Лиза попросила себе самовар. Через час явился чайный прибор, но самовара все-таки не было. Вид растерзанного лакея в одном бельё окончательно вывел Лизу из терпения. Она мысленно решила не пить чаю, а уйти куда-нибудь отсюда, хоть походить по улице. В этих соображениях она попросила дать ей адрес гостиницы и тихо опустилась в угол дивана. Усталость и молодость брали своё. Лизу клонил сон.
   Чтобы не заснуть, она взяла выброшенную Бертольди из сака книжку. Это было Молешотово «Учение о пище». Лиза стала читать, ожидая, пока ей дадут адрес, без которого она, не зная города, боялась выйти на улицу.
   «Ничто не подавляет до такой степени наши духовные силы, как голод. От голода голова и сердце пустеют. И хотя потребность в пище поразительно уменьшается при напряжённой духовной деятельности, тем не менее ничего нет вреднее голода для спокойного мышления. Потому голодный во сто раз сильнее чувствует всякую несправедливость, и, стало быть, не прихоть породила идею о праве каждого на труд и хлеб. Мудрость и любовь требуют обсудить всякий взгляд, но мы считаем себя обязанными неотразимую убедительность фактов противопоставить той жестокой мысли, по которой право человеческое становится в зависимость от милости человеческой». — «Нельзя, нельзя мечтать, как Помада… — шепчет Лиза, откидывая от себя книгу. — Мне здесь холодно, я теперь одна, на всю жизнь одна, но Бог с ними со всеми. Что в их теплоте! Они вертятся вокруг своего вечного солнца, а мне не нужно этого солнца. Тяжело мне, и пусть…» — Лиза взяла маленький английский волюмчик «The poetical works of Longfellow»[66] и прочла:
   «В моей груди нет иного света, и, кроме холодного света звёзд, я вверяю первую стражу ночи красной планете Марсу. Звезда,непобедимой воли, она восходит в моей груди: ясная, тихая и полная решимости, спокойная и самообладающая. И ты также, кто бы ни был ты, читающий эту короткую песню, если одна за другой уходят твои надежды, будь полон решимости и спокоен. Не пугайся этого ничтожного мира, и ты скоро узнаешь, какое высокое наслаждение страдать и быть крепким духом».
   Лиза опять взяла Молешота, но он уже не читался, и видела Лиза сквозь опущенные веки, как по свалившемуся на пол «Учению о пище» шевелилась какая-то знакомая группа. Тут были: няня, Женни, Розанов и вдруг мартовская ночь, а не комната с сальной обстановкой. В небе поют жаворонки, Розанов говорит, что
 
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых.
 
   Потом Райнер. Где он? Он должен быть здесь… Отец клянёт… Образ падает из его рук… Какая тяжкая сцена!.. Укор невежд, укор людей … Отец! отец!
   — Бахарева! что с вами? Чего вы рыдаете во сне, — спрашивает Лизу знакомый голос. Она подняла утомлённую головку. В комнате светло. Перед ней Бертольди развязывает шляпку, на полу «Учение о пище», у двери двое незнакомых людей снимают свои пальто, на столе потухший самовар и карточка.
   — Ревякин и Прорвич, — произнесла Бертольди, торжественно показывая на высокого рыжего угреватого господина и его замурзанного черненького товарища.
   Заспавшаяся Лиза ничего не могла сообразить в одно мгновение. Она закрыла рукою глаза и, открыв их снова, случайно прежде всего прочла на лежащей у самовара карточке: «В С.—Петербурге, по Караванной улице, № 7, гостиница для приезжающих с нумерами „Италия“.
   Прорвич и Ревякин протянули Лизе свои руки.

Книга третья
На Невских берегах

Глава первая.
Старые знакомые на новой почве

   Прошло два года. На дворе стояла сырая, ненастная осень; серые петербургские дни сменялись тёмными холодными ночами: столица была неопрятна, и вид её не способен был пленять ничьего воображения. Но как ни безотрадны были в это время картины людных мест города, они не могли дать и самого слабого понятия о впечатлениях, производимых на свежего человека видами пустырей и бесконечных заборов, огораживающих болотистые улицы одного из печальнейших углов Петербургской стороны.
   По одной из таких пустынных улиц часу в двенадцатом самого ненастного дня, по ступицу в жидкой, болотистой грязи, плыли маленькие одноместные дрожечки, запряжённые парою бойких рыженьких шведок. Толстенькие, крепкие лошадки с тщательно переваленными гривками и ловко подвязанными куколкою хвостами, хорошая упряжь и хороший кожаный армяк кучера давали чувствовать, что это собственные, хозяйские лошадки, а спокойное внимание, с которым седок глядел через пристяжную вперёд и предостерегал кучера при объездах затопленных камней и водомоин, в одно и то же время позволяло догадываться, что этот седок есть сам владелец шведок и экипажа и что ему, как пять пальцев собственной руки, знакомы подводные камни и бездонные пучины этого угла Петербургской стороны. Лицо этого господина было неудобно рассмотреть, потому что, защищаясь от досадливо бьющей в лицо мги, он почти до самых глаз закрывал себя поднятым воротником камлотовой шинели; но по бодрости, с которою он держится на балансирующей эгоистке, видно, что он ещё силён и молод. На нем, как выше сказано, непромокаемая камлотовая шинель, высокие юхтовые сапоги, какие часто носят студенты, и форменная фуражка с кокардою.
   Прыгая с тряской взбуравленной мусорной насыпи в болотистые колдобины и потом тащась бесконечною полосою жидкой грязи, дрожки повернули из пустынной улицы в узенький кривой переулочек, потом не без опасности повернули за угол и остановились в начале довольно длинного пустого переулка. Далее невозможно было ехать по переулку, представлявшему сплошное болото, где пролегала только одна узенькая полоска жидкой грязи, обозначавшая проезжую дорожку, и на этой дорожке стояли три воза, наполненные диванчиками, стульями, ширмами и всяким домашним скарбом, плохо покрытым изодранными извозчичьими рогожами, не защищавшими мебель от всюду проникающей осенней мги.
   Около остановившихся подвод вовсе не было видно ни одного человека. Только впереди слышались неистовые ругательства, хлопанье кнутьев и отчаянные возгласы, заглушавшие сердитые крики кучера, требовавшего дороги.
   Человек, ехавший на дрожках, привстал, посмотрел вперёд и, спрыгнув в грязь, пошёл к тому, что на подобных улицах называется тротуарами. Сделав несколько шагов по тротуару, он увидел, что передняя лошадь обоза лежала, барахтаясь в глубокой грязи. Около несчастного животного, крича и ругаясь, суетились извозчики, а в сторонке, немножко впереди этой сцены, прислонясь к заборчику, сидела на корточках старческая женская фигура в ватошнике и с двумя узелками в белых носовых платках.
   — Что ж теперь будем делать, ребята? — крикнул извозчикам проезжий.
   Мужики оглянули его недовольным взглядом, крикнули, и кнутья опять засвистали.
   Старушка, сидевшая под забором, встала, взяла свои узелки и, подойдя к проезжему, остановилась от него в двух шагах. Проезжий на мгновение обернулся к старушке, посмотрел на торчавший из узелка белый носик фарфорового чайника, сделал нетерпеливое движение плечами и опять обернулся к извозчикам, немилосердно лупившим захлёбывающуюся в грязи клячу.
   — Что я вас хочу спросить, батюшка, ваше высокоблагородие, — начала тихонько старушка, относясь к проезжему.
   — Что, матушка, говорите? — отвечал тот, быстро обернувшись к старушке.
   — Извините, пожалуйста, сударь, не Дмитрий ли Петрович Розанов вы будете?
   — Няня! Абрамовна! — вскрикнул Розанов.
   — Я же, батюшка; я, друг ты мой милый!
   — Откуда ты?
   Розанов обнял и радостно несколько раз поцеловал старуху в её сморщенные и влажные от холодной мги щеки.
   — Какими ты здесь судьбами? — расспрашивал Абрамовну Розанов.
   — А вот, видишь, на квартиру, батюшка, переезжаем.
   — Куда это?
   — Да вот, вон видишь, вон в тот дом.
   Старуха костлявою рукою указала на огромный, старый, весьма запущенный дом, одиноко стоящий среди тянущегося по переулку бесконечного забора.
   — Кто ж тут из ваших?
   — Одна барышня.
   — Лизавета Егоровна?
   — Да с нею я. Вот уж два года, как я здесь с нею. Господи, твоя воля! Вот радость-то Бог послал. Я уж про тебя спрашивала, спрашивала, да и спрашивать перестала.
   — Что ж это вы одни здесь?
   — Да то ж вот все, как и знаешь, как и прежде бывало: моркотно молоденькой, — нигде места не найдём.
   — Ну, а Егор Николаевич?
   — Приказал тебе, сударь, долго жить.
   — Умер!
   — Скончался; упокой его Господи! Его-то волю соблюдаючи только здесь и мычусь на старости лет.
   Розанов внимательно поглядел в глаза старухи: видно было, что ей очень не по себе.
   — Ну, а Софья Егоровна? — спросил он её спокойно.
   — Замуж вышла, — отвечала старуха, смаргивая набегающую на глаза слезу.
   — За кого ж она вышла?
   — За гацианта одного вышла, тут на своей даче жили, — тихо объяснила старуха, продолжая управляться с слезою.
   — А Ольга Сергеевна?
   — Все примерло: через полгодочка убралась за покойником. — Ну, а вы же как, Дмитрий Петрович?
   — Вот живу, няня.
   — Вы зайдите к моей-то, — зайдите. Она рада будет.
   — Где же теперь Лизавета Егоровна?
   — Да вот в этом же доме, — отвечала старуха, указывая на тот же угрюмо смотрящий дом. — Рада будет моя-то, — продолжала она убеждающим тоном. — Поминали мы с ней про тебя не раз; сбили ведь её: ох, разум наш, разум наш женский! Зайди, батюшка, утешь ты меня, старуху, поговори ты с ней! Может, она тебя в чем и послушает.
   — Что ты это, няня!
   — Ох, так… и не говори лучше… что наша только за жизнь, — одурь возьмёт в этой жизни.
   Абрамовна тихо заплакала. Розанов тихо сжал старуху за плечо и, оставив её на месте, пошёл по тротуару к уединённому дому.
   — Смотри же, зайди к моей-то, — крякнула ему вслед няня, поправляя выползавший из её узелочка чайник.

Глава вторая.
Domus[67]

   Дом, к которому шёл Розанов, несколько напоминал собою и покинутые барские хоромы, и острог, и складочный пакгауз, и богадельню. Сказано уже, что он один-одинёшенек стоял среди пустынного, болотистого переулка и не то уныло, а как-то озлобленно смотрел на окружающую его грязь и серые заборы. Дом этот был построен в царствование императрицы Анны Иоанновны и правление приснопамятного России герцога Курляндского. Архитектура дома как нельзя более хранила характер своего времени.
   Это было довольно длинное и несоразмерно высокое каменное строение, несмотря на то, что в нем было два этажа с подвалом и мезонином во фронтоне. Весь дом был когда-то густо выбелен мелом, но побелка на нем отстала и обнаружила огромные пятна желтобурой охры. Крыша на доме была из почерневших от времени черепиц. По низу, почти над самым тротуаром, в доме было прорезано девять узких параллелограммов без стёкол, но с крепкими железными решётками, скреплёнными кольчатою вязью. Над этим подвальным этажом аршина на два вверх начинался другой, уже жилой этаж с оконными рамами, до которых тоже нельзя было дотронуться иначе, как сквозь крепкие железные решётки. Опять вверх, гораздо выше первого жилого этажа, шёл второй, в котором только в пяти окнах были железные решётки, а четыре остальные с гражданскою самоуверенностью смотрели на свет только одними мелкошибчатыми дубовыми рамами с зеленоватыми стёклами. Ещё выше надо всем этим возвышался выступавший из крыши фронтон с одним полукруглым окном, в котором хотя и держалась дубовая рама с остатками разбитых зеленоватых отёков, но теперь единственное противодействие ветрам и непогодам представляла снова часто повторяющаяся с уличной стороны этого дома железная решётка. В самом нижнем, так сказать, в подземном этаже дома шли огромные подвалы, разветвлявшиеся под всем строением и представлявшие собою огромные удобства для всяких хозяйственных сбережений и для изучения неэкономности построек минувшего периода в архитектурном отношении. Здесь, кроме камер с дырами, выходившими на свет Божий, шёл целый лабиринт, в который луч солнечного света не западал с тех пор, как последний кирпич заключил собою тяжёлые своды этих подземных нор. В некоторых стенах этих вечно тёмных погребов были вделаны толстые железные кольца под впадинами, в половине которых выдавались каменные уступы. К этим кольцам древнее боярство присаживало когда-то подневольных ему холопей. Это были пытальные, которые человек, пишущий эти строки, видел назад тому лет около пяти, — пытальные, в которые не западал луч солнца. По мокрому, давно заплывшему грязью плитяному полу этого этажа давно не ступала ничья нога, и только одно холодное шлёпанье медленно скачущих по нем пузатых жаб нарушало печальное безмолвие этого подземелья. Первый жилой этаж представлял несколько иное зрелище. Сюда вели два входа. Один, тотчас из ворот, по каменному безобразному крыльцу с далеко выдающимся навесом вёл в большие комнаты, удобные скорее для солдатской швальни, чем для жилого помещения. С другого крылечка можно было входить в огромную низкую кухню, соединявшуюся с рядом меньших покоев первого этажа. Всех комнат здесь было восемь, и половина из них была тёмных. В двух комнатах, примыкавших к кухне, вовсе не было окон: это были не то кладовые, не то спальни. Этаж этот вообще производил тяжёлое впечатление, свойственное виду пустых казарм.
   Из просторных сеней этого этажа шла наверх каменная лестница без перил и с довольно выбитыми кирпичными ступенями. Наверху тоже было восемь комнат, представлявших гораздо более удобства для жилого помещения. Весь дом окружён был просторным заросшим травою двором, на заднем плане которого тянулась некогда окрашенная, но ныне совершенно полинявшая решётка, а за решёткой был старый, но весьма негустой сад.
   Дом этот лет двенадцать был в спорном иске и стоял пустой, а потому на каждом кирпиче, на каждом куске штукатурки, на каждом вершке двора и сада здесь лежала печать враждебного запустения. Розанов, подойдя к калитке этого дома, поискал звонка, но никакого признака звонка не было. Доктор отошёл немного в сторону и посмотрел в окно верхнего этажа. Сквозь давно не мытые стекла на некоторых окнах видны были какие-то узлы и подушки, а на одном можно было отличить две женские фигуры, сидевшие спиною к улице.
   Розанов, постояв с минуту, опять вернулся к калитке и крепко толкнул её ногою. Калитка быстро отскочила и открыла перед Розановым большой мокрый двор и серый мрачный подъезд с растворёнными настежь жёлтыми дверями.
   Розанов взошёл на крыльцо, взглянул в отворённую дверь нижнего этажа и остановился. Все тихо. Он опять подумал на мгновение и с нарочитым стуком стал подниматься по лестнице.
   Вверху лестницы была довольно широкая платформа, выстланная дурно отёсанными плитами; одна узенькая дверь, выбеленная мелом, и другая, обитая войлоком и старою поспенною клеёнкою.
   Розанов отворил дверь, обитую поспенною клеёнкою. Перед ним открылась довольно большая и довольно тёмная передняя, выкрашенная серою краскою. Прямо против входной двери виднелся длинный коридор, а влево была отворена дверь в большую залу. В зале лежало несколько огромных узлов, увязанных в простыни и ватные одеяла. На одном из окон этой комнаты сидели две молодые женщины, которых Розанов видел сквозь стекла с улицы; обе они курили папироски и болтали под платьями своими ногами; а третья женщина, тоже очень молодая, сидела в углу на полу над тростниковою корзиною и намазывала маслом ломоть хлеба стоящему возле неё пятилетнему мальчику в изорванной бархатной поддёвке.
   Сидевшие на окне женщины при появлении Розанова в открытой перед ними передней не сделали ни малейшего движения и не сказали ни слова. Розанов бросил на камин передней свою непромокаемую шинель и тихо вошёл в залу.
   — Извините, — начал он, обращаясь к сидевшим на окне дамам, — мне сказали, что в эту квартиру переезжает одна моя знакомая, и я хотел бы её видеть.
   Дама, приготовлявшая бутерброд для ребёнка, молча оглянулась на Розанова, и сидящие на окне особы женского пола тоже смотрели на него самым равнодушным взглядом, но не сказали ни слова, давая этим чувствовать, что относящийся к ним вопрос недостаточно ясно формулирован и в такой редакции не обязывает их к ответу.
   — Я желал бы видеть Лизавету Егоровну Бахареву, — пояснил, стоя в прежнем положении, Розанов.
   — Пошлите сюда Бахареву, — крикнула в соседнюю дверь одна из сидящих на окне дам и, стряхнув мизинцем пепел своей папироски, опять замолчала. Розанов молча отошёл к другому окну и стал смотреть на грязную улицу.
   — Кто зовёт Бахареву? — спросил новый голос.
   Розанов оглянулся и на пороге дверей залы увидел Бертольди. Она почти нимало не изменилась: те же короткие волосы, то же неряшество наряда, только разве в глазах виднелось ещё больше суетной самоуверенности, довольства собою и сознания достоинств окружающей её среды.
   — Здравствуй, Бертольди, — произнёс доктор.
   — Ах, Розанов! вот встреча!
   — Неожиданная?
   — Да. Вы хотите видеть Бахареву. Я скажу ей сейчас.
   Бертольди повернулась и исчезла. Розанов видел, что Бертольди что-то как будто неловко, и, повернувшись опять к окну, стал опять смотреть на улицу.
   Через две минуты в комнату вошла Лиза и сказала:
   — Здравствуйте, Дмитрий Петрович!
   Розанов радостно сжал её руки и ничего ей не ответил.
   — Как давно… — начала было Лиза.
   — Очень давно, Лизавета Егоровна, — подтвердил доктор.
   — Как это вы вспомнили…
   — Я никогда не забывал, — отвечал Розанов, снова сжав её руки.
   — Ну пойдёмте ко мне, в мою комнату; я нездорова и, кажется, совсем разболеюсь с этою перевозкою.
   — Вы очень переменились, — заметил Розанов.
   — Худею, стареюсь?
   — Не стану лгать, — и похудели и постарели.
   — Часто хвораю, — отвечала спокойно Лиза и, ещё раз позвав за собою Розанова, пошла впереди его через переднюю по коридору. Вдоль тёмного коридора Розанов заметил несколько дверей влево и, наконец, вошёл за Лизою в довольно большую комнату, окрашенную жёлтою краскою.
   В этой комнате стоял старенький, вероятно с какого-нибудь чердачка снесённый столик, за которым, стоя, ели из деревянной чашки три прехорошенькие горничные девушки. С ними вместе помещался на белой деревянной табуретке, обедал и, по-видимому, очень их смешил молодой человек в коричневом домашнем архалучке.
   Проходя мимо трапезующих, Розанов взглянул на молодого господина и, остановясь, вскрикнул:
   — Ба, Белоярцев!
   Белоярцев положил на стол ложку, медленно приподнялся, обтёр усики и, направляясь к Розанову, произнёс с достоинством:
   — Здравствуйте, Дмитрий Петрович.
   — Какими вы судьбами здесь?
   — И волей, и неволей, и своей охотой, батюшка Дмитрий Петрович, — отвечал Белоярцев шутя, но с тем же достоинством. — Вы к Лизавете Егоровне идёте?
   — Да, — отвечал Розанов.
   — Ну, там мы увидимся, — произнёс он, пожимая руку Розанова.
   Доктор направился в дверь, которою вышла Лиза. Здесь опять ему представился новый коридор с четырьмя дверями, и в одной из этих дверей его ожидала Лиза.
   — Что это, Лизавета Егоровна? — недоумевая, спросил шёпотом Лизу Розанов.
   — Что? — переспросила его она.
   — Как эта… тут что же?.. Ваша комната?
   — Да, это моя комната: входите, Дмитрий Петрович.
   — Вы тут как же? нанимаете, что ли?
   — Да, нанимаю.
   — Со столом?
   — Да…
   — Что вы так далеко забрались?
   — От чего же далеко?
   — Ну, от города.
   — А что мне город?
   — И дорого платите здесь?
   — Нет, очень дёшево. Мы наняли весь этот дом за восемьсот рублей в год.
   — На что же вам весь дом? — спросил с удивлением Розанов.
   — Жить, — отвечала ему, улыбаясь, Лиза.
   — Да; но кто же ваш хозяин?.. У кого вы здесь живёте?
   — Сами у себя. Что это вас так удивляет?
   — Да кто же у вас хозяин?
   — Ах, никто особенно не хозяин, и, если хотите, все хозяева. Будто уж без особенного антрепренёра и жить нельзя!
   — Лиза! — позвала, отворив дверь, Бертольди. — скажите, не у вас ли я оставила список вопросов?
   — Не знаю, — в таком хаосе ничего не заметишь; поищите, — лениво проговорила, оглядываясь по комнате, Лиза.
   Бертольди впорхнула в комнату и начала рыться на окне.
   — Ну что, как вы нынче живёте, mademoiselle Бертольди? — спросил её Розанов.
   — Весьма хорошо, — отвечала она.
   — Над чем работаете?
   — Над собою.
   — Почтённое занятие.
   — А вы давно в Петербурге? — обратился Розанов к Лизе.
   — Да вот уже третий год.
   — Удивительное дело; никогда и не встретились. Вы где же жили?
   — В разных сторонах, Дмитрий Петрович.
   — Папа ваш умер?
   — Умер.
   — Ну, а матушка, а сестра?
   — Сестра вышла замуж и, кажется, здесь теперь.
   — А вы не видаетесь?
   — Нет, не видаемся.
   — За кого же вышла Софья Егоровна?
   — За какого-то австрийского барона Альтерзона.
   — Хороший человек?
   — Не видала я его.
   — Ну, а мать Агния?
   — Тётка жива.
   — И более ничего о ней не знаете?
   — Ничего не знаю.
   — Кто это такая, Лиза, мать Агния? — спросила Бертольди.
   — Сестра моего отца.
   — Что она, монахиня?
   — Да.
   — Каких антиков у вас нет в родстве!
   Лиза ничего не отвечала.
   — Ну, а что же вы меня ни о чем не спросите, Лизавета Егоровна: я ведь вам о многом кое о чем могу рассказать.
   — В самом деле, как же вы живёте?
   — Да я не о себе; я служу.
   — При университете?
   — Нет, при полиции; mademoiselle Бертольди когда-то предсказала мне сойтись с полицией, — судьба меня и свела с нею.
   — Что же вы такое при полиции?
   — Я полицейский врач этой счастливой части.
   — Вот как!
   — Да, Лизавета Егоровна, — достиг степеней известных. — А вы знаете, что Полина Петровна и Евгения Петровна с мужем тоже здесь в Петербурге?
   — Нет, не знала, — равнодушно проговорила Лиза.
   — Что это такое, Лизавета Егоровна? — произнёс с тихим упрёком Розанов. — Я думал, что обрадую вас, а вы…
   — Я очень рада… Зачем же здесь Женни?
   — Её муж получил тут место очень видное.
   — Вот как! — опять ещё равнодушнее заметила Лиза.
   — Да, он пойдёт. Они уж около месяца здесь и тоже устраиваются. — Мы очень часто видимся, — добавил, помолчав, Розанов.
   — А что Полинька?
   — Она живёт.
   — С вами? — неожиданно спросила Бертольди. Розанов сначала немножко покраснел, но тотчас же поправился и, рассмеявшись, отвечал:
   — Нет, не со мною. Я живу с моею дочерью и её нянькою, а Полина Петровна живёт одна. Вы не знаете — она ведь повивальная бабка.
   — Полинька акушерка!
   — Как же: у неё дела идут.
   — Это не диковина, — вставила Бертольди.
   — Ну, однако: не так-то легко устроиться в этом омуте.
   — Если заботиться только о своей собственной особе, то везде можно отлично устроиться.
   Розанов промолчал.
   — Другое дело жить, преследуя общее благо, да ещё имея на каждом шагу скотов и пошляков, которые всему вредят и все портят…
   Прежде чем Бертольди могла окончить дальнейшее развитие своей мысли, в дверь раздались два лёгкие удара; Лиза крякнула: «войдите», и в комнате появился Белоярцев. Он вошёл тихо, медленно опустился в кресло и, взяв с окна гипсовую статуэтку Гарибальди, длинным ногтем левого мизинца начал вычищать пыль, набившуюся в углубляющихся местах фигуры.
   — У неё много практики? — равнодушно спросила Лиза.
   — Есть, то есть, я хотел сказать, бывает; но у ней есть жалованье и квартира при заведении.
   — Это у кого? — сквозь зубы спросил Белоярцев.
   — У Полиньки Калистратовой, — ответила Бертольди. — Вы знаете: Розанов говорит, что она акушерка и отлично устроилась, а я говорю, что, заботясь только о самом себе, всякому очень легко устроиться. Права я?
   — Разумеется, — ответил сквозь зубы Белоярцев.
   — Ну, а вы, Белоярцев, что поделываете?
   — Работаем, Дмитрий Петрович, работаем.
   — Вы видели его последнюю работу? — спросила Бертольди, тряхнув кудрями. — Не видели?
   — Не видел.
   — И ничего о ней не знаете?
   — Не знаю.
   — Ничего не знаете об «Отце семейства»?
   — Не знаю же, не знаю.
   Бертольди захохотала.
   — Что это за работа? — спросил Розанов.
   — Так себе, картинка, — отвечал Белоярцев: — «Отец семейства», да и только.
   — Посмотрите, так и поймёте, что и искусство может служить не для одного искусства, — наставительно проговорила Бертольди. — Голодные дети и зелёная жена в лохмотьях повёрнут ваши понятия о семейном быте. Глядя на них, поймёте, что семья есть безобразнейшая форма того, что дураки называют цивилизациею.
   — Ну это ещё вопрос, mademoiselle Бертольди.
   — Вопрос-с, только вопрос, давно решённый отрицательно.
   — Кем же это он так ясно решён?
   — Светлыми и честными людьми.
   — Отчего же это решение не всем ясно?
   — Оттого, что человечество подло и глупо. Отрешитесь от своих предрассудков, и вы увидите, что семья только вредна.
   — То-то я с этим вот не согласен.
   — Нет, это так, — примирительно заметил Белоярцев. — Что семья — учреждение безнравственное, об этом спорить нельзя.
   — Отчего же нельзя? Неужто вы находите, что и взаимная любовь, и отцовская забота о семье, и материнские попечения о детях безнравственны?