Петруха – живой, полнокровный человеческий характер, изображенный с глубоким сочувствием к его личной драме. Яростная, испепеляющая страсть Петрухи понятна, близка и дорога Блоку. Надрывные признания «бедного убийцы» овеяны духом блоковской трагической лирики:

Ох, товарищи, родные,

Эту девку я любил…

Ночки черные, хмельные

С этой девкой проводил…

– Из-за удали бедовой

В огневых ее очах,

Из-за родинки пунцовой

Возле правого плеча,

Загубил я, бестолковый,

Загубил я сгоряча… ах!

Это голос могучей человеческой страсти, которая Блоку была особенно дорога.

Также с полным сочувствием обрисована и Катя. В письме к Ю.Анненкову Блок дополнил ее портрет выразительными деталями: это – «здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка; свежая, простая, добрая – здорово ругается, проливает слезы над романами, отчаянно целуется… «Толстомордость» очень важна (здоровая и чистая, даже – до детскости)». Характер – налицо.

Катя была своей среди красногвардейцев. Она по-своему тоже «приняла» революцию и, кто знает, не была ли заводилой среди тех уличных девиц, которые на своем собрании «обсудили – постановили» свои профессиональные дела. На рисунке Анненкова у Кати на груди – красный флажок. Эта подробность, конечно, не могла остаться не замеченной Блоком при обсуждении рисунков и он не возразил против нее, а может быть, и сам подсказал ее.

Катя – порождение старого мира и вместе – жертва его. Не случайно на том же рисунке рядом с Катей скалит зубы все тот же паршивый пес, символически знаменующий скверну старого мира. Бессмысленная гибель этой простой, страстной и доброй «русской девки», как и трагедия невольного ее погубителя, это то, чем мстит старый мир, схваченный предсмертными конвульсиями.

В сущности, главную цель революции Блок видел в ее возможностях и усилиях пробудить к полноценной жизни всего человека– во всем богатстве и во всей сложности его духовного существования. «Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества». Это было написано в марте 1918 года.

Отсюда с очевидностью следует, что рождение новой человеческой личности, «новой породы» – дело будущего. Революция создает условия и предпосылки для полного раскрепощения и духовно-нравственного возрождения человека. В самый же разгар борьбы за пересоздание жизни проблема соотношения личного и общего хотя и не снимается, но решается в том смысле, что личное должно уступить общему.

Недаром же Блок с такой убежденностью говорил, что личное невозможно почувствовать тому, для кого содержанием всей жизни стала русская и в перспективе всемирная революция. В другом случае он утверждал, что человек, которому выпало на долю быть свидетелем рождения нового мира, должен «как можно меньше помнить о личных слабостях и трагедиях».

Это никоим образом не означало ни угашения, ни подавления личности, но призывало к категорическому решению в личном аспекте задачи воспитания гражданского долга перед лицом величайших всемирно-исторических событий.

Мысль Блока о несоизмеримости «личных трагедий» с величием происходящего своеобразно (с поправкой на сюжет и характер) отозвалась в истории Петрухи.

Убийство Кати – самый центр поэмы (не только композиционно, но и по существу). Здесь – стык двух полярных ее начал: душевного разгула, охватившего двенадцать, и просыпающейся в них упорной воли. Непосредственно после грубейших слов, обращенных Петрухой к мертвой Кате: «Лежи ты, падаль, на снегу!..» – звучит, как напоминание и призыв к действию, чеканный лозунг: «Революцьонный держите шаг!»

Поэт остро, болезненно чувствует драму Петрухи, сопереживает ее. Но ни из чего не следует, что он ставит ее не только над общим делом двенадцати (как получается у непрошеных защитников Петрухи), но даже вровень с ним.

Петруха потрясен до глубины души делом своих рук: целился в разлучника, «буржуя» и «сукина сына» Ваньку, а попал в Катю. Товарищи сперва стараются подбодрить его – ласково, сердечно, потом выговаривают ему сурово, требовательно, непримиримо:

Не такое нынче время,

Чтобы няньчиться с тобой!

Потяжеле будет бремя

Нам, товарищ дорогой!

И Петруха выравнивает шаг, подтягивается, вскидывает голову, «опять повеселел».

Однако веселье его горькое, надсадное, не веселье, а все та же показная, залихватская, крикливая удаль, за которой прячутся и тяжелая тоска, и неутихающая совесть. Он «пугает», грозится кровью залить память о Кате, всуе поминает господа бога.

Знаменательно, что настоящего виновника гибели Кати он видит в буржуе, именно буржуйскую кровь он готов выпить за свою «зазнобушку». В этой яростной вспышке есть глубокая психологическая достоверность. У Петрухи свои счеты с буржуазным миром, с которым спуталась его Катя (гуляла с офицерами и юнкерами) и который в конечном счете и вправду оказался виновником ее гибели – ведь Ванька, из-за которого она погибла, тоже «буржуй».

Десятая и одиннадцатая песни – точка поворота в «Двенадцати». Здесь сюжет ломается: личное, выдвинувшееся было на первый план – бесшабашная удаль, любовная драма, ревность, преступление, отчаянье убийцы, – поглощается широкой, вольной и мощной мелодией.

Отдельная человеческая трагедия отодвинута жизнью, историей, всемирной вьюгой, которая сметает с пути двенадцати весь мусор старого мира, все, что тяжелило их шаг, было или могло стать для них помехой.

… И идут без имени святого

Все двенадцать – вдаль.

Ко всемуготовы,

Ничегоне жаль…

Разве не заглушает эта такая отчетливая и столь постоянная нота революционного призвания и долга надрывные вопли душевного отчаянья, которое так громко звучит в репликах Петрухи?

Двенадцать заняты своим прямым делом: «Их винтовочки стальные на незримого врага…» И поют они не блатные куплеты и не заунывные заплачки, а подхватывают мотив «Варшавянки».

В темпах и ритмах стремительного, неостановимого марша тонут, растворяются мотивы бесшабашной гульбы и на первый план выдвигается тема несокрушимой силы восставшего народа, неудержимого движения двенадцати сквозь кромешную тьму и разыгравшуюся пургу – к открывшейся им далекой цели.

В очи бьется

Красный флаг.

Раздается

Мерный шаг.

Вот – проснется

Лютый враг…

И вьюга' пылит им в очи

Дни и ночи

Напролет…

Вперед, вперед,

Рабочий народ!

Самим маршевым ритмом Блок, бесспорно, хотел выразить волевое, действенное начало революции, поглощающие визгливые ноты и надсадные выкрики первых песен.

Буйная, слепая вольницапревращается в музыкально организованную, направленную к великой цели революционную волю.

<p>5</p>

На следующий день после того, как Блок закончил «Двенадцать», – 30 января 1918 года, – были написаны «Скифы». В печати они появились раньше «Двенадцати» – 20(7) февраля, в газете «Знамя труда». В этот же день Блок прочитал «Скифов» на литературном вечере в Технологическом институте.

«Скифы» тесно связаны с «Двенадцатью» как единством подхода к Октябрьской революции, так (отчасти) и общностью проблематики. Но постановка и решение темы в «Скифах» иные, нежели в «Двенадцати». Там – как бы сверхисторическая, эпически мощная картина крушения старого мира как стихийного вселенского катаклизма, показанная и непосредственно и через индивидуальные человеческие характеры (Петруха, Ванька, Катя) либо типически обобщенные «маски» (персонажи старого мира). Здесь – поэтическая декларация, поднимающая вопрос об исторических судьбах России и откликающаяся на запросы и задачи текущего исторического дня, лирическая речь (однако уже не от первого лица, но от «мы»), обращенная к витиям старого мира, прогноз на будущее.

В «Двенадцати» Блок был только художником, передающим голос стихии, в «Скифах» – вдохновенным оратором, переводящим голос стихии на язык истории. «Вот почему, – признавался он, – очевидно, я «Скифов» не так люблю: в одной линии с поэтическими манифестами, – скучно!»

Монументальная революционно-патриотическая ода Блока действительно напоминает и по своему пафосу и по своей художественной структуре такие могучие произведения русской поэзии, как «Клеветникам России» Пушкина или «Последнее новоселье» Лермонтова.

Конечно, смысл «Скифов» несводим к отклику на политические события, но понять это произведение в совокупности его содержания и проблематики невозможно, если не учитывать, в какой обстановке, в какую историческую минуту оно появилось.

Самым серьезным событием этого времени, пережитым Блоком с особенной остротой, был срыв мирных переговоров с Германией в Брест-Литовске. Троцкий, «левые коммунисты» (Бухарин и др.) и левые эсеры выступили против подписания мирного договора и призывали к «революционной войне» с германским империализмом. Ленин, исходя из того, что положение страны требовало немедленной передышки, оценил позицию противников мирного договора как демагогию, упоение «революционной фразой», грозившее опаснейшей авантюрой.

Зерно философско-исторической идеи «Скифов» содержится в дневниковой записи Блока от 11 января 1918 года, которая представляет собою непосредственный отклик на происходившее в Брест-Литовске. Но вот что особенно примечательно: Блок имеет в виду не столько немцев, сколько союзников бывшей России, активно противостоящих мирной инициативе России новой. Вот главное из этой важной записи:

«"Результат" брестских переговоров (т.е. никакого результата, по словам «Новой жизни», которая на большевиков негодует). Никакого – хорошо-с. Но позор3 1/2 лет («война», «патриотизм») надо смыть. Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше.И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим,лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами,и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся, – уже не ариец. Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ – будет единственно достойным человека».В конце записано: «Европа (ее тема) – искусство и смерть.Россия – жизнь».

В том, что сказано здесь с таким волнением и запалом, – клубок выношенных убеждений, неразрешенных противоречий, глубоких догадок и явных заблуждений.

Что же понимал Блок под «исторической миссией» России? Понимание его ближе всего к концепции Пушкина, изложенной им в известном письме к Чаадаеву (1836 года, – писано по-французски). Заметив, что разделение церквей отъединило Россию от остальной Европы, Пушкин продолжал: «.. но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням – и христианская цивилизация была спасена». А потом она же, Россия, низвергнув Наполеона, еще раз обеспечила народам Европы «вольность, честь и мир».

На эту пушкинскую концепцию наслоились впечатления от мрачных пророчеств Владимира Соловьева насчет «желтой опасности».

В поздних своих сочинениях Соловьев рисовал апокалипсическую картину нового натиска монгольских орд, несущих гибель христианскому Западу. Поскольку Запад погряз в грехах, изменил божественной правде, Соловьев видел в «желтых» бессознательное «орудие божьей кары» и приветствовал грядущее испытание, в котором перед Западом открылся бы путь очищения и духовного возрождения. Отсюда – его знаменитые стихи (взятые эпиграфом к «Скифам»):

Панмонголизм! Хоть имя дико,

Но мне ласкает слух оно,

Как бы предвестием великой

Судьбины божией полно…

России в той «последней борьбе» предназначалась, по Соловьеву, особо ответственная роль: она – «Восток Христа» – должна была принять на себя нравственно обязательную миссию спасения христианского мира от «низших стихий», идущих на него с «Востока Дракона». Так – в обретенной гармонии всечеловеческих начал добра, любви, права и разума – решалась историческая задача примирения Запада и Востока.

Мы уже знаем, что Блок, сосредоточившись на теме «страшного мира», понимал под «желтокровием» нечто совсем иное, а именно – моральное и культурное одичание, мещанский нигилизм. В «Скифах», однако, он обратился к соловьевской идее в ее, так сказать, первоначальном смысле, сделав из нее, впрочем, противоположные выводы.

В случае, если старый Запад не перестанет раздувать пламя вражды к новой, молодой России, она, слывущая на «культурном» Западе государством «азиатов» и «варваров», в самом деле «скинется азиатом» – и откроет плотину.

Для вас – века, для нас – единый час.

Мы, как послушные холопы,

Держали шит меж двух враждебных рас

Монголов и Европы!

Придите к нам! От ужасов войны

Придите в мирные объятья!

Пока не поздно – старый меч в ножны,

Товарищи! Мы станем – братья!

А если нет – нам нечего терять,

И нам доступно вероломство!

Века, века – вас будет проклинать

Больное, позднее потомство!

Мы широко по дебрям и лесам

Перед Европою пригожей

Расступимся! Мы обернемся к вам

Своею азиатской рожей!

Идите все, идите на Урал!

Мы очищаем место бою

Стальных машин, где дышит интеграл

С монгольской дикою ордою!

Но сами мы – отныне вам не щит,

Отныне в бой не вступим сами,

Мы поглядим, как смертный бой кипит,

Своими узкими глазами…

Присвоение предкам русского народа имени скифов само по себе не имело никакой опоры в истории, – в сущности, это не более как миф и метафора, вошедшие в состав идеологии и терминологии новейших «скифов» из «Знамени труда», к которым Блок прислушивался. Андрей Белый, подхвативший и развивший (в первой редакции романа «Петербург») идею панмонголизма как формы «всемирного нигилизма», доказывал, что Россия – это ни Запад, ни Восток, а некая особая третья сила, от которой зависят дальнейшие судьбы человечества. В обоснование такого представления о России была привлечена фантастическая версия, будто исторические скифы, населявшие причерноморские степи, были единственными потомками первейшего праарийского племени и сохранили в себе черты «исконно арийские». Отсюда, по Белому, вытекало расовое в своей основе противопоставление двух непримиримых жизненных начал, двух различных типов сознания: «монголизм» (лед, застой, покой, умеренность) и «скифство» (огонь, движение, катастрофизм, духовный максимализм).

Перетолковывая в таком духе блоковских «Скифов», Андрей Белый потому и принял их безоговорочно, а «Двенадцать» – с оговорками: «Огромны «Скифы» Блока; а, признаться, его стихи «12» – уже слишком; с ними я не согласен», – писал он Иванову-Разумнику (27 февраля 1918 года).

Блок придал своей теме широчайший разворот и в отвлеченно-утопическое представление о мировом конфликте вложил совершенно конкретный социально-исторический смысл.

Два мира сошлись здесь лицом к лицу: жадный, одряхлевший, обреченный, но все еще кующий оружие буржуазный Запад, глухой к голосу стихии («И дикой сказкой был для вас провал и Лиссабона и Мессины!»), забывший, что такое любовь, которая «и жжет и губит», – и молодая, полная кипящих жизненных, творческих сил революционная Россия, вставшая на защиту человечества и человечности и предъявляющая законные наследные права на все живое, непреходящее, что создано мировой культурой. Вслед за Достоевским Блок утверждает всечеловеческий гений России.

Мы любим все – и жар холодных числ,

И дар божественных видений,

Нам внятно все – и острый галльский смысл, —

И сумрачный германский гений…

Мы помним все – парижских улиц ад,

И венецьянские прохлады,

Лимонных рощ далекий аромат,

И Кельна дымные громады…

От имени этой России, с верой в ее непобедимость и мировое назначение, поэт обратился одновременно и с грозным предупреждением – к врагам русской революции:

Вот – срок настал. Крылами бьет беда,

И каждый день обиды множит,

И день придет – не будет и следа

От ваших Пестумов, быть может! —

и со страстным призывом к единению – ко всем людям доброй воли:

В последний раз – опомнись, старый мир!

На братский пир труда и мира,

В последний раз на светлый братский пир

Сзывает варварская лира!

«Скифы» явились последним словом, которое сказала русская поэзия дооктябрьской эры. И это было слово новой исторической правды, рожденной Октябрем, – слово воинствующего революционного гуманизма и интернационализма.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ИСПЫТАНИЕ

<p>1</p>

Александр БлокН.А Нолле (13 июня 1918 года):«Я чувствую временами глухую травлю; чувствую, что есть люди, которые никогда не простят мне „Двенадцати“; но, с другой стороны, есть люди, которые (совершенно неожиданно для меня) отнеслись сочувственно и поняли, что я ничему не изменил».

В доме на углу Офицерской и Пряжки жадно прислушивались к каждому суждению о «Двенадцати» – и Александра Андреевна, и Любовь Дмитриевна, и больше всех – сам Блок.

Однажды знакомый рассказал за чайным столом, что некто, шедший сзади него по Невскому, читал наизусть своему спутнику отрывок из «Двенадцати». Посыпались вопросы: что именно, какой кусок читал незнакомец, какого он возраста, как одет, кем может быть по роду занятий?..

Трудно было поэту, так долго и упорно замыкавшемуся в одиночестве, найти пути к новому своему читателю. Он так мало знал людей, которых революция разбудила и вывела на широкую дорогу. Но он с громадным вниманием присматривался к ним – в той мере, в какой это удавалось ему по условиям и обстоятельствам его быта.

Вот рассказ очевидца об одном из литературных вечеров, когда перед новой аудиторией была исполнена поэма «Двенадцать»: «Многочисленная публика, в числе которой было немало солдат и рабочих, восторженно приветствовала поэму, автора и чтицу. Впечатление было потрясающее, многие были тронуты до слез, сам Александр Александрович был сильно взволнован».

Поэт не мог не почувствовать волны участия, что шла к нему от новой русской молодежи – тех «юношей веселых», на дружественный отклик которых (хотя бы в будущем) он так надеялся.

Сила и заразительность его примера в иных случаях давали о себе знать. Вот знаменательный эпизод. Одна юная обрусевшая немка, приносившая Блоку свои русские стихи, осенью 1918 года возвращалась на родину. Перед отъездом она написала ему, что обязана новой России пробудившимся в ней духом любви к свободе и к прекрасному. И что воплощением этого духа остается для нее именно он – Александр Блок: «В моем посещении вас для меня особенно ценно то, что я увидела, что мои мысли о русской революции, чаяния и чувства – не пустые фантазии, как казалось мне иногда в окружающей меня чуждой среде, – это или отблески, или зародыши тех мыслей, которые живут в умах лучших русских людей».

Конечно, Блок не мог предугадать судьбу «Двенадцати». Поэма мгновенно разошлась на лозунги, цитаты и поговорки, вышла на улицу. Не без искреннего удивления Блок видел свои стихи на плакатах, расклеенных на стенах или выставленных в магазинных витринах, и на знаменах, с которыми проходили красноармейцы и моряки.

Не могла не произвести на Блока глубокого впечатления поддержка, оказанная ему советской общественностью, партийной печатью. Правда, и большевиков многое смущало в «Двенадцати», главным образом – Христос. Блок записал в дневнике мнение комиссара Театрального отдела: «Двенадцать» – «очень талантливое, почти гениальное изображение действительности», но читать их вслух, народу – не нужно, «потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся». Блок прибавил от себя: «Марксисты умные, – может быть, и правы. Но где же опять художник и его бесприютное дело?»

Однако в «Правде» (18 января 1919 года) о Блоке было сказано, что он – один из немногих лучших интеллигентов, «имевший достаточно нравственного мужества, чтобы почувствовать трагедию, и одаренный достаточно талантливой душой для того, чтобы в слиянии с народом и революцией достигнуть разрешения трагедии». Он не только призвал слушать революцию, но и сам глубоко вслушался в нее – «и плодом этого явилось величайшее достижение его поэзии и в то же время русской поэзии после Пушкина, Некрасова, Тютчева – его поэма "Двенадцать"». Статья «Интеллигенция и Революция» и другие очерки Блока, перепечатанные в 1918 году, рассматривались в «Правде» как «ключ к этой поэме»: «Лишь ознакомившись с ними, можно понять, как удалось этому интеллигенту из интеллигентов переступить «недоступную черту» и в художественных образах выявить душу народа, или, что то же, душу революции».

Оценка, как видим, совершенно отчетливая: величайшеедостижение русской поэзии, выявившее душу революции.

Но сочувственные отклики на выступления Блока заглушала обрушившаяся на поэта лавина злобы и ненависти, глумления и клеветы. В истории всей мировой литературы не много можно найти примеров такого дружного и организованного гонения, воздвигнутого на писателя. Фронт гонителей был широк – от высокоумных «мастеров культуры» (в том числе и тех, кто ходил в «друзьях» и «почитателях» Блока) до всякой шушеры из желтой прессы.

Из людей лично близких поэту лишь очень немногие, буквально считанные единицы, поддержали его. Прочитав «Двенадцать» в газете, В.Э.Мейерхольд немедленно позвонил по телефону на Офицерскую, бурно выражая свое восхищение. Сочувственное письмо прислал (для Блока, в самом деле, неожиданно) академик С.Ф.Ольденбург. «Трепет восторга» испытала старая знакомая Блока, писательница и театральный критик Л.Я.Гуревич, человек стойких передовых убеждений. По-своему понял и принял «Двенадцать» умница Ремизов. С полным сочувствием отнесся Есенин. Конечно, довольны были «скифы».

Впрочем, даже Андрей Белый, со своих позиций тоже пылко славивший «неописуемый, огненный год», на «Двенадцать», как мы уже знаем, откликнулся сдержанно, Да и вообще счел нужным предостеречь Блока: «По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни – Тебе не «простят» «никогда».Кое-чему из Твоих фельетонов в «Знамени труда» и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством Твоим… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность». («Не простят никогда» – может быть, цитата из стихов 3.Гиппиус, о которых – дальше.)

А те, кого Блок считал самыми близкими и верными, в лучшем случае замкнулись в холодном, осудительном молчании – Зоргенфрей, Александр Гиппиус, Княжнин, Верховский, даже «друг единственный» Женя Иванов. Все они в новой обстановке, говоря беспощадным языком Щедрина, просто спапашились,что означает крайнюю меру растерянности и замешательства.

А остальные…

Через неделю после появления «Двенадцати» в газете Блок получил письмо от двух юных девиц – петроградских курсисток и начинающих поэтесс. Они были из хоровода самых восторженных поклонниц Блока, и вот что они ему написали:

«Стоит буржуй, как пес голодный,

Стоит безмолвный, как вопрос,

И старый мир, как пес безродный,

Стоит за ним, поджавши хвост

И Вам не стыдно?

Пощадите свои первые три книжки, «Розу и Крест» и «Соловьиный сад»!

И, спускаясь по камням ограды,

Я нарушил цветов забытье.

Их шипы, точно руки из сада,

Уцепились за платье мое…

Как бесконечно жаль, что Вы не остались за оградой «высокой и длинной»…

Так оплевать себя!..»

На этом письме Блок сделал помету: «Что за глупости? Неужели все та же войнаразвратила и этих милых девушек?»

Но милые девушки оказались только неумными и сбившимися с толку обывательницами (к тому же они вскоре извинились перед Блоком). Но вот как повели себя люди, считавшие себя и слывшие солью земли и совестью народа, знатоками искусства и арбитрами художественного вкуса…

Опозорил себя Владимир Пяст. Долго следовавший за Блоком, как спутник за планетой, и целиком обязанный ему своим не бог весть каким, но все же положением в литературе, он больше всех кичился, что «перестал подавать ему руку», и старался как можно шире оповестить мир о своем геройском поступке.

Это не помешало Пясту сразу же после смерти Блока выступать с «дружескими воспоминаниями» о нем, в которых он убеждал читателя, что «Двенадцать» были написаны потому, что «демон извращенности зашевелился в поэте» и «мара заволокла его очи».