Мадам Боткина давала балы и устраивала литературные чтения (читались, например, «Философические письма» Чаадаева, еще не опубликованные). Люба Менделеева с детства дружила с одной из трех девиц Боткиных, бывала у них на балах, где блистала светская молодежь, появлялись художники, музыканты. Зная, что Люба дружит с Блоком («друзья детства»), хозяйка через нее пригласила его на очередной бал, от которого он уклонился. А на чтениях бывал.
По этому поводу они и обменялись первыми письмами – 29 ноября 1901 года: «M-me Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение… Надеюсь, на этот раз исполню ее поручение лучше, чем в прошлый»; «Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегодня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глубоко преданный…»
Вот каков был стиль первых писем! Корректный обмен любезностями между благовоспитанными курсисткой и студентом.
«От Боткиных провожал меня домой на извозчике Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои женские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные, и попросту попросила его взять и спрятать руку. «Я боюсь, что она замерзнет». – «Она психологически не замерзнет». Этот ответ, более «земной», так был отраден, что врезался навсегда в память».
3
Из неотосланного письма Блока к Л.Д.М. видно, как безоглядно он влюбился, а из ее рассказа с очевидностью следует, что в их затянувшихся отношениях она готова была откликнуться на его инициативу. И все же она решила порвать с Блоком – именно потому, что он медлил с объяснением, которого она ждала.
Она написала письмо и носила его с собой, чтобы передать при первой же встрече. Но – не отважилась, ибо это было бы тоже похоже на проявление инициативы. Когда же он подстерег ее на Невском, возле Казанского собора (это было 29 января), она встретила его отчужденно и небрежно сказала, что ей неудобно, если их увидят вместе. «Ледяным тоном: "Прощайте!"» – и ушла.
А письмо (весьма замечательное) сохранилось. В нем были такие слова: «Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг, совершенно неожидано и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны, стало ясно – до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали про меня всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: «Надо осуществлять»… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: «Мысль изреченная есть ложь»… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо. Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время, – ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».
Такое письмо и должна была написать дочь Менделеева. Любовь Дмитриевна была человеком душевно здоровым, трезвым и уравновешенным. Она навсегда осталась чужда, более того – враждебна всякой невнятице. По всему складу характера она была прямой противоположностью мятущемуся Блоку.
Есть у него стихотворение «Сон» – с богатым автобиографическим подтекстом. В черновом наброске оно начинается строкой: «Мать, и жена, и я – мы в склепе…» Здесь проступают как бы две человеческие, душевные полярности: сын и мать полны мятежной тревоги и жаждут «воскрешения»; а рядом с ними —
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
«Ты еще спишь, ты еще не проснулась…» – такими словами впоследствии Блок будет часто упрекать Любовь Дмитриевну, стараясь вдохнуть в нее владевший им дух тревоги и свободы.
На заре их отношений она как могла сопротивлялась, когда Блок пытался привить ей свои «несказанные» ощущения. Безудержные его завихрения неизменно вызывали у нее протест: «Пожалуйста, без мистики!»
Получалось крайне досадное для Блока и довольно смешное противоречие: та, кого поэт сделал героиней своей религии и мифологии, отказывалась от предназначенной ей роли. Но Блок настойчиво и терпеливо разъяснял – в разговорах и в письмах, – в чем состоит существо его мировоззрения.
Признавая «сложность» и «вычурность» своих «рассудочных комбинаций», он уверял, что не в них суть дела, что они – лишь внешняя форма (неудачная, косноязычная) подлинных и безусловных переживаний. И что вообще мистика в его понимании не есть способ ухода от жизни, но, напротив, источник жизненной силы, позволяющий воспринимать и переживать сущее – глубже, ярче, активнее. И нужно сказать, что он отчасти преуспел в своих стараниях, сумел в известной мере переубедить свою Прекрасную Даму и приобщить ее (на некоторое время) к своей вере.
Письма Люба не передала – и разрыва не произошло. «Знакомство» продолжалось – Блок по прежнему бывал на Забалканском, где все протекало в условно-светских рамках, но трещина в отношениях образовалась – и прогулки вдвоем по Петербургу до поры до времени прекратились. И объяснения никакого не воспоследовало.
Потом Блок отдал Л.Д.М. три наброска письма, которое он собирался вручить ей после обескуражившей его встречи на Невском. Однако он тоже не решился на это, оттягивая объяснение и страшась его. Наброски (написаны в промежуток времени между 29 января и 7 февраля) – сумасбродные, выдержаны в том взвинченном стиле, который так коробил Любу.
«Я должен (мистически и по велению своего Ангела) просить Вас выслушать мое письменное покаяние за то, что я посягнул – или преждевременно, или прямо вне времени – на божество некоторого своего Сверхбытия; а потому и понес заслуженную кару в простой жизни, простейшим разрешением которой будет смерть по одному Вашему слову или движению… Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».
И так далее – темно, сбивчиво, страстно, с большими буквами и «сумасшедшими терминами». Единственная конкретность, которую можно вычитать из потока смутной речи, – угроза убить себя (об этом же есть запись в дневнике – все тот же роковой день 29 января). Он даже назначает срок: «Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой, а только мертвой. Жду. Вы – спасенье и последнее утверждение. Дальше – все отрицаемая гибель. Вы – Любовь».
О самоубийстве они толковали не раз во время своих длинных прогулок. Только что (20 января) покончил с собой – и тоже на «романической почве» – Кока Гун, с которым Блок дружил. Он проводил его стихами:
Удалены от мира на кладбище,
Мы вновь с тобой, негаданный мертвец.
Ты перешел в последнее жилище,
Я все в пыли, но вижу свой конец.
Там, в синеве, мы встретим наши зори,
Все наши сны продлятся наяву.
Я за тобой, поверь, мой милый, вскоре
За тем же сном в безбрежность уплыву.
Самоубийства стали поветрием. Глубоко заинтересовала Блока личность покончившего с собой студента Лапина, писавшего стихи. Несколько позже, сообщая Л.Д.М., что у него был Виша Грек, товарищ детских лет, он добавляет: «Опять говорили о самоубийстве».
Добровольная смерть понималась молодежью в духе Достоевского – как высшее утверждение личности и ее воли к жизни (Кириллов в «Бесах»). Разговор на эту тему щекотал нервы – и тут даже разумная Люба Менделеева поддалась модному поветрию. Много лет спустя это отозвалось в знаменитых блоковских строчках:
Ты всегда мечтала, что, сгорая,
Догорим мы вместе – ты и я,
Что дано, в объятьях умирая,
Увидать блаженные края…
… Жизнь между тем продолжалась. После конфликта 29 января они виделись редко – и все на людях. В марте она пригласила его на открытый спектакль учениц театральной школы Читау, – она играла в гоголевской «Женитьбе».
Летом он бывал в Боблове, опять смотрел Любу в «Трудовом хлебе» Островского, показанном в большом соседнем селе Рогачево. Потом она надолго уехала в гости к родным. Надеялась встретить у них некоего заинтересовавшего ее по рассказам красавца актера, но тот не явился – и она «со зла флиртовала с мальчиками-реалистами».
Когда вернулась, Блок записал в дневнике: «У нее хороший вид; как всегда почти – хмурая; со мной еле говорит. Что теперь нужно предпринять – я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка». Далее – снова витиеватые рассуждения насчет «сверх-слов и сверх-объятий». И – фатализм: «Все, что случится, того и хочу я. Это ужас, но правда. Случится, как уж – все равно что. Я хочу того, что случится».И – вера: «Потому это, что должнослучиться и случится – то, чего я хочу… То, чего я хочу, сбудется». И – снова размышления о самоубийстве как «высшем поступке». Уже куплен большой военный револьвер за двадцать шесть рублей, и нужно купить еще маленький, карманный.
Он пишет ей письма, но не отсылает. В них – блаженные воспоминания о зимних встречах и прогулках. Она же, убедившись, что «он ничего не считает ни потерянным, ни изменившимся», опять ждала объяснения. А его все не было и не было, и это ее «злило».
Осенью, в Петербурге, душевная взвинченность Блока достигла высшей точки: «Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета… Где же кризис – близко, или еще долго взбираться?»
Он слоняется под окнами менделеевской квартиры («Давно хожу я под окнами, но видел ее лишь раз…»), сочиняет темные стихи об апокалипсическом Всаднике, о «мгновеньях тайн», ожидании каких-то «гостей», прислушивании к «шорохам и стукам», преследовании какой-то стройной и высокой женщины и ее грубого спутника.
Он доходит до того, что совершает необъяснимо-странные, сумасшедшие поступки – срывает на улицах объявления (между прочим, о приеме на драматические курсы Читау), составляет апокрифические письма от имени некоей курсистки О.Л. (в которой, как легко догадаться, нужно видеть Л.Д.М.), заносит в дневник наброски странных рассказов – о самоубийстве О.Л., о двойниках – счастливце и несчастливце (Богаче и Лазаре). Не просто установить, что тут шло от подлинных переживаний, а что от игры.
Шестнадцатого сентября в наброске письма к Л.Д.М. (тоже неотосланного) Блок прямо говорит о том, что придает ей значение «ноуменальное»: «…я твердо уверен в существовании таинственной и малопостижимой связи между мной и Вами»; «…так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где она соприкасается с Вами»; «…меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас как в земное воплощение Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно знать»; «…невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений». Набросок письма обрывается на полуслове: «Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу покак решению…»
Решение ясное – покончить счеты с жизнью. В дневник заносятся указания завещательного характера. Тема самоубийства проникает в стихи.
Ушел он, скрылся в ночи,
Никто не знает, куда.
На столе остались ключи,
В столе – указанье следа…
На белом холодном снегу
Он сердце свое убил.
А думал, что с Ней в лугу
Средь белых лилий ходил.
«Я пролью всю жизнь в последний крик…», «Мой конец предначертанный близок…», «Я закрою голову белым, закричу и кинусь в поток…». В душную, трагическую атмосферу этих стихов вдруг вторгаются «реалии»;
Ему дивились со смехом,
Говорили, что он чудак
Он думал о шубке с мехом
И опять скрывался во мрак…
Пройдет много трудных лет – и эта полумодная шубка с черным мехом, уже знакомая нам по письму к Л.Д.М., откликнется в стихах как мучительное воспоминание:
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь…
Блок вспомнил здесь ночь с 7 на 8 ноября 1902 года, когда долго, без малого четыре года, назревавший кризис наконец разрешился.
4
Бестужевки устраивали очередной благотворительный бал в великолепном белоколонном зале Дворянского собрания (нынешняя Ленинградская филармония). Все было налажено по раз навсегда заведенному ритуалу – концерт с участием знаменитостей, танцы, буфет, цветочные киоски…
Любовь Дмитриевна уверяла, что ей «вдруг стало ясно: объяснение будет в этот вечер». Блок, в свою очередь, накануне сделал в дневнике многозначительную запись с цитатой из Евангелия: «Маловернии Бога узрят. Матерь Света! я возвеличу Тебя!» И подписался: «Поэт Александр Блок».
Люба пришла на бал с двумя подругами, в парижском голубом платье. Они уселись на хорах, неподалеку от лестницы, ведущей вниз.
«Я повернулась к этой лестнице, смотрела неотступно и знала: сейчас покажется на ней Блок». Предчувствие ее не обмануло: «Блок подымался, ища меня глазами, и прямо подошел к нашей группе. Потом он говорил, что, придя в Дворянское собрание, сразу же направился сюда, хотя прежде на хорах я и мои подруги никогда не бывали. Дальше я уже не сопротивлялась судьбе; по лицу Блока я видела, что сегодня все решится…»
Часа в два ночи он спросил, не устала ли она и не хочет ли идти домой. Она сразу согласилась. Их обоих била лихорадка.
Вышли молча – она в красной ротонде, он в голубоватой студенческой шинели. Не сговариваясь повернули к «своим местам» – по Итальянской, мимо Моховой, дальше – к Литейному. «Была очень морозная, снежная ночь. Взвивались снежные вихри. Снег лежал сугробами, глубокий и чистый».
Блок начал говорить. Когда подошли к Фонтанке, к Симеоновскому мосту, сказал, что любит и что судьба его – в ее ответе. Она невпопад лепетала, что «теперь уже поздно». Он продолжал говорить о своем, мимо ее лепета. «В каких словах я приняла его любовь, что сказала – не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если б не мой ответ, утром его уже не было бы в живых. Этот листок я скомкала, и он хранится весь пожелтелый, со следами снега».
Сейчас этот скомканный листок лежит в архиве. Это – записка с указанием адреса, датированная тем же днем – 7 ноября 1902 года: «В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченны» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют». Подписано: «Поэт Александр Блок».
(Зная Блока, его неспособность пускать слова на ветер, нужно думать, он, в самом деле, в ту ночь был на шаг от смерти. Подумать только, от юноши остались бы одни «Ante Lucem» и «Стихи о Прекрасной Даме» (даже без «Распутий»). Конечно, и это немногое стало бы явлением в русской поэзии, но страшно представить себе, что мир не узнал бы ничего остального, то есть не узнал бы Александра Блока!)
Домой он отвез ее в санях. О чем-то спрашивал, но она была как в дурмане. «Морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни».
Вернувшись в Гренадерские казармы, Блок крупно, как на памятной плите, записал в дневнике:
(Билет– на бал в Дворянском собрании; письмо —записка о самоубийстве, которая была у Блока в кармане. «Я– первый…»– цитата из Державина.)
На следующий день, 8 ноября, было написано стихотворение, открывающее в книгах Блока уже новый (после «Стихов о Прекрасной Даме») раздел «Распутья»:
Я их хранил в приделе Иоанна,
Недвижный страж, – хранил огонь лампад.
И вот – Она, и к Ней – моя Осанна —
Венец трудов – превыше всех наград.
Я скрыл лицо, и проходили годы.
Я пребывал в Служеньи много лет.
И вот зажглись лучом вечерним своды,
Она дала мне Царственный Ответ…
В этот же день он получил от Любы записочку: «Мой милый, дорогой, бесценный Сашура, я люблю тебя! Твоя».
В субботу, 9-го, они, как было условлено, встретились в Казанском соборе. Оттуда пошли в Исаакиевский. Храм был пуст. Затерявшись в этой громаде, в дальнем темном углу, они были как бы отделены от всего мира.
Люба рассталась с Блоком завороженная и покоренная. «Вся обстановка, все слова – это были обстановка и слова наших прошлогодних встреч; мир, живший тогда только в словах, теперь воплощался. Как и для Блока, вся реальность была мне преображенной, таинственной, запевающей, полной значительности. Воздух, окружавший нас, звенел теми ритмами, теми тонкими напевами, которые Блок потом улавливал и заключал в стихи».
…И зимней ночью, верен сновиденью,
Я вышел из людных и ярких зал,
Где душные маски улыбались пенью,
Где я ее глазами жадно провожал.
И она вышла за мной, покорная,
Сама не ведая, чт будет через миг.
И видела лишь ночь городская, черная,
Как прошли и скрылись: невеста и жених.
И в день морозный, солнечный, красный —
Мы встретились в храме – в глубокой тишине.
Мы поняли, что годы молчанья были ясны,
И то, что свершилось, – свершилось в вышине.
Снова пошли встречи – довольно редкие (он хворал), прогулки в Лесном парке под зимним лиловым небом, уже «пророчащим мятежи и кровь», и – переписка, нервическая, «иногда – с телеграммами, с немедленным беспокойством, как только нет письма». А письма посылались ежедневно, а то и по нескольку раз в день, и их приходилось скрывать от домашних, что создавало множество затруднений.
Письма Блока к Л.Д.М. за 1902-1903 годы (их свыше ста) – это не просто письма, в обычном понимании этого слова, а сплошной поток лирики, некое художественное единство, «роман в письмах» со своим сюжетом, а по стилю, по образной ткани – нечто вроде «поэмы в прозе», – органическое дополнение к блоковскому первому тому. (Так, кстати сказать, они и воспринимались той, кому были адресованы.) То, что оставалось недосказанным в стихах, получало обоснование в письмах; метафизика любви, которую Блок развивал в письмах, обретала художественную плоть в стихах, – круг замыкался.
«Нет больше ничего обыкновенного и не может быть»: такая любовь ниспосылается свыше, – произошло нечто из ряда вон выходящее, некое чудо, которое «недвижно дожидалось случая три с половиной года» и не имеет ничего общего с «обыкновенными любовными отношениями».
При всей сгущенности мистического жаргона, которым злоупотреблял Блок, в письмах его громко звучит живая человеческая страсть. Сам он в одном из писем назвал ее «несгорающей любовью, в которой сгорает все, кроме нее самой».
В этой необыкновенной любви он «обрел силу своей жизни», познал «гармонию самого себя», угадал предопределенность своей судьбы.
Тон переписки был задан сразу.
Александр Блок– Л.Д.М. (10 ноября 1902 года):«Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала и до конца… Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет Твое, от Тебя и к Тебе».
Л.Д.М.– Александру Блоку (12 ноября 1902 года):«Нет у меня слов, чтобы сказать тебе все, чем полна душа, нет выражений для моей любви… Я живу и жила лишь для того, чтобы давать тебе счастье, и в этом единственное блаженство, назначенье моей жизни».
… В едва налаженные отношения при всей их возвышенности вторгалась грубая житейская проза. Невозможно же было все время встречаться в соборах. А визиты на Забалканский вызывали одно раздражение: там, на людях, они были только «знакомыми», приходилось обращаться друг к другу на «Вы» и вообще ломать комедию. Появляются меблированные комнаты на Серпуховской, 10 (неподалеку от Забалканского), куда можно было хотя бы на полчаса забежать днем или вечером – повидаться или, на худой конец, получить письмо. Но с миром меблирашек была связана вечная боязнь слежки, пересудов, всяческой пошлости и грязи. Все это «отравляло самые чистые мысли».
Л.Д.М., девица благонравная, находившаяся в строгом послушании у крутой матери, впадает в нервозность и сомнения. Уже усвоив язык Блока, она пишет: «…я вижу, что мы с каждым днем все больше и больше губим нашу прежнюю, чистую, бесконечно прекрасную любовь. Я вижу это и знаю, что надо остановиться, чтобы сохранить ее навек, потому что лучше этой любви ничего нет на свете: победил бы свет, Христос, Соловьев». Она только любит; рассуждать и решать должен он: «Реши беспристрастно, объективно, что должно победить: свет или тьма, христианство или язычество, трагедия или комедия. Ты сам указал мне, что мы стоим на этой границе между безднами, но я не знаю, какая бездна тянет тебя».
Отношения явно нуждались в легализации.
Двадцать восьмого декабря у Блока состоялся большой и важный («необыкновенный») разговор с матерью. Он рассказал ей все – и о прошлогодних встречах, и о седьмом ноября, и о переписке, и о Серпуховской. Зная характер Александры Андреевны и ее непомерно ревнивую любовь к сыну, нетрудно догадаться, как взволновал ее этот разговор.
Блок утешал Любу: «…имей в виду, что мама относится к Тебеболее чем хорошо, что ее образ мыслей направлен вполне в мистическуюсторону, что она совершенноверит в предопределение по отношению ко мне». Подчеркнутое «к Тебе» означает, что более чем хорошее отношение не распространялось Александрой Андреевной на Анну Ивановну Менделееву. Тем не менее она побывала у Менделеевых и подготовила почву.
Второго января 1903 года Блок сделал предложение – и оно было принято. Дмитрий Иванович, как выяснилось, ровным счетом ничего не заметил, и появление на его горизонте будущего зятя было для него полной неожиданностью. Но он был доволен, что его дочь захотела связать свою судьбу с внуком Бекетова. Со свадьбой, впрочем, решили повременить.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ДЕБЮТ
После неудачного визита к Острогорскому в «Мир божий» Блок долго никуда не совался со своими стихами, пока не узнал, что готовится студенческий литературно-художественный сборник. Стихи собирал приват-доцент Петербургского университета Никольский, а рисунки студентов Академии художеств – сам Илья Ефимович Репин.
Никольский, поклонник и исследователь Фета, дюжинный рифмач, мнивший себя поэтом, призванным оберегать классическое наследие, возглавлял кружок университетских стихотворцев. Они сходились по вечерам то у Никольского на Екатерингофском проспекте, то за длинным столом большой аудитории так называемого «Jeu de pomme'a» – старинного мрачного здания, стоявшего в глубине университетского двора.
Тон в кружке задавали трое – талантливый поэт, сенаторский сын Леонид Семенов, человек неординарной судьбы; влюбленный в древнюю Элладу общительный Александр Кондратьев и грустный лирик Виктор Поляков. Большинство составляли безличные и благопристойные дилетанты.
В феврале 1902 года среди них появился молчаливый, отчужденно державшийся Блок. Он принес и прочитал несколько стихотворений. Никольский, обозвав автора в своем дневнике «убогим полудекадентом», выбрал для сборника три маленькие вещицы, которые показались ему попроще.
Связи с кружком у Блока не установилось. Лысый и юркий Никольский, оголтелый монархист и черносотенец, внушал ему антипатию. Но с Леонидом Семеновым и Кондратьевым он вскоре сблизился.
Между тем произошла встреча куда более важная. «В современном мне мире я приобрел большой плюс в виде знакомства с Мережковскими, которые меня очень интересуют с точек зрения религии и эстетики», – сообщил Блок отцу.
Мережковские– это единосущная и нераздельная троица: во-первых, сам Дмитрий Сергеевич Мережковский, поэт, начавший в восьмидесятые годы подголоском Надсона, романист, критик, «религиозный мыслитель», один из отцов русского декаданса; во-вторых, жена его Зинаида Николаевна Гиппиус: одаренный поэт и бесталанный прозаик, темпераментный критик с большим полемическим запалом, в-третьих, неразлучный с ними Дмитрий Владимирович Философов (в домашнем обиходе – Дима), блазированный эстет и сноб на амплуа критика и публициста. Все трое заняты были «обновлением православия» и заигрывали с «передовыми» иерархами казенной церкви.