АЛЕКСЕЙ МЕНЯЙЛОВ
Понтий Пилат: психоанализ не того убийства
Катарсис–3

   Посвящается цыганскому барону города Болграда, все смысловые уровни предсмертного поступка которого я был бы счастлив понять ещё при жизни

    «На миру и смерть красна» —так народная мудрость подмечает то, что нет ничего труднее, чем решиться на высокий, продиктованный талантомпоступок, зная, однако, наперёд, что никто, ни единый человек тебя не то что не поймёт, не то что не поддержит, но все осудят — приговорят к смерти, и притом немедленной! — в том числе и твоя жена с детьми, казалось бы, самые близкие тебе люди…
   Несколько тысяч лет назад нечто подобное произошло с Ильёй— Лаокооном, жрецом бога Солнца из Илиона. Это сейчас он человек знаменитый (среди мыслящих), а в то время его самопожертвенный вплоть до мучительной смерти поступок могла понять одна только пророчица Кассандра, толпой, кстати, тоже совершенно не понятая.
   Так произошло и с современным жрецом цыган — которому и посвящается заключительный, главный том «КАТАРСИСа» — но ему было, похоже, много тяжелее, чем Лаокоону: за тысячи лет люди ещё больше деградировали, надежда на то, что толпа сможет ощутить тепло Истины от столетия к столетию становится всё более призрачной, и, главное, не было рядом особенного взгляда Кассандры…
   Да, метнув в обманного деревянного коня, дара осаждающих Трою данайцев, своё единственное положенное по духовному сану копьё-символ, Лаокоон обрёк себя, обезоруженного, на мучительную смерть в сжимающихся кольцах змия — всё это ради Кассандры, — но он, очевидно, был знаком со старинными письменными пророчествами как о её судьбепри собственно жизни, так и о её великом предназначениив веках и потомках — ведь Лаокоон был храмовый жрец, берите выше, фламин, а они обязательно были люди книжные, знакомые с содержанием хранящихся в храмах книг о тонких уровнях грядущего.
   Совсем другое дело Цыганский Барон: как и все таборные цыгане, человек он явно не книжный и потому не мог быть знаком ни с самим «КАТАРСИСом» (да и работа над ним продвинулась тогда лишь до середины), ни с давними об этой книге письменными пророчествами — в силу лишь перечисленного идти на мучительную смерть жрецу цыган было много труднее, чем Лаокоону.
   Но с другой стороны, что значат письменныеисточники для того, кто явно овладел сутью Тайного Знания — и обрёл способность черпать пониманиеиз окружающего непосредственно?! Цыгане и так знамениты исключительной способностью видеть будущее (понятно, лишь грубые его слои), цыганскому же барону, понятно, в грядущем открыты и те слои, которые недоступны разномастным прорицателям из толпы.
   Необычайные поступки по силам только необычайным людям.
   «Барон» у цыган вовсе не аналог властителя-самодура средневековой Европы, воплощение принципа психоэнергетического подчинения человека человеку во всём, включая и мнения об устройстве мира и критериях того, состоялась жизнь или нет. Цыганский барон воплощение прямо противоположного принципа — непосредственного восприятия Истины. Он — жрец. Подобно слову «барон», идущее от той же древности слово «жрец» не просто многозначно, но значения его даже противоположны. Цыгане если не последний на нашей планете народ, то, во всяком случае, один из немногих, который возносит способность составлять суждения на основе нравственной справедливости(мерило которой не подавлено «мусором» стайно-угоднической психологии) до статуса жречества.
   Различить такого жреца возможно: ведь доступ к Тайному Знанию проявляется во всех сторонах жизни его носителя- неугодника.
   Знающие цыгане говорят, что их барон виден сразу —уже с детства, с первых же лет. Заметив его среди играющих детей, за ним постоянно наблюдают, и так многие годы, и лишь окончательно удостоверившись, что замечен действительно бессознательный носитель логосов Тайного Знания и что он не оступается, его «коронуют» уже формально.
   Смысл жизни настоящего цыганского барона отнюдь не в дальнейшем структурировании какой-нибудь субстаи-иерархии, к чему стремятся элементы современных священнических иерархий или авторитеты группировок, преступных на иной манер.
   Есть поступки, за совершение которых «коронованный» цыганский барон должен быть исторгнут с лица земли — причём его умерщвление вменяется в обязанность каждого цыгана, за исключением разве что родных братьев и сыновей.
   Стержень, объединяющий караемые немедленной смертью поступки, — бесчестие древнего идеала цыганского народа; некоторые формы бесчестия специально оговорены. Например, смертным преступлением считается то, что цыганский барон склонится в поклоне перед другим человеком Земли, тем более если он в поклоне поцелует кому из мужчин руку. Это у русских подобный жест означает наивысшую степень духовного благоговения, у цыган же наоборот — это знак унижения всего цыганского рода, попрание его совести, духовного идеала.
   Так что когда болградский Цыганский Барон остановил меня у своего дома и на глазах у всей своей семьи в троекратном поцелуе руки обратился ко мне как автору предречённого «КАТАРСИСа», на том диалекте жестов, который только и понятен русскому, он не оставлял себе ни малейшей надежды прожить и суток…
   Многого (ни того, кто есть барон у цыган, ни пророчеств об обстоятельствах появления «КАТАРСИСа») я тогда ещё не знал, и не только не увидел в его поступке руки помощи познавшего Тайное Знание, но хуже того, испугавшись, видимо, с отчётливым выражением омерзения на лице, я бросился от него прочь к знакомым с соседней улицы отмывать руку…
   А дня через три-четыре узнал, что Цыганский Барон уже похоронен — умер он всего через несколько часов после той роковой встречи. Но в те дни мне если чему и было по силам удивиться, так только тому, что похороны его были неестественно бесшумны — неестественно как для городка такой численности, что в нём все друг друга знают, так и для обычно шумных цыган — как будто родня чего стыдились. А ведь напрашивается: как мог этот человек с чертами лица васнецовского Ильи Муромца (примесь русской крови? сверхдревний архетип — защитника священных пределов?), будучи накануне явно здоровым, так быстро, всего за несколько часов, «естественно» умереть? Но нет, не догадался…
   А о том, что Цыганского Барона убили, я по более обыденному маршруту сразу не догадался потому, что уголовное дело заведено не было. Взятка? А может, проще: родня молчала, а уполномоченные лица, не представляя мотива для возможности внутрисемейного убийства, закономерно его и не предположили…
   Все эти годы о его на глазах у всех поклоне я вспоминал — в трудные минуты. О чём в соответствующих главах настоящего тома и написал. И поскольку тоже «не видел мотива», причинно-следственную связь в них выстроил с противоположным знаком: естественную, дескать, смерть предваряло предсмертное состояние, а не наивысшее проявление жизни. Но исправлять уже отредактированное и откорректированное собратом — помощником добровольным и бескорыстным! — не буду: что написал, то написал.
   Теперь же думать, что именно моя нечувствительность вкупе с неведением о тонких уровнях жизни цыганского народа и вынудили этого удивительного человека на такуюформу реализации таланта, — тяжело, больно.
   Но ведь не один же я оказался вовлечён в то роковое событие?!
   Рядом стоял и приехавший в гости на допотопной машине неизвестной марки его, похоже, старший сын. Там стояли остальные его дети, чуть поодаль жена и ещё какие-то женщины.
   В конечном счёте, разве там не присутствовали все те, кому о его предсмертном поступке стало каким-либо образом известно?..
   Может, всё дело в том, что мы, люди, за тысячелетия со времени грехопадения прародителей деградировали настолько, что значимым для нас становится только то событие, которое «подкреплено» чьей-либо смертью? Тем более самопожертвенной личностно, вне внутренних течений стаи?
   Да, я от него долго бегал. Всякий раз, оказавшись в центре Болграда (все восемь лет, что туда ездил), я постоянно натыкался на внимательный взгляд «Ильи Муромца». Но заговорить он попытался всего лишь раз. В то самое лето, когда разворачивались события, описанные в «КАТАРСИСе-1», — лет за пять до его убийства. Он был первым, кого В. увидела в Болграде — барон на своей лошади подъехал к автобусу совсем близко (встречал?). Попытка заговорить была неудачной не по его вине — я попросту шарахнулся, памятуя только об общеизвестных отрицательных сторонах цыганского народа.
    Он, обращаясь ко мне, верно, знал наперёд, что я шарахнусь в сторону, как, верно, знал и то, что и спустя пять лет я вырвусь после троекратного поцелуя и помчусь отмывать руку.Прости меня, Илья.
   А ещё он, верно, знал, что придёт время и я пойму смыслы его жеста — его в сложившейся ситуации посильный вклад как в создание «КАТАРСИСа» — ободрение фактор немаловажный, — так и, возможно, в распространение вести для тех, кому подвиги предков выровняли путь к счастью владения Тайным Знанием, — и тот лёд непонимания людей, в котором он и испепелил своё сердце…
   О том, кто такой цыганский барон, я узнал — при следующих обстоятельствах.
   Когда на следующий день после завершения работы над последним томом «КАТАРСИСа» я лежал, распяленный проводами датчиков на реанимационном столе кардиологического отделения, когда звуковые сигналы навешанных вокруг меня приборов не могли заглушить стоны агонизирующего — точно так же распяленного на соседнем столе — старого профессора с чеховской бородкой, дико боящегося момента смерти, когда я не мог заставить себя не слышать бессвязные бормотания других мужчин и женщин, последующая судьба которых мне неизвестна, — мысли мои вполне соответствовали положению:
    А может, остановиться, отступить? Может, текст от редактора вернуть и сжечь? Ведь вот, до агонии осталось полшага…
   Действительно, трудно не догадаться, что реанимационный стол для несообразно ему молодого человека событие не случайное. Тем более если он попытался восстановить поруганную о Понтии Пилате правду; правду, отворяющую Дверь к Тайному Знанию настежь, потому имии скрываемую. Всего лишь сорокадевятилетний Михаил Булгаков и за меньшее, всего лишь за обозначение этой Двери, расплатился смертью и притом мучительной…
   Но у Булгакова не было половинки, его уход ни для кого не потеря, а мне женусиротой оставлять?..
    А стоит ли шире отворённая Дверь этого?
   Сами посудите: что ни сделай, что ни напиши, всё равно дураки останутся дураками, а те немногие, кому дано, разберутся и сами, разве что проплутают подольше — пусть пару десятилетий или даже десяток поколений… А ты расплачиваешься сердцем уже сейчас (плавает оно, оказывается, в какой-то жидкости, которой быть не должно!), от угроз и оскорблений утираешься тоже уже сейчас, опять-таки «каморка папы Карло»… Да и что ждёт дальше? Кто не знает, что наилучшая для книги реклама — это смерть автора? Желательно, насильственная? И ещё более желательно — мучительная?
   Точно так же: кто из знакомых с историей литературы не знает, что превосходящие общий уровень тексты создаются в невероятных условиях: или в холодном подвале, или на пыльном чердаке, а вот когда приходит известность и гонорары за переиздания позволяют перебраться хотя бы в обычные для времени условия, глубина текстов исчезает. Жизнь и мне не позволила избежать этого условия: хотя я и родился в обеспеченной семье, в которой на моё образование не скупились, если не сказать больше, но жизнь всех удобств лишила, загнала в полуподвал (чердака, правда, не было, вместо него была зимовка в полуразрушенном доме с моментально остывавшей кухонной печуркой). Итак, если был приведён в исполнение закон начала, то почему бы не исполниться и другому — о завершении?..
    Не могу я так больше! Честно, не могу!.. Может, отступиться?..
   Когда меня из реанимационного отделения перевезли в общую палату, то ближайшим соседом по палате оказался старый-престарый цыган, с уже растраченным лимитом инфарктов, — я понял всё немедленно, в конце концов, не в первый раз. И первый вопрос, который я ему задал, когда смог шевелить языком, был, понятно, о Цыганском Бароне…
   И вот в ту самую минуту, когда стало чуть ли не осязаемо то одиночество (непонимание родственников и даже старшего сына; цыган-каратель верует, что совершает высоконравственный поступок; человек, перед которым склонился, изменившись в лице, вырывает руку и бежит её мыть), в котором Илья Муромецпошёл на смерть — на миру-то ведь и смерть красна, — когда стало ясно, что смерть он выбрал осмысленно (и всё это во флёре ещё не стёршегося образа агонизировавшего в диком ужасе обладателя интеллигентской «чеховской» бородки), когда зародилась мысль: а не мою ли смерть Ильявзял на себя? — да даже если и не мою! — и пришло решение посвятить Психоанализ не того убийстваЦыганскому Барону из Болграда, таланткоторого восставит его, умершего, но не мёртвого, во Второе Пришествие Христа.
    Алексей Меняйлов Декабрь 2001 года Москва

Понтий Пилат
Роман-ощущение

    …Я покажу тебе суд над великою блудницею, сидящею на водах многих… воды, которые ты видел, где сидит блудница, суть люди и народы, и племена и языки… жена же, которую ты видел, есть великий город, царствующий над земными царями… купцы твои были вельможи земли, и волшебством твоим введены в заблуждение все народы…
Откр. 17:1, 15, 18; 18:23

глава I
загадочное убийство

   Великолепной работы перстень наместника Великой Империи мастера — лучшие из лучших — выковывали из того редкого сплава золота, который вобрал в себя мистический лунно-зеленоватый отблеск ночи. Однако высшая ценность наводящего ужас преторианского перстня не в тайне получения бесценного сплава, но в том могуществе, которое он, загадочный проводник лабиринтов власти, излучал.
   Во власти перстня — разом обрушить боевую мощь колонн римского легиона на порочный Иерусалим: как в кошмарном сне, всё стало бы вдруг кровь и ад.
   Во власти перстня — послать бешено скачущие кавалерийские т`урмы на перехват караванов нечистых на руку торговцев — и сколь многие их должники вознесли бы благодарственные курения богам небес!
   Обладатель перстня мог расчистить в нижнем городе простирающиеся на много стадий развалины, а прилегающие к ним кварталы, населённые доступными женщинами, превратить в благоухающий розовый сад, место робких встреч влюблённых.
   Или — насадить вокруг Иерусалима плодоносящие деревья, чтобы в их тени могли вести беседы мудрецы, постигающие Истину.
   Во власти — всё.
   Но лишь вечного, как сама Империя, перстня, ибо в череде ласкающих перстень рук может оказаться рука случайная.
   Ибо перстень власти смотрится только на той руке, что сжата в кулак — не просто занесённый для очередного удара, но и уже залитый дымящейся кровью после неотразимого, как внезапная смерть, броска!
   Разве не наивысшая красота: зеленоватый отблеск — в потоке алой, уносящей жизнь крови?!..
   Понтий Пилат, таившийся в тени ребристой, в несколько обхватов мраморной колонны, наместник провинции, в которую среди прочих стран не столь давно была включена и порочная Иудея, затаив дыхание, тревожно прислушался: не раздаются ли в полутьме залов дворца гулкие шаги?
   Но всё было тихо — и наместник Империи перевёл дыхание.
   Ожидая наступления темноты, Пилат нетерпеливо то приснимал, то вновь надевал столь вожделенный многими преторианский перстень. Перстнем власти, тем более преторианским, не то что поигрывать, а даже просто его снимать считалось приметой весьма скверной, если не сказать ужасной. Считалось, что такие действия предвещали скорое отрешение от должности, падение, и, скорее всего, при этом смерть — и притом внезапную, из темноты.
   К смерти Пилат относился спокойно, это событие на предначертанном жизненном пути неизбежно, но что-то — уж не загадочность ли перехода? — удерживало наместника от того, чтобы снять перстень преждесовершения нечаянно познанного таинства.
   Это таинство, совершаемое им в миг, когда солнечный диск почти скроется за краем земли, казалось странным даже самому Пилату. Если бы кто посмел его, наместника Империи, спросить, почему он тогда, перед своим первым тайным ночным выходом в запретные для него как должностного лица Рима кварталы Иерусалима совершил череду именно этих, столь похожих на жреческие, загадочных движений, — он бы объяснить не смог. Но тогда, в первый раз, на том же самом месте колоннады, он, презрев зловещую примету, их совершил — и, видимо, так было предначертано Провидением.
   И с тех пор ради запретного наслаждения наместник Пилат перед каждым своим ночным перевоплощением в торговца из Понта все непостижимым образом угаданные движения таинства здесь, в колоннаде, своими пропорциями столь напоминающей храмовую, до мельчайших подробностей воспроизводил…
   — О Вы, Двенадцать! Скорее бы!..
   Наконец-то расплавленное золото коснулось края земли. Наместник вдохнул…
   Вот сердце сжалось и пропустило удар…
   Ещё один…
   Пора!
   И вот Понтий Пилат, облачённый, как и положено претору Империи, в белоснежную тогу с широкой пурпурной каймой, миновав ребристую колонну справа, торжественной поступью вышел на последнюю линию колоннады Иродова дворца. Характерным движением главного жреца он медленно, ладонью вперёд, простёр правую руку к почти скрывшемуся за краем земли солнцу и — частью ладонью, частью напряжённо сомкнутыми пальцами — его заслонил. Затем претор Великой Империи, обозначая заклинание одними напряжёнными губами, ещё медленнее стал размыкать пальцы. Огненного золота Жизнедателя как бы не стало — и только кровавый отблеск, изливаясь на его руку, потоком заструился между пальцами вниз, к локтю.
   Свет дня стремительно стекал в ладонь, и наместник, нахмурившись от напряжения, видя перед собой лишь перстень власти, стал медленно, еле заметно, сжимать пальцы, как бы собирая остатки света в кулак. И действительно, в тот момент, как пальцы сомкнулись, последние лучи света исчезли.
   А это означало — ночь.
   Пилат, вернувшись в глубь колоннады, снял с пальца драгоценный перстень власти, по которому всякий мог распознать в нём наместника Империи, и, наклонившись, тщательно спрятал его в обнаруженной им естественной полости у основания колонны. При этом он достал оттуда другой перстень — безвкусный, из дешёвого сплава, не золота, а скорее бронзы, зато массивный, — такие перстни за их броскость любили незначительные купцы, в том числе и с Понта — и надел его. Теперь оставалось только поменять одежду — и Пилат, некогда обыкновенный всадник, с предками неясного прошлого, которому, однако, удалось женитьбой на патрицианке завладеть преторианским перстнем и тем приблизиться к перстню властителя всей Империи, окончательно исчезал.
* * *
   Темнота ночи окончательно вытеснила с улиц древнего Иерусалима ограничения дневной части игры, той самой, которая могла показаться благопристойной только непосвящённым. Эта свобода темноты обещала: немногим — безнаказанность, но большинству — страх и ужас.
   Город замирал в тревожном ожидании неизбежного, засовы ворот задвигались наглухо, двери подпирались, а обмиравшие женщины, зная, насколько сильнее ночь возбуждает преступное воображение, чем день, несмотря на неспадающий жар, сжимались и укрывались плотными одеялами — с головой. На улицах кое-где ещё мелькали огни факелов, но в кварталах обывателей им сдерживать тьму оставалось недолго, последние минуты.
   Лжеторговец с Понта был одним из тех немногих, кому сгустившаяся на улицах темнота сулила и ужас, и одновременно надежду на безнаказанность. Ужас, ибо, окажись его ночные выходы в город известны в Риме, наместник был бы немедленно лишён высокого положения в иерархии Империи. Да, первый человек громадной провинции — лицо чересчур заметное; освободить его от себя внешнего могла только темнота, чужая одежда, но прежде всего — чужое обличие.
   Успешное перевоплощение возможно только в ограниченное число обличий — все они должны быть свои. Таких обличий для Пилата было всего два. Первое — торговца из Понта, днём якобы блуждающего в поисках нового или хотя бы более дешёвого товара. Второе — отставного военного, который помешался в уме и, оставив пусть скромно оплачиваемую, но вечную, как и сама Империя, военную службу, решил открыть собственную риторскую схолу. Чтобы угодить вкусам готовых платить обывателей, он и совершал обязательное паломничество в Египет, кладезь, по мнению этих обывателей, всей мудрости мира. То, что бредущий в Египет паломник задержался сверх необходимого в Иерусалиме, при Храме, не могло не польстить местным жителям: они жаждали подтверждения исключительности религиозного знания своих священников, как следствие и исключительности самих себя, — и потому в обращённых паломников верили охотно.
   Оба обличия Пилату были своипо происхождению и обстоятельствам жизненного пути. По крови он был торговцем, всадником. Вполне возможно, не один десяток поколений его предков провели свою жизнь на рыночной площади, но только дед Пилата стал «новым всадником» официально. Даже если отцу Пилата ничего не было сообщено о его предках-карфагенянах (некогда наилучших в ойкумене предпринимателях), угадать присутствие их крови было несложно — по той стремительности, с которой дед собрал состояние, достаточное для преодоления имущественного ценза римского всадника. А это ни много ни мало четыреста тысяч сестерциев; чтобы заработать столько, легионер должен был бы доверяться Марсу не менее двухсот пятидесяти лет. Но заработать — не значит скопить: легионер должен оплачивать не только своё пропитание, но и, несмотря на новые законы, оружие и уставную одежду — вот уже и тысяча лет…
   Помнить о своём родстве с торговцами из заморского Карфагена — которых по разрушении города из презрения даже не казнили, а продали в рабство, — выгоды не было. Потому неудивительно, что потомки вольноотпущенников, сколь бы дорого это им ни стоило, покупали римское гражданство и, тем или иным способом собрав четыреста тысяч сестерциев, приобретали права всадников, а о карфагенском прошлом предков «забывали».
   Слова живут дольше своего изначального смысла. Всадникамиторговцев и предпринимателей стали называть ещё с незапамятных времён. При начале очередной войны состоятельных жителей понуждали откупаться от власть предержащих приобретением полного вооружения кавалериста, — включая и коня, не только выезженного, но и приученного к правильному строю, а потому очень дорогого. Муки скаредности торговцев правители облегчали присвоением им гордого звания «всадник»: если кавалерия — элита всякого завоевательского войска, то всадники, соответственно, — гордость нации. В торжественных речах на рыночной площади возвещалось, что гордость нации пойдёт в бой и прославит родину лично. Торговцы же готовы были отдать последнее, лишь бы избежать этой напасти и остаться в лавке; однако чаще имущество сберегали и обходились отдачей сыновей, — впрочем, шлемы по большей части надевали те из них, которые зевали у весов. Вот эти-то сыновья, подчас на отцов не похожие «почему-то» также и чертами лица, и оставались в легионе до конца двадцатипятилетнего срока службы.
   Но у некоторых с возрастом тяга к занятиям рыночной площади просыпалась. Вот и Пилат, проезжая во главе подобающей наместнику провинции процессии мимо торговых рядов, нередко хмурился и чувствовал нечто вроде зависти. С какой силой его иной раз тянуло подойти к весам и освежить искусство подмены верных гирь на фальшивые!..
   Другое обличие — отставного военного, подвизающегося на стезе ритора, — для Пилата было тоже естественно. Военную жилку не надо было вымучивать: поседевший под шлемом наместник нисколько не сомневался, что он, подобно многим своим предшественникам по строю, до самой смерти сохранит шаркающую походку кавалериста. Кроме того, прежде чем опуститься в армейское седло, он успел по настоянию матери приобрести приличные философские познания — тем, кстати, невыгодно выделяясь из числа остальных офицеров легиона. При общении с иерусалимскими книжниками заученные в молодости изречения мудрецов наместник выдавал за благоприобретённую мудрость — почему бы, если что, не воспользоваться тем же самым приёмом уже в обличии бредущего в Египет паломника?
   Обличий два — которое выбрать?
   Каждое из обличий открывало свои возможности; но… наместнику торговцем быть хотелось.
   К тому же обличие торговца позволяло хоть как-то оградить своё положение. Как и всякое должностное лицо Великого — по воле предвечных богов — Рима, Пилат согласно древнему закону не имел права насладиться, среди прочего, и ласками гетер.
   Правда, этот закон распространялся только на территорию, ему подвластную. Но как, спрашивается, можно наведываться по ночам в соседнюю провинцию, если обязанности службы требовали присутствия днём в своей? Разумеется, достанься Пилату провинция более спокойная, он бы отстроил новый город-преторию прямо на границе с другой провинцией. Но Пилату с местом службы не повезло — его присутствие требовалось постоянно и отнюдь не на границе. Так что строительство новой претории отпадало.