— О! исправди не слушать их? — лукаво улыбаясь, спросил Канунников. — Ну, будь по-твоему: будь они неладны, не стану их слушать. Спасибо, научил. Так я, брат, и хлеба-соли им теперь не дам, а тебя с товарищем попотчую. Послезавтра моя баба именины справляет; приезжайте вечером пирога поесть.
   — Если можно будет.
   — Вечером-то?
   — А, вечером; я не расслышал. Вечером буду.
   — А вы, новый барин? — отнёсся Канунников к Розанову.
   — Покорно вас благодарю, и я буду.
   — Ну вот. Вы, милостивый государь, с нами познакомьтесь. Мы хоша и мужики пишемся, ну мы людей понимаем, какой сорт к чему относится. Мы тебя не обидим… только нас не обидь, — опять усмехнувшись, докончил Канунников.
   — Приезжай, — продолжал он. — У нас тоже барышни наши будут; позабавитесь, на фортепьяне сыграют. Имеем эти забавки-то. Хоть и не достоит было, да что ты с ними, с бабами-то, поделаешь! В мире живя, греха мирского огребатися по всяк час не можно.
   — Только вот, Розанов, если вас Пармен Семёнович позовёт лечить у себя кого-нибудь, так уж, предупреждаю вас, не ездите, — сказал Лобачевский.
   — Экой язвительный барин! Ты его не слушай, — отшучивался Канунников.
   — Как же! Капустой больных кормит, у женщины молока нет, а он кормить ребёнка велит, да и лечи, говорит.
   — Ишь, ишь! Каково врёт речисто, — опять улыбаясь и кивая на Лобачевского, произнёс Пармен Семёнович.
   — А что ж, не правда? Согласился ты взять кормилицу?
   — Барин! барин! что ты это поешь-то? Какие такие в нашем звании кормилицы полагаются? Это у вас кормилицы. В законе сказано: «сосцы матэрэ моэя, ими же воспита мя». Ну, что ж ты можешь против закона.
   — Ну вот и толкуйте с ним!
   — «Толкуй больной с подлекарем», — проговорил, вставая, Канунников. — У меня ещё делов и Боже мой. Прощайте. Прощай, лукавый рабе, — отнёсся он к Лобачевскому. — Молокососов-то не одобряешь, а сам такой же, только потаённый. Потаённый, — пошутил он, тряся руку молодому медику. — Волки, все вы волки, отличные господа перед Господом. А ты, новый барин, древности тоже сопротивник?
   — Я ни древней, ни новой не порочу, — отвечал Розанов.
   — Значит, ты опытный, а те-то неиспытанные. Прощайте, — произнёс он и до самых ворот больницы донёс на лице насмешливую улыбку.
   У Пармена Семёновича был собственный двухэтажный дом у Введенья в Барашах. Когда Розанов с Лобачевским подъехали к этому дому, из него во все окна глядел тёплый, весёлый свет.
   Вечеринка уже началась.
   Пармен Семёнович встречал гостей в передней, жал им руки, приветливо кланялся и разводил, кого в зал и в гостиную, где был собран женский пол и несколько мужчин помоложе, а кого прямо на лестницу, в собственные покои Пармена Семёновича с его холостым сыном. Лобачевского и Розанова он провёл в гостиную и представил своей сожительнице, толстой особе в повязочке, с чёрными зубами и добродушно-глупым лицом.
   — Нюра! Нюрочка! Шаша! — позвал Пармен Семёнович, подойдя к двери, и на этот зов предстали две весьма миловидные девушки, одна на вид весьма скромная, а другая с смелыми, лукавыми глазками, напоминающими глаза отца, но обе во вкусе так называемого «размое-моё».
   — Позаймитесь вот с гостями-то, — указал им Пармен Семёнович и опять побежал в переднюю.
   Девушки смело подали руки Лобачевскому и сели с ним обе. Розанова здесь никто не знал, и он сидел молча, наблюдая новое общество. В двери ему было видно, как по зале, сплетясь руками, взад и вперёд ходили длинною вереницею розовые, белые, палевые и голубые барышни, то прекоренастые и приземистые, то высокие и роскошные, а около них ходили два кавалера, один в панталонах навыпуск, другой по-законному, в сапоги. Девицы чаще заворачивали свои головки к господину в панталонах навыпуск и не без приятности с ним разговаривали.
   В гостиной на диване и вдоль по стенам на стульях сидели дамы, лет по преимуществу почтённых; некоторые в повязочках, другие в наколках. Разговора общего не было. Розанову, наконец, наскучило сидеть молча, и он подошёл к хозяйке.
   — Славный домик у вас, — начал он, поместясь у дивана.
   — М-м! Да, невелик только, — застенчиво отвечала хозяйка, кашлянув и заслоняя рот рукою.
   — Будто для вас здесь тесно?
   — Семейство большое и сродники тоже есть: сестра Пармена Семёновича у нас живёт. А вы не здешние?
   — Нет, я недавно приехал.
   — По какой части?
   — Я лекарь.
   — А, лекарь! А я думала так, что по нашей части, по торговой.
   — Нет, я лекарь.
   — У меня вот все гулька по спине катается, так и катается. Вот такая в орешек будет гуличка.
   — Это ничего.
   — О? А я все боюсь; говорят, как бы она на сердце не пала. Так-то сказывают, у одного полковника было: тоже гуличка, да кататься, да кататься, да кататься, кататься да на сердце пала — тут сейчас ему и конец сделался.
   — Нет, не бойтесь, не упадёт, — успокаивал Розанов.
   — Всем бы вот, всем благодарю моего Господа, да вот эта страсть мучит все. Просто, не поверите, покоя себе даже во сне не могу найти. Все мне кажется, как эта гулька к сердцу будто идёт. Я вот теперь уж бользам такой достала, — дорогой бользам, сейчас покажу вам.
   Хозяйка встала и принесла стклянку, завёрнутую в печатную бумажку. Розанов развернул бумажку и читал:
   «Балсам иерусалимский из новых и старых рецептов. Сей балсам пользует салвомо оному Стомахе помогает ему к варению укрепляет сердце утоляет запор чрева полезный противо утеснения персей и старого кашля. Исцеляет внутренныя раны персей и лехна то (то суть велия нитгаины) дипзоет и прогоняет месячныя тови женски нанесонныя раны коликии стары толикие новыя например с ударениями меча или ножа и иные сечения употребляется с травом завомо лануонит исцеляет всякую фистулу и вся смрадния нужда киисти достиго долны чудно полезный есть и за текущею ухо капляучи у тодленаи три капли с гукно вином омодойною полагается и на ранения зубных десны и иснедает ю утверждает и колсыушияся и испасти хотяща зубы сохраняет от умори т.е. куги и помогает от всех скорбей душевных и вкупе телесных, внутреннее ево употребление да Будут Ю или Аъ до 15 капаиума а вина или воды вечер и заутра кто его употребит и самиам искуством чудное благодействие разумети Будет».
   — Не все понимаем, — сказала хозяйка. — Это из Белой Криницы иноки, что по поповщине, принесли. Помогать, точно, во всем помогает, а не понимаем. Тови-то, это мы поняли; должно, что поняли; а стомаха, уж все спор идёт. Что такое это стомаха?
   — Желудок, — отвечал Розанов, продолжая рассматривать курьёзную рекламу.
   — Желудок? — Агафья Ивановна! а, Агафья Ивановна! — назвала хозяйка.
   — Слышите: стомаха-то, это желудок называется, а не то, что мы думали. А мы совсем ведь что другое думали, — пояснила она, обратясь к Розанову.
   — Ну, впрочем, отличный бальзан. Нюрочка застудилась раз, так сейчас ей помогло.
   — А есть бальзан Кир Аншид, знаете? Известен он вам? — таинственно спрашивала дама, к которой хозяйка отнеслась, разъясняя истинное значение стомахи. — Только настоящего этого бальзана нет, а все поддельный делают.
   — Нет, вот, говорят, гаремские капли на ночь хорошо принимать.
   — Вам не годятся гаарлемские капли: вы полны очень.
   — То-то я и говорю, что мне, при моей полноте, совсем надобны особенные лекарства, потому я, как засну с вечера, очень крепко засну, а как к заутреням в колокол, сейчас у меня вступит против сердца, тут вот в горле меня сдушит и за спину хватает.
   Розанову становилось скучно, и он шатался, подсаживаясь то к той, то к другой кучке, но нигде не мог встрять в беседу.
   В чайной комнате заседали несколько старушек в тёмненьких платьицах и тёмненьких платочках. Доктор присел было к ним и заговорил с хозяйской сестрой: не пошло дело. Только одна старушка, держа ладонь на груди у другой старушки, стесняясь, шептала: «по розову песочку и алые веточки, — очень хороши пошли ситцы». Около самого чайного стола ещё женская группа. Здесь все тоже слушают другую старушенцию, а старушенция рассказывает: «Мать хоть и приспит дитя, а все-таки душеньку его не приспит, и душа его жива будет и к Богу отъидет, а свинья, если ребёнка съест, то она его совсем с душою пожирает, потому она и на небо не смотрит; очи горе не может возвести», — поясняла рассказчица, поднимая кверху ладони и глядя на потолок.
   Пармен Семёнович захватил Розанова наверх. Тут заседал один мужской пол. У доктора опять никого не оказалось знакомых. Хозяин ему назвал человек с десяток, но Розанов как-то не сумел никого запомнить и отличить; все древнее письмо: лобочки с подстриженным начёсом, штанцы со скромностью в голенищи прячутся, сюртучки длинные, законные. Несколько человек новейшего фасона тоже стереотипны, как все рыцари Ножевой линии. Внимание Розанова ещё удержалось на Илье Артамоновиче Нестерове, хозяине Пармена Семёновича, высоком, совершенно белом, как лунь, старике с очень умным и честным лицом; на кавалере древнего же письма, но имеющем одежду вкратце «еллинскую» и штаны навыпуск, да на какой-то тупоумнейшей голове.
   Эта голова сидела во второй комнате, на самом почётном месте и неустанно молчала. Только нередко она тупо ухмылялась и кланялась подходившим к ней людям древнего письма и опять сидела, сложив на коленях руки.
   А около неё шёл оживлённый и весёлый разговор.
   — Ну так, пускай есть науки, а что по тем наукам значится? — говорил пожилой человек господину, имеющему одежду вкратце и штаны навыпуск. — Ты вот книжки еретические читаешь, а изъясни ты нам, какого зверя в Ноевом ковчеге не было?
   — Все звери там были: чистые по семи пар, а нечистые по паре, — отвечал щёголь.
   — А какого зверя не было-то? — смеясь, допрашивал начётчик.
   — Все звери были.
   — Ан не все. Вот ты и умен называешься, а не знаешь… А рыба была в ковчеге?
   Все рассмеялись над щёголем.
   Розанов перешёл к кружку, где раздавался голос Лобачевского. Здесь сидел Илья Артамонович, Пармен Семёнович и ещё несколько человек.
   — Все это, сударь, не наше, не русское; все это эллинские забавы да блуду человеческому потворство, — говорил Илья Артамонович.
   — Помилуйте, известное дело, что воспитательные домы до сих пор единственное средство остановить детоубийство, — возражал Лобачевский.
   — Я против этого ничего-с. Пусть приют для младенцев будет, только при этих-то порядках это все грех один. Мы во грехе живём, во грехе и каемся, а тут будет все твёрдо. А что твёрдо-то? Теперь девка мальчика родила, несёт его в воспитательный дом, принимают, и ни записи никакой, ничего, а через год она ещё девочкой раздобылась и опять таким же манером несёт. Те там через сколько лет подросли да побрались, да и вот тебе есть муж и жена. Блудом на землю потоп низведён был; блудом Данилова обитель разрушилась; блудом и весь свет окаянный зле погибнет, — что тут ещё говорить!
   Тут над Лобачевским смеялись.
   — Или адресные билеты, — зачинал другой. — Что это за билеты? Склыка одна да беспокойство. Нет, это не так надо устроить! Это можно устроить в два слова по целой России, а не то что здесь да в Питере, только склыка одна. Деньги нужны — зачем не брать, только с чего ж бы и нас не спросить.
   — Или опять пятипроцентные, — замечал третий. — С чего они упали? Как об этом учёные понимают? А мы просто это понимаем. Меняло скупает пятипроцентные: куда он девает? Ему деньги нужны, а он билеты скупает.
   Дело-то видно, куда они идут: все в одни руки и идут и оттуда опять к цене выйдут, а казна в стороне. Пошли вниз к ужину.
   Проходя мимо головы в коричневом парике, Розанов слышал, как молчаливые уста разверзлись и вещали:
   «Вы об этом не стужайтесь. Есть бо и правда в пагубу человеком, а ложь во спасение. Апостол Пётр и солгал, отрекаясь Христа, да спасся и ключи от царствии его держит, а Июда беззаконный и правду рек, яко аз вам предам его, да зле окаянный погибе, яко и струп его расседеся на полы».
   Ужин был бесконечный. Розанов сидел между Лобачевским и щёголем в штанах навыпуск. Щёголь держался с достоинством, но весьма приветливо угощал медиков.
   — Как вам наши старики показываются? — спросил он Розанова.
   — Ничего, очень нравятся.
   — Крепкие старики, — объяснял щёголь. — Упрямы бывают, но крепкие, настоящие люди, своему отечеству патриоты. Я, разумеется, человек центральный; я, можно сказать, в самом центре нахожусь: политику со всеми веду, потому что у меня все расчёты и отправки, и со всякими людьми я имею обращение, а только наши старики — крепкие люди: нельзя их ничем покорить.
   — Вы с Парменом Семёновичем вместе дела ведёте?
   — Да-с. Мы служащие у Ильи Артамоновича Нестерова, только Пармен Семёнович над всеми делами надзирают, вроде как директора, а я часть имею: рыбными промыслами заведую. Вы пожалуйте ко мне как-нибудь, вот вместе с господином Лобачевским пожалуйте. Я там же в нестеровском доме живу. В контору пожалуйте. Спросите Андрияна Николаева: это я и есть Андриян Николаев.
   Розанов поблагодарил. После бесконечного ужина мужчины опять пошли наверх. При входе Розанов заметил, что голова в парике сидела в низеньком клобучке, из-под которого вились длинные чёрные волосы.
   — Кто это такой? — спросил Розанов Андрияна Николаева.
   — Инок из скитов, — шёпотом ответил Андриян Николаев. — Ни рыбы, ни вина не вкушает и с мирскими не трапезует: ему сюда подавали на рабском столе.
   На столе перед иноком действительно стояли две тарелки с остатками грибного соуса и отваренных плодов.
   — Кушали, отец Разслоней? — внимательно спросил инока Пармен Семёнович.
   — Вкушая, вкусив мало и се отъиду, — отвечал инок, подобрав одним приёмом волосы, и, надев снова парик, встал и начал прощаться.
   — Даже чаю не употребляет, — опять шёпотом заметил Розанову Андриян Николаев. Два молодца внесли в комнаты два огромные серебряные подноса, уставленные бутылками различного вина и стаканами. Старики, проводив отца Разслонея, возвратились, и началась попойка. Долго пили без толку и без толку же шумели. Розанов все сидел с Андрияном Николаевым у окошка, сменяли бутылочки и вели искреннюю беседу, стараясь говорить как можно тише.
   Впрочем, большую осторожность наблюдал Розанов, а Андриян Николаев часто забывался и покрикивал:
   — Мы ему за это весьма благодарны, весьма благодарны. Богато, богато пишет.
   — Потише, — остерегал Розанов.
   — Ничего-с, у нас насчёт этого будьте покойны. Мы все свои, — но Андриян Николаев начинал говорить тише. Однако это было ненадолго; он опять восклицал:
   — Богато, одно слово богато; честь мужу сему. Мне эти все штучки исправно доставляют, — добавил он с значительной улыбкой. — Приятель есть военный офицер, шкипером в морской флотилии служит: все через него имеем.
   Пармен Семёнович, проходя несколько раз мимо Андрияна Николаева и Розанова, лукаво на них посматривал и лукаво улыбался в свою русую бороду.
   В третьей комнате что-то зарыдало и заплакало разрывающим душу тихим рыданием. Из двух первых комнат все встали и пошли к дверям, откуда нёсся мерный плач.
   — Что это? — спросил Розанов.
   — Э, глупости, это Финогешка поёт.
   — Что он поёт?
   — Заставили его, верно. Стих поёт; плач иосифовский называется стих, — отвечал Андриян Николаев. — Илья Артамоныч его любят.
   — Пойдёмте, пожалуйста, — сказал Розанов; и они встали.
   Третья комната была полна гостей; Илья Артамонович сидел на диване, возле него сидел Пармен Семеныч, потом, стоя и сидя, местились другие, а из уголка нёсся плач, собравший сюда всю компанию.
   В уголке стоял худенький, маленький человек с белокурою головою и жиденькой бородкой. Длинный сюртук висел на нем, как на вешалке, маленькие его голубые глазки, сверкающие фанатическим воодушевлением, были постоянно подняты к небу, а руки сложены крестом на груди, из которой с певучим рыданием летел плач Иосифа, едущего на верблюдах в неволю и видящего гроб своей матери среди пустыни, покинутой их родом.
   Когда Розанов смешался со слушателями, Финогешка пел:
 
Кто бы мне дал источник слез,
Я плакал бы и день и нощь.
Рыдал бы я о грехах своих.
Проливал бы я слезы от очию.
Реки, реки эдемские,
Погасите огни геенские!
 
   Илья Артамонович выбивал слегка такт, все внимательно слушали, два старика плакали.
 
Кто бы мне дал голубицу,
Вещающу беседами,
 
   продолжал Финогешка:
 
Возвестила бы Израилю,
Отцу моему Иакову:
Отче, отче Иакове!
Пролей слезы ко Господу.
Твои дети, мои братия,
Продаше мя во ину землю.
Исчезнуша мои слезы
О моем с тобой разлучении.
 
   К двум плачущим старикам присоединилось ещё несколько, а Финогешка взывал и выплакивал:
 
Земле! земле, возопившая
За Авеля ко Господу!
Возопий ныне к Иакову,
Отцу моему Израилю.
Видев я гроб моей матере
Рахили, начал плач многий:
Отверзи гроб, моя мати,
Прими к себе чадо своё
Любимое, во ину землю
Ведомое погаными.
Прими, мати, лишеннаго,
От отца моего разлученнаго…
 
   И рыдал, и рыдал приказчик Финогешка, тянучи долгий плач Иосифа, рассказывая по порядку, как:
 
Злая жена Пантеферия
Прельстить ему умыслила.
Дерзни на мя, Иосифе,
Иди ко мне, преспи со мной.
Держит крепко Иосифа,
Влечёт к себе в ложницу…
 
   И как Иаков:
 
Возопи с плачем и рыданием
И с горьким воздыханием:
Сия риза моего сына,
Козья несёт от нея псина.
Почто не съел меня той зверь,
Токмо бы ты был, сыне, цел.
 
   Розанов не заметил, как понемножку, один за другим, все стали подтягивать певцу и гнусящим хором доканчивали плачевный стих.
   — Смотрите, смотрите, Илья Артамонович-то тоже плачет, — шепнул Розанову умилившийся духом Андриян Николаев. — Это они всегда, про сына вспомнят и заплачут. Сын у них Матвей с француженкой закороводился и пропал.
   — Где же он?
   — Бог его знает. Был в Петербурге, говорят, а теперь совсем пропал. Приезжал с нею как-то в Москву, да Илья Артамонович их на глаза не приняли. Совестно, знаете, против своих, что с французинкой, — и не приняли. Крепкий народ и опять дикий в рассуждении любви, — дикий, суровый нрав у стариков.
   Внимательно смотрел Розанов на этих стариков, из которых в каждом сидел семейный тиран, способный прогнать своё дитя за своеволие сердца, и в каждом рыдал Израиль «о своём с сыном разлучении».
   «Экая порода задалась! — думал Розанов, рассматривая начинавших расходиться гостей. — Пробей её вот чем хочешь! Кремни, что называется, ни крестом, ни пестом их не проймёшь».
   — Идёмте? — спросил Лобачевский, подойдя к Розанову.
   — Пойдёмте.
   Они стали прощаться.
   — Ну, спасибо, спасибо, что покучились, — говорил Канунников, тряся Розанову обе руки. — А ещё спасибо, что бабам стомаху-то разобрал, — добавил он, смеючись. — У нас из-за этой стомахи столько, скажу тебе, споров было, что беда, а тут, наконец того, дело совсем другое выходит.
   — Стомаха желудок означает, — вмешался Андриян Николаев.
   — Дыть, чудак ты такой! Теперь, как доктор разъяснил, так и мы понимаем, что желудок.
   — Это и без них можно было понять по писанию. У апостола же Павла в первом послании, глава пятая, читайте: «К тому не пий воды, но мало вина приемли стомаха ради твоего и частых недуг твоих»
   — Тс! Ах ты, башка с кишкам! Экой дар у него к писанию! — воскликнул удивлённый и восхищённый Пармен Семёнович и обратился к другим отходящим гостям.
   Розанов, Лобачевский и Андриян Николаев вышли вместе и переулочка два прошли пешком, пока нашли извозчиков.
   — Нет, этакую штучку-то пустить бы этак в оборот, — рассуждал, прощаясь у угла, Андриян Николаев, — богато.
   — Да как же пустить? — спросил Розанов.
   — Как? Одно слово: взял да и пустил. Теперь, к примеру скажем я. Я небольшой человек, кто как разумеет, может и совсем человек маленький, а я центральный человек. У нас теперь по низовью рыбацкие артели: несколько сот артель одна, так что ж мне.
   Розанов посмотрел ему в самые глаза.
   — Вот слово-то, — произнёс сквозь смех Андриян Николаев. — Чего только это стоит? — и, смеясь же, зашагал по переулку, увёртываясь воротником лисьей шубы.

Глава девятая.
Два гриба в один борщ

   — Evrica, Розанов, evrica![52] — восклицал Арапов, которого доктор застал у себя на другой день, возвратясь с ранней визитации.
   — Что это такое обретено?
   — Человек.
   — Без фонаря нашли?
   — Да, Диоген дурак был; ну их совсем, покойников… Нехай гниют.
 
Великий цезарь ныне прах и тлен,
И на поправку он истрачен стен,
 
   — Ну их! Человек найден, и баста.
   — Да, а какой человек, скажу вам…
   — «Великий Цезарь прах и…»
   — «Тлен», — нетерпеливо подсказал Арапов и, надвинув таинственно брови, избоченился и стал эффектно выкладывать по пальцам, приговаривая: без рода и племени — раз; еврей, угнетённая национальность, — это два; полон ненависти и злобы — это три; смел, как черт, — четыре; изворотлив и хитёр, пылает мщением, ищет дела и литограф-с? — Что скажете? — произнёс, отходя и становясь в позу, Арапов.
   — Где вы такого зверя нашли?
   — Уж это, батюшка, секрет.
   Розанов промолчал.
   — Теперь сборам конец, начнём действовать, — продолжал Арапов.
   Розанов опять промолчал и стал доставать из шкафа холодный завтрак.
   — Что ж вы молчите? — спросил Арапов.
   — Не нравится мне это.
   — Почему же-с?
   — Так: что это за жидок, откуда он, что у него в носу? — черт его знает. Я и дел-то не вижу, да если б они и были, то это дела не жидовские.
   — Как средство! как орудие! Как орудие все хорошо.
   Мы будем играть на его национальных стремлениях.
   — Помилуйте, какие у жидка стремления!
   — Что это вы говорите, Розанов! А Гейне не жид? А Берне не жид?
   — Да и Маккавеи и Гедеон были жиды, — были жиды ещё и почище их.
   — Так что ж вы говорите!
   — Я то говорю, что оставьте вы вашего жидка. Жид, ктурый пршивык тарговаць цибулько, гужалькем, ходзить в ляпсардаку, попиратьця палькем, — так жидом всегда и будет.
   — Пошёл рефлекторствовать!
   — Ну, как хотите.
   — Хотите сегодня вечером к маркизе? — спросил Арапов, переменяя разговор.
   — Нет, я сегодня буду спать: я всю ночь не спал, — отвечал Розанов.
   — Где ж это вы были?
   Розанов рассказал своё вчерашнее пированье у Канунникова, привёл несколько разговоров, описал личности и особенно распространился насчёт Андрияна Николаева и его речей. Арапов так и впился в Розанова.
   — Как хотите, познакомьте. Вы должны познакомить меня с ним. Не ради любопытства вас прошу, а это нужно. У нас ни одного раскольника ещё нет, а они сила. Давайте мне этого.
   — Да вы увлекаетесь, Арапов. Я ведь вам говорю, с какой точки он на все смотрит.
   — Это все равно-с, — возражал Арапов, — надо всем пользоваться. Можно что-нибудь такое и в их духе. Ну благочестие, ну и благочестие, а там черт с ними. Лишь бы на первый раз деньги и содействие.
   «Зарницын нумер второй», — подумал Розанов, замкнув за Араповым дверь и ложась соснуть до обеда.
   Дня через три Розанов перед вечерком мимоездом забежал к Арапову и застал у него молодого толстоносого еврейчика в довольно оборванном сюртучке.
   — Нафтула Соловейчик, — отрекомендовал Розанову своего нового гостя Арапов.
   Еврей неловко съёжился.
   — Вы из каких стран? — спросил доктор Соловейчика.
   — Я из Курлянд.
   Розанов заговорил с Араповым о каких-то пустяках и, неожиданно обратясь к Соловейчику, спросил его по-польски:
   — Вы давно в Москве?
   — Juz kilka mies…[53] — начал было Нафтула Соловейчик, но спохватился и добавил: — Я совсем мало понимаю по-польски.
   Розанов ещё поддержал общий разговор, и у Соловейчика ещё два раза вырвалось польское co? Русская же речь его была преисполнена полонизмов.
   — Он из Бердичева или вообще из заднепровской Украйны, — сказал Розанов, прощаясь на крыльце с Араповым.
   — Это вы почему думаете?
   — По разговору.
   — Разве он в Митаве не мог научиться по-польски?
   — Нет, это польский жид.
   — Э, полноте; ну а, наконец, польский и пусть будет польский: что нам до этого за дело? А вы вот меня с тем-то, с раскольником-то, сведите.
   — Да постойте, я сам ещё его не знаю: всего раз один видел. Вот, дайте срок, побываю, тогда и улажу как-нибудь.
   — Позовите его к себе.
   Доктор обещал на днях съездить к Андрияну Николаеву и как-нибудь попросить его к себе.
   — Нет-с, не на днях, а ступайте завтра, — настаивал Арапов.
   — Ну ладно, ладно, поеду завтра, — ответил Розанов.
   Трясясь от Лефортова до своей больницы, Розанов все ломал голову, что бы эта за птица такая этот либеральный Соловейчик. А человек, которого Арапов называет Нафтулою Соловейчиком, и сам бы не ответил, что он такое за птица. Родился он в Бердичеве; до двух лет пил козье молоко и ел селёдочную утробку, которая валялась по грязному полу; трех лет стоял, выпялив пузо, на пороге отцовской закуты; с четырех до восьми, в ермолке и широком отцовском ляпсярдаке, обучался бердическим специальностям: воровству-краже и воровству-мошенничеству, а девяти сдан в рекруты под видом двенадцатилетнего на основании присяжного свидетельства двенадцати добросовестных евреев, утверждавших за полкарбованца, что мальчику уже сполна минуло двенадцать лет и он может поступить в рекруты за своё чадолюбивое общество.