаловалась.
Старик добродушно улыбнулся.
— Да, вот чудак-то! Нашёл, где свой обличительный метод прикладывать.
— И вы, папа, молодых людей тоже, кажется, не долюбливаете?
— Отчего же, мой друг! Только вот они нынче резковаты становятся, точно уж резковаты. Может быть, это нам так кажется. Да ведь, право, нельзя все так круто. Старики неправы, что не умеют стерпеть, да и молодёжь неправа. У старости тоже есть свои права и свои привычки. Снисходить бы не грешно было немножко. Я естественных наук не знаю вовсе, а все мне думается, что мозг, привыкший понимать что-нибудь так, не может скоро понимать что-нибудь иначе. Так что ж тут и сердиться. Надо снисходить. Народ говорит, что и у воробья, и у того есть своя амбиция, а человек, какой бы он ни был, если только мало-мальски самостоятелен, все-таки не хочет быть поставлен ниже всех. Вот хоть бы у нас, — городок ведь небольшой, а таки торговый, есть люди зажиточные, и газеты, и журналы кое-кто почитывают из купечества, и умных людей не обегают. — Старик улыбнулся и сквозь смех проговорил: — А ты знаешь, кто здесь зенит-то просвещения? Это мы, я да учители… Ну ведь и у нас есть учители очень молодые, вот, например, Зарницын Алексей Павлович, всего пятый год курс кончил, Вязмитинов, тоже пять лет как из университета; люди свежие и неустанно следящие и за наукой и за литературой, и притом люди добросовестно преданные своему делу, а посмотри-ка на них! Ты вот их увидишь. Вот как мало-мальски оправишься, позовём их вечерком на чаек. Все ведь, говорю, люди, которые смотрят на жизнь совсем не так, как наше купечество, да даже и дворянство, а посмотри, какого о них мнения все? — Кого ни спроси, в одно слово скажут: «прекрасные люди». Как-то у них отношения-то к людям все человеческие. Вот тоже доктор у нас есть, Розанов, человек со странностями и даже не без резкостей, но и у этого самые резкости-то как-то… затрудняюсь, право, как бы тебе выразить это… ну, только именно резки, только выказывают прямоту и горячность его натуры, а вовсе не стремятся смять, уничтожить, стереть человека. К его резкости здесь все привыкли и нимало ею не тяготятся, даже очень его любят. А те ведь все как-то… право, уж и совсем не умею назвать. Вот и Ипполит наш, и Звягина сын, и Ступин молодой — второй год приезжают такие мудрёные, что гляжу на них, да и руки врозь. Как будто и дико с ними. Право, я вот теперь смотритель, и, слава Богу, двадцать пятый год, и пенсийка уж недалеко: всяких людей видал, и всяких терпел, и со всеми сживался, ни одного учителя во всю службу не представил ни к перемещению, ни к отставке, а воображаю себе, будь у меня в числе наставников твой брат, непременно должен бы искать случая от него освободиться. Нельзя иначе. Детей всех разберут, что ж из этого толку будет. Ты вот познакомишься с ними, сама и разберёшь. Особенно рекомендую тебе Николая Степановича Вязмитинова. Дивный человек! Честный, серьёзный и умница. Принимай хозяйство, а я их зазову.
Невелико было хозяйство смотрителя, а весь придворный штат его состоял из кухарки Пелагеи да училищного сторожа, отставного унтера Яковлева, исправлявшего должность лакея и ходившего за толстою, обезножевшею от настоя смотрительскою лошадью. Женни в два дня вошла во всю домашнюю администрацию, и на ея поясе появился крючок с ключами.
Глава двенадцатая.
Прогрессивные люди уездного городка
— Господа! вот моя дочь. Женичка! рекомендую тебе моих сотоварищей: Николай Степанович Вязмитинов и Алексей Павлович Зарницын, — проговорил смотритель, представляя раз вечером своей дочери двух очень благопристойных молодых людей.
Оба они на вид имели не более как лет по тридцати, оба были одеты просто. Зарницын был невысок ростом, с розовыми щеками и живыми чёрными глазами. Он смотрел немножко денди. Вязмитинов, напротив, был очень стройный молодой человек с бледным, несколько задумчивым лицом и очень скромным симпатичным взглядом. В нем не было ни тени дендизма. Вся его особа дышала простотой, натуральностью и сдержанностью.
Женни, сидевшая за столом, на котором весело шумел и посвистывал блестящий тульский самовар, встала, приветливо поклонилась и покраснела. Её, видимо, конфузила непривычная роль хозяйки.
— Без церемонии, господа, — прошу вас поближе к самовару и к хозяйке, а то я боюсь, что она со мною, стариком, заскучает.
— Как вам не грех, папа, так творить, — тихо промолвила Женни и совсем зарделась, как маковый цветочек.
— Пётр Лукич подговаривается, чтобы ему любезность сказали, что с ним до сих пор люди никогда не скучали, — проговорил, любезно улыбаясь, Зарницын.
— Да смейтесь, смейтесь! Нет, господа, уж как там ни храбрись, а пора сознаваться, что отстаю, отстаю от ваших-то понятий. Бывало, что ни читаешь, все это находишь так в порядке вещей и сам понимаешь, и с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую и чувствуешь и сознаёшь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, Бог его знает… Просто иной раз глазам не веришь. Чувствуешь, что правда это все, а рука-то своя ни за что бы не написала этого. Даже на подпись-то цензурную не раз глянешь, думаешь: «Господи! уж не так ли махнули, чего доброго?» — А вам это все ничего, даже мало кажется. Я вон прочёл в приказах, что Павел Иванович Чичиков в апреле месяце сего года произведён из надворных советников в коллежские советники. Дело самое пустое: есть такой Чичиков, служит, его за выслугу лет и повышают чином, а мне уж черт знает что показалось. Подсунули, думаю, такую историю в насмешку, а за эту насмешку и покатят на тройках. После-то раздумал, а сначала… Нет, мы ведь другой школы, нам теперь уж на вас смотреть только да внучат качать.
— А знаете, Евгения Петровна, когда именно и по какому случаю последовало отречение Петра Лукича от единомыслия с людьми наших лет? — опять любезно осклабляясь, спросил Зарницын.
— Нет, не знаю. Папа мне ничего не говорил об этом.
— Во-первых, не от единомыслия, а, так сказать, от единоспособности с вами, — заметил смотритель.
— Ну, это все равно, — перебил Зарницын.
— Нет, батюшка Алексей Петрович, это не все равно.
— Ну, положим, что так, только произошло это в Петре Лукиче разом, в один приём.
— Да, разом, — потому что разом я понял, что человек неспособный делать то, что самым спокойным образом делают другие. Представь себе, Женя: встаю утром, беру принесённые с почты газеты и читаю, что какой-то господин Якушкин имел в Пскове историю с полицейскими, — там заподозрили его, посадили за клин, ну и потом выпустили, — ну велика важность! — Конечно, оно неприятно, да мало ли чиновников за клин сажали. Ну выпустят, и уходи скорей, благо отвязались; а он, как вырвался, и ну все это выписывать. Валяет и полициймейстера, и вице-губернатора, да ведь как! Точно, — я сам знаю, что в Европе существует гласность, и понимаю, что она должна существовать, даже… между нами, говоря… (Смотритель оглянулся на обе стороны и добавил, понизив голос) я сам несколько раз «Колокол» читал, и не без удовольствия, скажу вам, читал; но у нас-то, на родной-то земле, как же это, думаю? — Что ж это, обо всем, стало быть, люди смеют говорить? — А мы смели об этом подумать? — Подумать, а не то что говорить? — Не смели, да и что толковать о нас! А вот эти господа хохочут, а доктор Розанов говорит: «Я, говорит, сейчас самого себя обличу, что, получая сто сорок девять рублей годового жалованья, из коих половину удерживает инспектор управы, восполняю свой домашний бюджет четырьмя стами шестьюдесятью рублями взяткообразно». — Ну, а я, говорю, не обличу себя, что по недостатку средств употребляю училищного сторожа, Яковлевича, для собственных услуг. Не могу, говорю, смелости нет, цели не вижу, да и вообще, просто не могу. Я другой школы человек. Я могу переводить Ювенала, да, быть может, вон соберу систематически материалы для истории Абассидов, но этого не могу; я другой школы, нас учили классически; мы литературу не принимали гражданским орудием; мы не приучены действовать, и не по силам нам действовать.
— Ну, однако, из вашей-то школы выходили и иные люди, не все о маврских династиях размышляли, а тоже в действовали, — заметил Зарницын.
— А, а! Нет, батюшка, — извините. То совсем была не наша школа, — Извините.
— Конечно, — в первый раз проронил слово Вязмитинов.
— Точно, виноват, я ошибся, — оговорился Зарницын.
— А теперь вон ещё новая школа заходит, и, попомните моё слово, что скоро она скажет и вам, Алексей Павлович, и вам, Николай Степанович, да даже, чего доброго, и доктору, что все вы люди отсталые, для дела не годитесь.
— Это несомненно, — заметил опять Вязмитинов.
— Да вот вам, что значит школа-то, и не годитесь, и пронесут имя ваше яко зло, несмотря на то, что директор нынче все настаивает, чтоб я почаще наведывался на ваши уроки. И будет это скоро, гораздо прежде, чем вы до моих лет доживёте. В наше-то время отца моего учили, что от трудов праведных не наживёшь палат каменных, и мне то же твердили, да и мой сын видел, как я не мог отказываться от головки купеческого сахарцу; а нынче все это двинулось, пошло, и школа будет сменять школу. Так, Николай Степанович?
— По-моему, так.
— А так, так наливай, Женни, по другому стаканчику. Тебе, я думаю, мой дружочек, наскучил наш разговор. Плохо мы тебя занимаем. У нас все так, что поспорим, то будто как и дело сделаем.
— Напротив, папа, зачем вы так думаете? Меня это очень занимает.
— Да! Вон видите, школа-то: месяца нет как с институтской скамьи, а её занимает. Попробуйте-ка Оленьку Розанову таким разговором занять.
— Ну ещё кого вспомнили!
— Чего, батюшка мой? Она ведь вон о самостоятельности тоже изволит рассуждать, а муж-то? С таким мужем, как её, можно до многого додуматься.
— Да что ж это он хотел быть, а не идёт? — заметил Зарницын.
— Идёт, идёт, — отвечал из передней довольно симпатичный мужской голос, и на пороге залы показался человек лет тридцати двух, невысокого роста, немного сутуловатый, но весьма пропорционально сложенный, с очень хорошим лицом, в котором крупность черт выгодно выкупалась силою выражения. В этом лице выражалась какая-то весьма приятная смесь энергии, ума, прямоты, силы и русского безволья и распущенности. Доктор был одет очень небрежно. Платье его было все пропылено, так что пыль въелась в него и не отчищалась, рубашка измятая, шея повязана чёрным платком, концы которого висели до половины груди.
Оба они на вид имели не более как лет по тридцати, оба были одеты просто. Зарницын был невысок ростом, с розовыми щеками и живыми чёрными глазами. Он смотрел немножко денди. Вязмитинов, напротив, был очень стройный молодой человек с бледным, несколько задумчивым лицом и очень скромным симпатичным взглядом. В нем не было ни тени дендизма. Вся его особа дышала простотой, натуральностью и сдержанностью.
Женни, сидевшая за столом, на котором весело шумел и посвистывал блестящий тульский самовар, встала, приветливо поклонилась и покраснела. Её, видимо, конфузила непривычная роль хозяйки.
— Без церемонии, господа, — прошу вас поближе к самовару и к хозяйке, а то я боюсь, что она со мною, стариком, заскучает.
— Как вам не грех, папа, так творить, — тихо промолвила Женни и совсем зарделась, как маковый цветочек.
— Пётр Лукич подговаривается, чтобы ему любезность сказали, что с ним до сих пор люди никогда не скучали, — проговорил, любезно улыбаясь, Зарницын.
— Да смейтесь, смейтесь! Нет, господа, уж как там ни храбрись, а пора сознаваться, что отстаю, отстаю от ваших-то понятий. Бывало, что ни читаешь, все это находишь так в порядке вещей и сам понимаешь, и с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую и чувствуешь и сознаёшь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, Бог его знает… Просто иной раз глазам не веришь. Чувствуешь, что правда это все, а рука-то своя ни за что бы не написала этого. Даже на подпись-то цензурную не раз глянешь, думаешь: «Господи! уж не так ли махнули, чего доброго?» — А вам это все ничего, даже мало кажется. Я вон прочёл в приказах, что Павел Иванович Чичиков в апреле месяце сего года произведён из надворных советников в коллежские советники. Дело самое пустое: есть такой Чичиков, служит, его за выслугу лет и повышают чином, а мне уж черт знает что показалось. Подсунули, думаю, такую историю в насмешку, а за эту насмешку и покатят на тройках. После-то раздумал, а сначала… Нет, мы ведь другой школы, нам теперь уж на вас смотреть только да внучат качать.
— А знаете, Евгения Петровна, когда именно и по какому случаю последовало отречение Петра Лукича от единомыслия с людьми наших лет? — опять любезно осклабляясь, спросил Зарницын.
— Нет, не знаю. Папа мне ничего не говорил об этом.
— Во-первых, не от единомыслия, а, так сказать, от единоспособности с вами, — заметил смотритель.
— Ну, это все равно, — перебил Зарницын.
— Нет, батюшка Алексей Петрович, это не все равно.
— Ну, положим, что так, только произошло это в Петре Лукиче разом, в один приём.
— Да, разом, — потому что разом я понял, что человек неспособный делать то, что самым спокойным образом делают другие. Представь себе, Женя: встаю утром, беру принесённые с почты газеты и читаю, что какой-то господин Якушкин имел в Пскове историю с полицейскими, — там заподозрили его, посадили за клин, ну и потом выпустили, — ну велика важность! — Конечно, оно неприятно, да мало ли чиновников за клин сажали. Ну выпустят, и уходи скорей, благо отвязались; а он, как вырвался, и ну все это выписывать. Валяет и полициймейстера, и вице-губернатора, да ведь как! Точно, — я сам знаю, что в Европе существует гласность, и понимаю, что она должна существовать, даже… между нами, говоря… (Смотритель оглянулся на обе стороны и добавил, понизив голос) я сам несколько раз «Колокол» читал, и не без удовольствия, скажу вам, читал; но у нас-то, на родной-то земле, как же это, думаю? — Что ж это, обо всем, стало быть, люди смеют говорить? — А мы смели об этом подумать? — Подумать, а не то что говорить? — Не смели, да и что толковать о нас! А вот эти господа хохочут, а доктор Розанов говорит: «Я, говорит, сейчас самого себя обличу, что, получая сто сорок девять рублей годового жалованья, из коих половину удерживает инспектор управы, восполняю свой домашний бюджет четырьмя стами шестьюдесятью рублями взяткообразно». — Ну, а я, говорю, не обличу себя, что по недостатку средств употребляю училищного сторожа, Яковлевича, для собственных услуг. Не могу, говорю, смелости нет, цели не вижу, да и вообще, просто не могу. Я другой школы человек. Я могу переводить Ювенала, да, быть может, вон соберу систематически материалы для истории Абассидов, но этого не могу; я другой школы, нас учили классически; мы литературу не принимали гражданским орудием; мы не приучены действовать, и не по силам нам действовать.
— Ну, однако, из вашей-то школы выходили и иные люди, не все о маврских династиях размышляли, а тоже в действовали, — заметил Зарницын.
— А, а! Нет, батюшка, — извините. То совсем была не наша школа, — Извините.
— Конечно, — в первый раз проронил слово Вязмитинов.
— Точно, виноват, я ошибся, — оговорился Зарницын.
— А теперь вон ещё новая школа заходит, и, попомните моё слово, что скоро она скажет и вам, Алексей Павлович, и вам, Николай Степанович, да даже, чего доброго, и доктору, что все вы люди отсталые, для дела не годитесь.
— Это несомненно, — заметил опять Вязмитинов.
— Да вот вам, что значит школа-то, и не годитесь, и пронесут имя ваше яко зло, несмотря на то, что директор нынче все настаивает, чтоб я почаще наведывался на ваши уроки. И будет это скоро, гораздо прежде, чем вы до моих лет доживёте. В наше-то время отца моего учили, что от трудов праведных не наживёшь палат каменных, и мне то же твердили, да и мой сын видел, как я не мог отказываться от головки купеческого сахарцу; а нынче все это двинулось, пошло, и школа будет сменять школу. Так, Николай Степанович?
— По-моему, так.
— А так, так наливай, Женни, по другому стаканчику. Тебе, я думаю, мой дружочек, наскучил наш разговор. Плохо мы тебя занимаем. У нас все так, что поспорим, то будто как и дело сделаем.
— Напротив, папа, зачем вы так думаете? Меня это очень занимает.
— Да! Вон видите, школа-то: месяца нет как с институтской скамьи, а её занимает. Попробуйте-ка Оленьку Розанову таким разговором занять.
— Ну ещё кого вспомнили!
— Чего, батюшка мой? Она ведь вон о самостоятельности тоже изволит рассуждать, а муж-то? С таким мужем, как её, можно до многого додуматься.
— Да что ж это он хотел быть, а не идёт? — заметил Зарницын.
— Идёт, идёт, — отвечал из передней довольно симпатичный мужской голос, и на пороге залы показался человек лет тридцати двух, невысокого роста, немного сутуловатый, но весьма пропорционально сложенный, с очень хорошим лицом, в котором крупность черт выгодно выкупалась силою выражения. В этом лице выражалась какая-то весьма приятная смесь энергии, ума, прямоты, силы и русского безволья и распущенности. Доктор был одет очень небрежно. Платье его было все пропылено, так что пыль въелась в него и не отчищалась, рубашка измятая, шея повязана чёрным платком, концы которого висели до половины груди.