холодный ужас,несмотря на отдельные светлые точки, – ужас, надолго непоправимый. Я не понимаю, как ты, например, можешь говорить, что все хорошо, когда наша родина, может быть, на краю гибели, когда социальный вопрос так обострен во всем мире, когда нет общества, государства, семьи, личности, где было бы хоть сравнительно благополучно».
<p>3</p>

За примером не нужно было ходить далеко. Хуже не могло быть, нежели в его непоправимо распавшейся семье, в его собственном опустевшем доме.

В светлой квартире окнами на тихую Пряжку сохранялся налаженный быт, порядок, даже уют. Но никакими тяжелыми шторами нельзя было отгородиться ни от того, что происходило в России, ни от того, чем так болела душа.

Милый друг, и в этом тихом доме

Лихорадка бьет меня.

Не найти мне места в тихом доме

Возле мирного огня!

Голоса поют, взывает вьюга,

Страшен мне уют…

Даже за плечом твоим, подруга,

Чьи-то очи стерегут!

Милый друг… подруга… Жизнь разделила. Не осталось уже ничего, кроме воспоминаний. «Как когда-то, ты помнишь тогда… О, какие то были года!»

Память об этих баснословных годах не отпускала ни на миг. Когда случайно возникший на горизонте Блока, после долгой разлуки, Сергей Соловьев заметил, что в Любу в свое время, в самом деле, можно было «поверить», Блок написал ей: «Я-то знал это прежде всех и знаю до сих пор». А она в ответ признавалась с отнюдь не подкупающим простодушием: «Я все диву даюсь – какие ты стихи хорошие сочиняешь! И как это я про них могу временами забывать!»

Разговор глухих…

Они условились, что останутся «товарищами», но и из этого мало что получалось. Любовь Дмитриевна пропадала то в Житомире, то в Бердичеве, целиком уйдя в «личную жизнь» (по-своему тоже нелегкую). Блок пишет ей: «Нет-нет и забеспокоюсь о тебе, все думаю, где ты и как ты, часто думаю, скучаю иногда, каждый вечер хожу к тебе и окрещиваю твою кроватку». Немного погодя: «Приехала бы; весна, я бы тебя покатал и сладкого тебе купил. Ты даже почти не пишешь…» Приближается лето – он спрашивает: «Где и с кем ты хочешь быть?» Она отмалчивалась или со дня на день меняла решения. В конце концов договорились: вместе едут за границу.

Двенадцатого июня 1913 года они отправились во Францию. Десять дней провели в Париже. Блок целыми днями бродил по городу, полюбил сидеть в маленьком кафе на Монмартре, у подножья Sacre Coeur, и смотреть на Париж – громадный, подернутый лиловой дымкой. В Лувре мало что понравилось, – «музей восковых фигур интереснее».

Решили поехать на юг, на Бискайское побережье. Там – «близко от Толозы и тех мест, где родилась Изора».

Поселились в уединенном Г тари. Некогда, в XV – XVI веках, здесь была баскская Гетария – оживленный город рыбаков, китобоев и мореходов, родина прославленного Эль-Кано, по сути дела первым осуществившего кругосветное плавание. Сейчас это было совсем маленькое местечко с единственным скромным Hotel de la Plage.

Ландшафт, суровый и величественный, Блоку понравился. «Здесь все так грандиозно, как только может быть»: справа – Биарриц, слева – Сен-Жан де Люц, за ним – Испания, впереди – ничем не загражденный океан. Волны так шумят, что заглушают шум пролетающего по ночам рядом с отелем sud-express'a.

«У меня окно во всю стену, прямо на море, я так и сплю, не закрывая его… Вся моя комната пропитана морем».

Время проходило в купаньях (Блок плавать не умел, Люба учила его, он делал успехи) и в длинных прогулках – пеших, верховых, экипажных. Блок сильно загорел, стал красно-коричневым, ходил в эспадрильях – местных сандалиях на веревочной подошве.

Ездили в Биарриц, Сен-Себастьян, Фуэнтеррабию, Сен-Жан де Люц, Гандай, в Пиренеи, где понравились старые церкви и «страшные усатые испанцы» – стражники. Как-то проскакали галопом по берегу океана к устью Адура, где саженные волны боролись с бурной рекой.

Смотрели праздничные шествия с фонарями, барабанами и трубами, танцы басков, гиньоль с петрушкой, великолепный фейерверк… Воспоминание об этом зрелище закреплено в филигранно отделанном стихотворении:

Из ничего – фонтаном синим

Вдруг брызнул свет.

Мы готовы наверх закинем —

Его уж нет.

Раскинулся над черной далью

Златым пучком.

А здесь – опять, – другой, спиралью,

Шаром, волчком,

Зеленый, желтый, синий, красный —

Вся ночь в лучах…

И всполошив ее напрасно,

Зачах.

Но самой большой радостью оказались крабы – громадные и драчливые. «Я провожу много времени с крабами, они таскают окурки и кушают табак… Это – самое интересное, что здесь есть». Потом эти крабы появятся в поэме «Соловьиный сад», в которой вообще узнается пейзаж Гетари – океан, скалистый берег, таинственный сад за оградой, с которой свешивались крупные, тяжелые розы.

Впрочем, была еще молодая испанка необыкновенной красоты, поселившаяся в том же отеле. Блок заглядывался на нее, прозвал ее perla del Oceano и пометил в книжке: «Надо быть в хорошем настроении, чтобы записывать какой-то вздор об испанке. Какое мне дело до зубов и глаз? Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще…»

Ровного настроения и впрямь хватило ненадолго. Как обычно, он стал раздражаться иноземными порядками и затосковал по дому, по Шахматову. «Да и вообще надо сказать, что мне очень надоела Франция и хочется вернуться в культурную страну – Россию», – пишет он матери. И тут же в юмористическом тоне описывает поездку в достопримечательное место Pas de Rolands: «Французы переводят это – «путь Роланда» (а я – «здесь нет Роланда»), там есть ущелье, где будто бы прошла вся армия Роланда. Мы тоже прошли через это ущелье, там страшно сильно пахнет ватер-клозетом».

Люба… Даже здесь, среди прелестной природы и приятных развлечений, эта открытая рана болела. Вот несколько горестных замет в записной книжке: «Вечером – горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько. Горько. Может быть, так горько еще и не было… Утром – разговор до слез. Потом – весь день дружны… Я купил милой роз… Всего много, но – как будто жизнь кончается. Какая безвыходность на рассвете!»

То, что разбилось вдребезги, не склеишь. Да и стоило ли собирать осколки? Он любил ее теперь, может быть, как никогда раньше, но уже примирился с тем, что произошло.

Тень утешения он нашел у Стриндберга, – «старый Август» опять пришел на помощь. Говорят о женоненавистничестве сурового шведа. Но ведь он предал проклятью только «бабье», не посягнув на женственное, – и поступил как «мужественный человек, предпочитающий остаться наедине со своей жестокой судьбой, когда в мире не встречается настоящей женщины, которую только и способна принять честная и строгая душа».

В Париж Блок вернулся уже до крайности раздраженным. Великий город ему «нестерпим», Версаль – тоже. «Все, начиная с пропорций, мне отвратительно в XVIII веке, потому Версаль мне показался даже еще более уродливым, чем Царское Село». Ничего не скажешь, не расхожие вкусы были у нашего поэта!

Третьего августа Блок в Петербурге и через несколько дней уезжает в Шахматово.

Здесь было прекрасно: «После заграницы ценишь все подлинное особенно».

Стояли засушливые, знойные дни. Блок чистит сад, собирается с мыслями, по вечерам сочиняет замысловатые шарады, развлекая мать и тетку. Любы с ними не было.

Он и не подозревал, какая новая буря ждет его через какие-нибудь полгода.

… В феврале 1914-го Любовь Дмитриевна принесла известие, что Мейерхольд задумал показать на Пасхе силами своей студии блоковский спектакль – в один вечер впервые «Незнакомку» и заново «Балаганчик».

Блок отнесся к этой затее равнодушно, никаких радостей для себя от нее он не ждал. На следующий день он записывает: «Опять мне больно все, что касается Мейерхольдии,мне неудержимо нравится «здоровый реализм», Станиславский и Музыкальная драма. Все, что получаю от театра, я получаю оттуда,а в Мейерхольдии – тужусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу».

Мейерхольд и его студисты горячо взялись за дело. Любовь Дмитриевна была вся в хлопотах. Собрали деньги, сняли Тенишевский зал для пяти вечерних и двух утренних представлений на Святой неделе (7 – 11 апреля). Художником спектакля был Юрий Бонди, один из самых страстных приверженцев Мейерхольда.

Скучный Тенишевский зал преобразился: люстры затянули темно-голубыми лентами, такого же цвета ткани с нарисованными крупными звездами образовали задник открытой, не отгороженной занавесом сцены. Играть должны были на просцениуме, устланном синим сукном.

«Слуги просцениума» – те же студисты, одетые в серое, – бесшумно, как мыши, меняли на глазах у зрителей ткани и бутафорию, ловко орудовали бамбуковыми палками с натянутой на них голубой тканью, долженствовавшей изображать снежную ночь. Возбужденный Мейерхольд в рабочем комбинезоне сам таскал реквизит.

Первой шла «Незнакомка». На сцену вынесли легкий горбатый мост. Исполнявшая заглавную роль хорошенькая и стройная студийка Ия Ильяшенко в шуршащих шелках и в громадной шляпе с черными страусовыми перьями (из гардероба Любови Дмитриевны) возникла на мосту на фоне иссиня-черного неба, под ярко горевшей звездой.

Условность постановки была доведена до предела. Когда Голубой должен был исчезнуть в метели, «слуги просцениума» попросту окутывали его кисеей. Когда нужно было показать превращение Незнакомки в звезду, она быстро проскальзывала в еле заметную щель – и тотчас же за окном вспыхивала большая острозубая звезда.

В антракте очаровательные фокусники-китайчата, где-то разысканные Мейерхольдом, жонглировали и перекидывались ножами, а вымазанные сажей «арапчата» кидали в публику апельсины. Зрителям предоставлялось догадаться, что тут был намек не только на дивертисмент графа Гоцци «Любовь к трем апельсинам», но и на озаглавленный так же театральный журнал Мейерхольда (он же Доктор Дапертутто), первый номер которого только что вышел в свет.

«Балаганчик» был поставлен совсем по-другому, нежели восемь лет тому назад у Комиссаржевской. И, нужно сказать, гораздо проще, беднее. На просцениуме стоял только длинный стол, за которым восседали мистики. Первые ряды амфитеатра были убраны, и действие происходило на образовавшемся свободном, но крайне узком пространстве, как бы среди публики, кольцом окружавшей актеров. Когда актеры передвигались, случалось, развевающийся шарф задевал зрителя.

Завсегдатаи театральных премьер, знавшие всех и каждого, с любопытством поглядывали в первый ряд, где сидел элегантный, неулыбчивый, отчужденный Блок.

Арапчата, китайчата, апельсины… – как все это было бесконечно далеко от еготеатра…

Рядом, положив красивую, сильную, очень белую руку на черный рукав его сюртука, сидела рыжеволосая женщина в открытом вечернем платье лиловых тонов. Одному из присутствовавших на спектакле запомнилось ее злое и помятое лицо.

МУЗЫКА И СВЕТ

<p>1</p>

Он словно напророчил себе эту встречу…

Натянулись гитарные струны,

Сердце ждет.

Только тронь его голосом юным —

Запоет!

Это было написано в декабре 1913-го. Остается неясным, когда именно услышал он голос, тронувший его сердце. То ли это случилось еще в октябре, то ли – несколько позже.

… В 1912 году в Петербурге возник новый театр – Музыкальная драма. По замыслу учредителей (режиссер И.М.Лапицкий, дирижер М.А.Бихтер), погрязшей в рутине и сплошных условностях опере следовало противопоставить целостное музыкально-драматическое представление, реалистическое по духу и формам, с характерами и бытом. Труппа составилась в основном из молодых артистов и студентов Консерватории, хотя в дальнейшем в нее вошли и такие знаменитости, как Собинов и Липковская.

Новый театр открылся «Евгением Онегиным». Блок смотрел этот спектакль и одобрил его горячо – за «здоровый реализм», за то, что «сжимается сердце от крепостного права», за психологию и мелочи быта, короче говоря, за все, чего он не находил в «Мейерхольдии».

Второй постановкой Музыкальной драмы была «Кармен». Премьера состоялась 9 октября 1913 года. Спектакль имел успех, даже в снобистском «Аполлоне» отметили, что «постановка поражает своей жизненностью». Очень может быть, что Блок был на премьере. Во всяком случае, осведомленная тетушка Марья Андреевна утверждала, что увидел он этот спектакль именно в октябре.

Увидел – и зачастил: 12 января 1914-го он смотрит «Кармен» во второй раз (вместе с женой), 14 февраля – в третий (вместе с матерью).

Откуда такой напряженный интерес к давно знакомой, конечно не раз слышанной опере? Примерно за год перед тем Блок слушал «Кармен» с прославленной Марией Гай в заглавной партии – и не обмолвился о ней ни единым словом. На сей же раз все дело было именно в исполнительнице.

Пришел, не ожидая никаких чудес, – и вдруг, в буре бессмертной бравурно-тревожной музыки, на сцене возникла настоящаяКармен, полная огня и страсти, вся – дерзкая, неукротимая воля, вся – вихрь и сверканье. Разлетающиеся юбки, рыжие косы, сияющие глаза, зубы, плечи…

Потом он вспоминал: «С первой минуты не было ничего общего ни с одной из моих встреч. Сначала – буря музыки и влекущая колдунья,и – одинокое прислушивание к этой буре, какое-то медленное помолодение души».

Как океан меняет цвет,

Когда в нагроможденной туче

Вдруг полыхнет мигнувший свет, —

Так сердце под грезой певучее

Меняет строй, боясь вздохнуть,

И кровь бросается в ланиты,

И слезы счастья душат грудь

Перед явленьем Карменситы.

Этот, еще летний, набросок, в замысле обращенный к другой женщине, был обработан как раз в октябре 1913-го. А в феврале 1914-го Блок записывает: «К счастью, Давыдова заболела, и пела Андреева-Дельмас – мое счастье».

Это была еще не очень известная столичной публике оперная актриса (меццо-сопрано). Украинка по происхождению, она в 1905 году окончила петербургскую консерваторию, пела в киевской опере, в петербургском Народном доме, участвовала в «Русских сезонах» в Монте-Карло. Когда Блок увидел ее, ей шел тридцать пятый год. Она была замужем за известным басом-баритоном Мариинской оперы П.3.Андреевым. Исполнение партии Кармен было ее первым и, в сущности, единственным настоящим сценическим успехом. Все, что она спела в дальнейшем (Марина в «Борисе Годунове», Полина и Графиня в «Пиковой даме», Лаура в «Каменном госте», Лель и Весна в «Снегурочке», Волшебная дева в «Парсифале», Амнерис в «Аиде»), не шло ни в какое сравнение с ее Кармен. Да и Блок отнесся ко всем остальным ее созданиям вполне равнодушно.

Была ли она хороша собой? Бог знает, теперь установить это трудно. Сохранившиеся фотографии довольно плотной дамы (не в ролях, а в жизни), признаться, не позволяют догадываться о бушевавшей в ней «буре цыганских страстей. Я узнал ее уже грузной пятидесятилетней женщиной, у которой от блоковской Кармен остались разве что медно-рыжие волосы. А ведь были же и «зубов жемчужный ряд», и «певучий стан», и «хищная сила» прекрасных рук.

Блок много раз, и не только в стихах, говорит о ее красоте,но, во всяком случае, это не была миловидность, как обычно ее понимают. У Блока было свое представление о женской привлекательности, бесконечно далекое от стандарта писаной красавицы. Все его женщины были не красивы, но прекрасны, – вернее сказать, такими он сотворил их – и заставил нас поверить в его творение.

Однако вот впечатление стороннего наблюдателя (март 1914 года): «…рыженькая, некрасивая».

Но какое все это имеет значение, если живет и будет жить только дивный женский образ, созданный воображением поэта!

… Блок потерял голову. Вот как развертывались события. В тот же вечер, когда он назвал ее своим счастьем, он пишет ей первое, еще анонимное, письмо:

«Я смотрю на Вас в «Кармен» третий раз, и волнение мое растет с каждым разом. Прекрасно знаю, что я неизбежно влюбляюсь в Вас, едва Вы появитесь на сцене. Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, – невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может быть, мое имя. Я – не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого исхода. Думаю, что Вы очень знаете это, раз Вы такзнаете Кармен (никогда ни в чем другом, да и вообще – до этого «сезона» я Вас не видел). Ну, и я покупаю Ваши карточки, совершенно не похожие на Вас, как гимназист, и больше ничего, все остальное как-то давно уже совершается в «других планах» (дурацкое выражение, к тому же Вы, вероятно, «позитивистка», как все настоящие женщины, и думаете, что я мелю вздор), и Вы (однако продолжаю) об этом знаете тоже «в других планах»; по крайней мере когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на сцене несколько иное, чем когда меня нет (думаю все-таки, что все это понятно художникам разных цехов и без теософии; я – не теософ). – Конечно, все это вздор. Кажется, Ваша Кармен – совершенно особенная, очень таинственная. Ясно, что молитва матери и любовь невесты от гибели не спасут. Но я не умею разделить – моя проклятая влюбленность, от которой ноет сердце, мешает, прощайте».

Какое блоковское письмо! Оно, конечно, не могло не произвести впечатления, – тем более что Любовь Александровна не была особенно избалована знаками внимания. Пусть слова о совершающемся «в других планах» и о телепатическом воздействии зрителя и в самом деле должны были показаться ей вздором, но из письма можно было извлечь простую и приятную истину: в нее бурно влюбился человек зрелый, неординарный н, как видно, известный.

Все дальнейшее зарегистрировано в записной книжке.

Второго марта в очередной раз он приходит на «Кармен». Рядом оказывается знакомый, с другой стороны – офицер, «паршивый хам», громко разговаривающий с дамой. На афише сегодня Давыдова. «Выходит какая-то коротконогая и рабская подражательница Андреевой-Дельмас. Нет Кармен». И вдруг выясняется, что сама Андреева-Дельмас – в театре, в зрительном зале. Капельдинерша показывает ее Блоку. Он переходит в темноте на свободное место поближе к ней. Она простужена – чихает и кашляет. «Как это было прекрасно, даже это!» Он неотрывно смотрит на нее. «Чуткость скоро дает себя знать. Она оглядывается все чаще. Я страшно волнуюсь». В антракте она беседует с кем-то. «Может быть, спрашивает, кто такой, когда я нарочно и неловко прохожу мимо». Антракт кончается. «Она проскальзывает тихо и садится на свое место. Все чаще смотрит в мою сторону. Я вне себя, почти ничего не слушаю. Иногда явственно овал ее лица в темноте обращен ко мне. Перед занавесом, еще в темноте, я прохожу мимо. Она бросает взгляд, быстро отворачивается, когда я прохожу к выходу, – и точно ждала, что я подойду».

Вскоре дневник безоглядно влюбившегося «гимназиста» преобразился в бессмертные стихи:

Сердитый взор бесцветных глаз.

Их гордый вызов, их презренье.

Всех линий – таянье и пенье.

Так я Вас встретил в первый раз.

В партере – ночь. Нельзя дышать.

Нагрудник черный близко, близко…

И бледное лицо… и прядь

Волос, спадающая низко…

О, не впервые странных встреч

Я испытал немую жуткость!

Но этих нервных рук и плеч

Почти пугающая чуткость…

В движеньях гордой головы

Прямые признаки досады..

(Так на людей из-за ограды

Угрюмо взглядывают львы.)

О, не глядеть, молчать – нет мочи,

Сказать – не надо и нельзя…

И Вы уже (звездой средь ночи),

Скользящей поступью скользя.

Идете – в поступи истома,

И песня Ваших нежных плеч

Уже до ужаса знакома,

И сердцу суждено беречь,

Как память об иной отчизне,

Ваш образ, дорогой навек…

Безмолвная встреча в театральном партере имела продолжение, в стихах не отразившееся.

В следующем антракте Блока окружили знакомые, завязался обычный театральный разговор. Светская дама, супруга знаменитого историка, небрежничает: «Разве Андреева-Дельмас лучше? Я ее много раз видела… Она прежде пела в оперетке… Миленькая».

Гасят свет. Начинается четвертый акт. Ее нет. Он бросается из зала, расспрашивает служителя у вешалки: она только что ушла. Он торопится вслед, боится и надеется нагнать. На улице – мокрая метель.

А там: Уйдем, уйдем от жизни,

Уйдем от этой грустной жизни!

Кричит погибший человек…

И март наносит мокрый снег.

Арена действия – район Мариинского театра и Консерватории (здесь идут спектакли Музыкальной драмы), Торговая, Мастерская, Офицерская, Екатерининский канал… По редкому стечению обстоятельств, они оба жили рядом – он в самом конце Офицерской, она – на один дом ближе. Пока еще он об этом не знает, расспрашивает дворника и швейцариху другого дома, – те путают, несут околесицу. «Возвращаюсь домой, сбитый с пути… О, как блаженно и глупо – давно не было ничего подобного. Ничего не понимаю. Будет еще что-то, так не кончится».

В тот же вечер он пишет ей второе письмо, опять без подписи. Вот отрывки: «Я – не мальчик, я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, не Вы бросили, но я поймал. Когда я увидел Вас без грима и совершенно не похожей на ту, на Вашу Кармен, я потерял голову больше, чем когда я видел Вас на сцене… Я совершенно не знаю, что мне делать теперь, так же, как не знаю, что делать с тем, что во мне, помимо моей воли, растут давно забытые мной чувства».

Не требуя от нее ничего, что связано с отношениями романическими, он просит ее «обратить все-таки внимание на что-то большее», нежели любовное чувство, именно на то, что таинственно связывает их судьбы как художников: «…если бы и Вы, не требуя, не кокетничая (довольно с Вас!), не жадничая, не издеваясь, не актерствуя, приняли меня как-то просто,– может быть, и для Вас и для меня явилось бы что-то новое:для искусства».

Ну, как, например, явилось это для Врубеля и Надежды Забелы.

Не находя в продаже ее фотографий, он передает через швейцара просьбу сняться. Указано более двадцати особенно запомнившихся ему поз, в том числе – «в последний раз Кармен во всей обреченности и во всем великолепии, чтобы чувствовалась путаница кружев, золотистого платья, веер и каблуки», и, наконец, «кошачье сползание по столбу» смертельно раненной Кармен. (Этот момент особенно выделяла в спектакле и театральная критика.)

Теперь он уже знает, как ее зовут, где она живет, какой номер ее телефона. Все ходит мимо ее дома, поджидает – не выйдет ли она из подъезда. Просит своего безотказного Женю Иванова позвонить ей – тот попадает в чужую квартиру. Звонит сам: «Тихий, усталый, деловой и прекрасный женский голос ответил: "Алло"». На этом разговор закончился.

21 марта,«…днем я встретил ее. Она рассматривала афишу на Офицерской… Когда она пошла, я долго смотрел ей вслед».

22 марта.Идет в Музыкальную драму на «Парсифаля», встречает дирижера Н.А.Малько, своего университетского товарища, спрашивает, знает ли он Андрееву-Дельмас. Да, знает и готов познакомить. Более того: в антракте он говорит Блоку, что Андреева-Дельмас сама хочет с ним познакомиться. (Она уже узнала, что ее поклонник – известный поэт.) Однако им овладевает необъяснимая робость. Он не подходит к ней, пробегает мимо, уходит из театра, торопится к ее дому, по дороге встречает знакомого («который, по-видимому, замечает во мне неладное»), ждет. Она появляется и, оглянувшись в его сторону, скрывается в подъезде. Через минуту на мгновение загорается и гаснет ее окно – то самое

В последнем этаже, там, под высокой крышей,

Окно, горящее не от одной зари…

(И окно, самое крайнее, и высокую крышу можно видеть и теперь в доме № 53 по улице Декабристов.)

«Я стою у стены дураком, смотря вверх. Окна опять слепые. Я дома – в восторге. Я боюсь знакомиться с ней. Но так не кончится, еще что-то будет».

И в сонный входит вихрь смятенная душа…

В полном смятении он снова, задержанный знакомыми, упускает возможность подойти к ней в театре, хотя она явно ждет, что он подойдет. Потом полтора часа напрасно околачивается у ее двери.

24 марта.Посланы розы.

25 марта.Через швейцара переданы написанные накануне стихи – «На небе – празелень…» и «Есть демон утра…».

26 марта.Посланы три тома «Собрания стихотворений», при корректном письме, заготовленном раньше:

«Глубокоуважаемая Любовь Александровна. Простите мою дерзость и не откажитесь принять эти книги старых стихов; не для того, чтобы читать их (я знаю, что стихи в большом количестве могут оказаться нестерпимыми); но я, будучи поклонником Вашего таланта, хотел бы только поднести Вам лучшее, чем владею. Примите уверение в моем глубоком уважении и преданности Вам. Александр Блок».

Это письмо сохранилось и в другом, более пространном варианте. Видно, Блок тщательно выбирал выражения. На первой из посланных книг было написано только что сочиненное стихотворение «Среди поклонников Кармен…»

27 марта.«Кармен» идет в последний раз (в сезоне). Дельмас не участвует, но, конечно, будет в театре. Он набрасывает два письма с просьбой разрешить ему представиться в антракте, но не посылает их, а звонит но телефону. Ее не было дома, он передал свое имя, номер телефона и просьбу позвонить. Во втором часу ночи она позвонила.