Блок ответил: «Твой папа, как всегда, решил совершенно необыкновенно, по-своему, своеобычно и гениально».

На следующий день состоялся семейный совет: Александра Андреевна побывала у Менделеевых. Привезла сыну коротенькую записку Любы: «Они все сговорились и все согласны».

Пришли белые ночи. Блок почти ежедневно бывал в Палате, на Забалканском. Менделеев, чем-то обеспокоенный, бродил по большим комнатам. В последнее время он как-то сразу одряхлел и ослаб, плохо видел.

Здесь к месту будет сказать об отношении Менделеева к зятю. Дмитрий Иванович любил и понимал поэзию, в молодости сам пробовал писать стихи. Особенно почитал Тютчева, а у него превыше всего ставил «Silentium!». Лирику Блока воспринимал, конечно, туго, вернее – совсем не воспринимал, однако силу дарования чувствовал: «Сразу виден талант, но непонятно, что хочет сказать».

Иван Менделеев заверил, что отец относился к Блоку «с нежностью, понимая его дар, и брал часто под защиту от близоруких нападок «позитивистически» настроенных авторитетов: "Об этом нельзя рассуждать так плоско. Есть углубленные области сознания, к которым следует относиться внимательно и осторожно. Иначе мы не поймем ничего!"»

А близоруких и злобных нападок на Блока в среде, окружавшей Менделеева, было предостаточно. Вот только один эпизод: некто, служивший в Палате Мер и Весов, громогласно жаловался и негодовал – дескать, всем, знающим Менделеева, «больно», что дочь такого замечательного человека выходит замуж за декадента, – «и добро бы он был Ж.Блок (фабрикант) или сын Ж.Блока, а то просто какой-то юродивый».

А между тем этот «юродивый» преклонялся перед гением великого ученого, видел в нем воплощение «воли» и «творчества». Сама личность Менделеева произвела на Блока впечатление неотразимое. «Студент (фамилию забыл) помешался на Дмитрии Ивановиче, – записал он в июле 1902 года. – Мне это понятно. Может быть, я сделал бы то же, если бы еще раньше не помешался на его дочери. Странная судьба. Кант до некоторой степени избежал гонений – благодаря своей кабинетности. Менделеев их не избежал…» А в мае 1903 года он написал невесте: «Твой папа вот какой: он давно всезнает, что бывает на свете. Во все проник. Не укрывается от него ничего. Его знание самое полное. Оно происходит от гениальности, у простых людей такого не бывает… Ничего отдельного или отрывочного у него нет – все неразделимо».

… Нельзя сказать, что жениховство проходило совсем гладко. Возникли трения между Любой и матерью Блока – пока еще слабое предвестие будущих семейных бурь. Виной была нервозность Александры Андреевны и ее вечная ревность к сыну. «Она ужасно больная и ужасно нервная, – уговаривал Блок Любу. – Господи, как все это трудно и тяжело… Ты снизойди и будь милосерднее». Он был готов даже пойти на то, чтобы жить отдельно от матери, если Люба не уступит. Она уступила.

Двадцать пятого мая они обручились в университетской церкви. И сразу – расстались на полтора месяца. Блоку снова пришлось сопровождать мать в столь памятный ему Бад Наугейм. Люба судорожно обняла его на вокзале.

В Наугейме он томился, бродил по знакомым местам, слушал Бизе и Вагнера, читал Достоевского и Гофмана, безуспешно пытался прочесть «Оправдание добра» Владимира Соловьева, писал стихи…

Скрипка стонет под горой.

В сонном парке вечер длинный,

Вечер длинный – Лик Невинный,

Образ девушки со мной…

Однажды промелькнула тень К.М.С:

Там в поле бродит, плачет кто-то…

Она! Наверное – она!..

Через восемнадцать лет он вспомнит: «Переписка с невестой – ее обязательно-ежедневный характер, раздувание всяческих ощущений – ненужное и не в ту сторону, надрыв, надрыв…»

В. этих длинных, многословных письмах – насмешки над мещанскими нравами и «бессмертной пошлостью» аккуратно-самодовольных немцев, сатирические описания курортного быта, поэтический рассказ о старинном замке и, конечно, больше всего – любовных заверений и пламенных клятв.

«Безумно страстные мысли настигают, – записывает Блок для себя. И в письмах, впадая в особенно страстный тон, он делится с Л.Д.М. такими признаниями: «Я влюблен, знаешь ли Ты это? Влюблен до глубин, весь проникнут любовью. Я понимаю, я знаю любовь, знаю, что «ума» не будет, я не хочу его, бросаю его, забрасываю грязью, топчу ногами. Есть выше, есть больше его. Ты одна дашь мне то, что больше – от этого и свято наше прошедшее… Всей этой истиной последних пяти лет, сплошь заполнившей жизнь, наводнившей ее, я живу и буду жить… Знаешь ли Ты, что мне не нужно «тонкостей», извращенно-утонченных, декадентско-мистических излияний, «мужских» умствований. Мне нужно скачку, захватывающую дух, чувство Твоей влажной руки в моей, ночь, лес, поле, луны красные и серебряные; то, о чем «мечтают» девушки и юноши отвлеченно, то мне нужно наяву. Опьяненности и самозабвения какими угодно средствами – пусть опера, пусть самая элементарная музыка, самые романтические бредни итальянских любовников, романсы со словами «розы – слезы», «мечта – красота», «вновь – любовь» и т. д.»

Снова и снова возвращается он к теме разума и сердца, проверяя ее своим творчеством. Он развивает целую концепцию художественного творчества как воплощения жизненной силы. Поэзия живет чувственным, конкретно-жизненным опытом, а не теориями и абстракциями.

«Поэт, как бы он ни глубоко погрузился в отвлеченность, остается в самой глубине поэтом, значит – любовником и безумцем. Когда дело дойдет до самого важного, он откроет сердце, а не ум, и возьмет в руки меч, а не перо, и будет рваться к окну, разбросав все свитки стихов и дум, положит жизнь на любовь, а нена идею. Корень творчества лежит в Той, которая вдохновляет, а она вдохновляет уже на все, даже на теорию, но, если она потребует и захочет, теории отпадут, а останется один этот живой и гибкий корень».

Здесь предугадана вся творческая судьба Блока. Теории уже спадали «ветхой чешуей» с вечно живого древа поэзии.

В середине 1903 года, перед женитьбой, он почувствовал, что находится накануне крутого поворота, что его мелодия «уже поет иначе».

Этой повестью долгих, блаженных исканий

Полна моя душная, песенная грудь.

Из этих песен создал я зданье,

А другие песни – спою когда-нибудь.

Последние письма из Наугейма – о «встрече на всю жизнь»: «Я не знаю, как труднее встретиться – для того, чтобы быть вместе всю жизнь, или разлучаться на всю жизнь…»

Ах, если бы он знал!

Шестого июля они встретились в Боблове. Сразу начались предсвадебные хлопоты – заказать в типографии извещение для родных и знакомых, узнать, какие бумаги нужны для венчания, оглашение, букет, церковь, певчие, ямщики…

В Шахматове съехались Франц Феликсович, тетка Марья Андреевна, из Трубицына явилась бодрая старушка Софья Григорьевна Карелина. Долго не могли решить – приглашать ли Александра Львовича, который прислал сыну на расходы тысячу рублей с наставительным письмом, – в конце концов решили не приглашать. Тот очень обиделся.

Блок был полон тревожных мыслей и неясных предчувствий. «Странно и страшно», – записывает он накануне отъезда из Бад Наугейма. Последующие записи темноваты, но многозначительны: «Запрещенность всегда должна остаться и в браке»; «Если Люба наконец поймет, в чем дело, ничего не будет. Мне кажется, что Любочка не поймет»; «Люба понимает. Я ее обижаю. Она понимает больше меня»; «Прежде представлялось, как яблочный цветок, с ангельским оттенком. Ничего похожего нет. Все-таки не представляется некоторое, хотя ясно, что ничего, кроме хорошего,не будет…»

Не правда ли, записи эти производят несколько странное впечатление после бесконечных клятв и трепетных ожиданий. Запомним эти записи, – к ним еще придется вернуться.

Впрочем, сама свадьба была сыграна на славу. Блок был доволен. «Громадный факт моей жизни прошел в идеальной обстановке», – сообщил он Александру Гиппиусу.

За день до торжества в Шахматово приехал Сергей Соловьев, приглашенный в шаферы к невесте. Блок звал и Андрея Белого, но тот приехать не мог – у него только что умер отец. Блок повез Сережу в Боблово. Люба встретила их на крыльце.

И откроет белой рукою

Потайную дверь предо мною

Молодая, с золотой косою,

С ясной, открытой душою.

Месяц и звезды в косах…

«Входи, мой царевич приветный…»

Экспансивный Сережа был покорен сразу: «Лучше не видел и не увижу… Идеальная женщина…» На обратном пути из Боблова в Шахматово, глубокой ночью, он нес восторженную ахинею в самом крайнем соловьевском духе – убеждал Блока во «вселенском значении» его невесты.

День 17 августа выдался дождливый, – развиднелось только к вечеру. И в Шахматове, и в Боблове с утра все были готовы. Венчание было назначено на полдень. Букет для невесты, заказанный в Москве, не поспел к сроку. Блок с матерью нарвали в саду целый сноп розовых астр – и Сергей Соловьев торжественно повез его в Боблово на тройке, нанятой в Клину. Тройка была великолепная – кони рослые, в одну масть, – светло-серые с яблоками, дуга в лентах, бубенцы малиновые, ямщик молодой и щеголеватый.

Блок – сосредоточенный, строгий, в студенческом сюртуке, при шпаге – ждал в Таракановской церкви.

Это был старый, екатерининских времен, храм во имя Михаила Архангела – последний обломок некогда богатого, разоренного поместья. Белокаменный, он одиноко стоял посреди некошеного луга, на крутом берегу зацветшего пруда. Рядом – звонница и несколько забытых могил с покосившимися крестами. В храме было мрачновато – окна забраны решетками, иконы старого письма, темные, в тусклых окладах, над иконостасом едва видны резные фигуры ангелов. Служили здесь редко. На сей раз в селе Рогачево разыскали хороших певчих.

В колясках, тарантасах, бричках, украшенных дубовыми ветками, съехались гости. Наконец подкатила тройка с невестой. Она вошла в церковь под руку с отцом, в белоснежном батистовом платье с длинным шлейфом, под фатой, с флер д’оранжем. Впереди шел мальчик с образом. Дмитрий Иванович был во фраке и для такого случая надел ордена, которые обычно лежали у него в коробочке вместе с гвоздями и винтиками. Сильно взволнованный, он быстро крестил дочь дрожащей рукой, во время службы расплакался.

Служили истово, неторопливо. «Силою и славою венчайя…» Священник был «не иерей, а поп», как выразился Блок, – резкий, грубоватый старик, не ладивший с Бекетовыми. «Извольте креститься!» – покрикивал он на жениха. Шаферами у Блока были Иван Менделеев и один из молодых Смирновых – Вениамин, а у невесты кроме Сергея Соловьева уже помянутый товарищ ее брата Александр Розвадовский.

По выходе из церкви крестьяне, собравшиеся из ближних деревень, поднесли молодым хлеб-соль и белых гусей в розовых лентах. Гуси эти долго жили в Шахматове, пользуясь правом ходить по всей усадьбе.

Свадебный кортеж двинулся в Боблово. При входе в дом старая няня Любы осыпала молодых хмелем. В большой гостиной был накрыт стол покоем. Подали шампанское. Сергей Соловьев с Розвадовским уже пили на ты. На дворе разряженные бабы пели величанье. Молодые не остались до конца пира, – они спешили к петербургскому поезду и укатили на все той же великолепной тройке.

Эта свадьба была запоздалым отголоском уже отзвучавшей музыки. В девятисотые годы весь этот «склад старинный, обычай дедовский и чинный» выглядел изрядным анахронизмом. Это была лишь нарядная декорация, не больше того. Прошло очень немного времени – каких-нибудь два года, как в мирном Шахматове хорошо придуманная идиллия в духе тургеневской поэзии стародворянских гнезд сменилась нервической интеллигентско-декадентской драмой.

…В Гренадерских казармах все было готово к приезду молодоженов. В обширной квартире полковника Кублицкого с очень высокими потолками и громадными окнами (как умели строить в старое время) им отвели две комнаты, расположенные в стороне. Одна, большая, выходила окнами на Невку, а длинный и узкий кабинет Блока – в светлую галерею, проходившую вдоль всего дворового фасада офицерского корпуса. Нижние стекла окна заклеили восковой бумагой с цветными изображениями рыцаря и дамы, – получилось нечто вроде средневекового витража. Мебель в кабинете поставили старую, бекетовскую. На диване когда-то сиживали Щедрин и Достоевский. Письменный стол – бабушкин (он служил Блоку всю его жизнь). Комната была вся белая, как бы излучала ощущение чистоты и строгости. Тишина и уют. На стене – Мона Лиза, Богородица Нестерова и голова Айседоры Дункан. На книжном шкафу – фантастическая длинноклювая птица.

Жизнь пошла ровная и деятельная. У него – университет, у нее – курсы. Спектакли, концерты певицы Олениной д'Альгейм, от которых «делалось что-то ужасно потрясающее изнутри». Переписка с Андреем Белым. Прибавились дела и заботы литературные – хождения по редакциям, рассылка стихов и рецензий по журналам и альманахам. Тут случалось и приятное, и досадное: Брюсов приглашал Блока в нарождавшиеся «Весы», а Перцов сообщал, что в «Новом пути» не хотят печатать его стихов: «Против них существует упорная и обширная оппозиция».

Он много писал в это время, – «то же и то же опять, милое, единое, вечное в прошедшем, настоящем и будущем». Но это ему только казалось, что «то же и то же». Весь ландшафт его лирики разительно менялся.

Теперь его «мучил» Брюсов. От последней (и, пожалуй, оставшейся лучшей) книги Брюсова «Urbi et Orbi» («Граду и Миру») он был «вне себя» – до «горловых спазм», как при чтении Пушкина. Он нашел в этой книге «ряд небывалых откровений, озарений почти гениальных» и стал писать стихи, которые называл «пробрюсованными».

Бесспорно, под влиянием книги Брюсова с ее жанровым разнообразием и резко выдвинутой темой города в его конфликтах, контрастах и противоречиях Блок рассуждал так: «Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры от народного до придворного, от фабричной песни до серенады – воскреснут». И это будет «как реакция на место богословия с одной стороны, вздыхающей усталости – с другой».

И сразу поворачивал эту мысль на самого себя: «Что же мы-то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров непременно в лунную, голубую траву… Трудно будет с моими «восковыми чертами», но тем не менее попробую» (Сергею Соловьеву, 20 декабря 1903 года).

В конце 1903 года были написаны такие новые для Блока вещи, как «Фабрика» (в которой впервые у него появились «измученные спины» нищих и обманутых людей), «Мне гадалка с морщинистым ликом…», «Плачет ребенок…», «Из газет» с его сюжетом, взятым из хроники городских происшествий.

Сергей Соловьев, навестивший Блока в ноябре, подметил в нем перемену: «Тогда уже он показался мне не таким, каким я ожидал его встретить после августа. Прощаясь с ним в Шахматове, я усиленно советовал ему заняться чтением «Истории теократии». Но вместо этого нашел у него на столе «Будем как солнце» и «Только Любовь» Бальмонта. В новых его стихах уже не было ничего похожего на «конец всеведущей гордыне», «ангельские крылья» и «леса лилий». Вместо этого появилось:

В роще хохочет под круглым горбом

Кто-то косматый, кривой и рогатый».

Таким – по существу уже изменившимся, но самому себе еще не отдавшим отчета в том, что в нем изменилось, – Блок с женой поехал в Москву.

МОСКВА. ЯНВАРЬ 1904 ГОДА

На Спиридоновке, одной из тишайших московских улиц, неподалеку от Большого Вознесенья, где Пушкин подвел к аналою Наталью Гончарову, до сих пор стоит скромный деревянный, на каменном основании, двухэтажный дом, принадлежавший братьям Марконет – Александру Федоровичу и Владимиру Федоровичу, дядьям Сергея Соловьева. Это были люди известные всей Москве, общительные и гостеприимные, настоящие староколенные москвичи. Незадолго перед тем, как Блоки собрались в Москву, старший брат умер, вдова его лежала в больнице, и опустевшую уютную квартиру их в первом этаже сторожила старая кухарка Марья. Здесь и поселились Блоки.

Владимир Федорович Марконет – говорливый и галантный толстяк, отставной учитель истории, пропадавший в Дворянском клубе, проживал во дворе, во флигеле.

Литературные вкусы его были ветхозаветные, но Блок его чем-то пленил. Он приходил ежедневно, сидел, а потом долгие годы вспоминал: «Вот Саша Блок: поэт – так поэт! Стоит провести с ним пару дней, чтоб понять, что – поэт… Бывало, выйдем на улицу – и все заметит: какой цвет неба, и какая заря, и какие оттенки на тучах, не ускользнет ничего… Не надо его и читать: сразу видно – поэт…»

В первый же день Блок встретился с Андреем Белым. Оба они долго ждали встречи – и оба были изрядно обескуражены.

Белый на всю жизнь запомнил, как в морозный пылающий день к нему явилась «прекрасная пара» – нарядная златоволосая, очень строгая юная дама в меховой шапочке и с громадной муфтой и очень корректный, очень светский молодой человек, в котором все – и одежда, и манеры – было «самого хорошего тона».

Белый заочно создал серафический образ своегоБлока, – создал по его же стихам: «Брожу в стенах монастыря, безрадостный и темный инок…», «Ах, сам я бледен, как снега, в упорной думе сердцем беден…», «Я, изнуренный и премудрый…».

У забытых могил пробивалась трава.

Мы забыли вчера.. И забыли слова…

И настала кругом тишина..,

Этой смертью отшедших, сгоревших дотла,

Разве Ты не жива? Разве Ты не светла?

Разве сердце Твое – не весна?

Только здесь и дышать, у подножья могил,

Где когда-то я нежные песни сложил

О свиданьи, быть может, с Тобой…

Где впервые в мои восковые черты

Отдаленною жизнью повеяла Ты,

Пробиваясь могильной травой…

Белый и его друзья с ума сходили от этого стихотворения с его умиротворенно-молитвенным тоном и внятным намеком на трагическую смерть супругов Соловьевых (не случайно стихотворение и посвящено Сергею Соловьеву). Они находили в этих стихах самую суть поэзии Блока, считали, что в них наиболее открывался лик его музы. Что и говорить, стихи несравненные, но в них не весь даже тогдашний Блок, а лишь то, что ценили и любили в нем соловьевцы.

Белый воображал автора этих стихов человеком малорослым и тщедушным, с постным лицом послушника и зачесанными назад небогатыми волосами. А перед ним стоял статный и широкоплечий, с военной выправкой кудрявый здоровяк с равномерно обветренным, без вспышек румянца, но как бы загорелым лицом, напоминающий доброго молодца русских сказок. Где же «мои восковые черты»?

«Нет, все это было не Блоком, давно уже жившим во мне, «Блоком» писем интимнейших, «Блоком» любимых стихов… Скажу: впечатления реального Блока застало врасплох; что-то подобное разочарованию подымалось… Характеризую редчайшую разность между нами, которую мы ощутили при первом свидании, – в темпераментах, в стиле и в такте», – писал Белый впоследствии.

Справедливо сказано. В самом деле, трудно представить себе большее несоответствие человеческих натур. Один – воплощение сдержанности («…взволнованность и Блок были две вещи несовместимые»), при всей своей неслыханной любезности умевший каменно промолчать в знак несогласия. Другой – весь порыв и суета, вечно взвинченный говорун, находящийся в состоянии беспрерывного вибрирования, не способный ни на минуту отрешиться от нервной жестикуляции и обрести неподвижность. Если Блок туго сходился с людьми, то Белый непредставим вне общения с первым встречным. Отсюда и разность отношения к ним. Зинаида Гиппиус верно заметила, что если Белого трудно было называть иначе как «Борей», то Блока и в голову бы не пришло звать «Сашей».

Блоку тоже, с первого же взгляда, Белый предстал в обличий неожиданном. Он написал матери: «Бугаев совсем не такой». Но оба они своевременно не сделали должных выводов из своих ощущений.

… Две недели промелькнули в непрерывном кружении. Белый и Сергей Соловьев, что называется, забрали Блоков в свои руки и порядком затаскали их. Гостей повезли на Воробьевы горы, откуда Москва открылась сразу и вся целиком, во всем великолепии золота, белизны и киновари, с Новодевичьим монастырем во главе. Потом пошли прогулки по городу и за городом, визиты, панихиды на могилах всех Соловьевых, обеды у Тестова и в «Славянском базаре», хождение на поклон к епископу Антонию, жившему на покое в Донском монастыре, Художественный театр, «вывоз Иверской»… И ежедневные бесконечные, до глубокой ночи, разговоры – то на Спиридоновке, в марконетовом доме, то уАндрея Белого на Арбате, то у Сергея Соловьева – в маленькой квартирке на Поварской, куда он переселился после смерти родителей.

Иногда, нагулявшись по морозной и солнечной Москве, обедали по-домашнему, своей тесной компанией, на Спиридоновке. Любовь Дмитриевна училась хозяйничать, Блок бегал в лавочку за пивом и сардинками. Само собой, кроме мистических разговоров было немало и непринужденного, шумного, молодого веселья.

Сергей Соловьев при всем своем богословском экстремизме и железной догматичности, перенимая двусмысленную манеру знаменитого дяди, бурно шутил и сыпал юмористическими стихами.

Мережковскому отдыха нет:

С Зинаидой трепещут, как листики.

Зимней ночью, в дому Марконет,

Собрались христианские мистики.

«Сердце подымем гор !

Адское пламя, потухни!»

Марья стучала: пюре

Стряпала в кухне.

Черти подымали злее и злее вой,

Но, жены Блока испугавшись, Любы,

Урожденной Менделеевой,

Улетели в трубы.

В прах распростерты враги:

Кончилась мистика.

Блок закричал: «Сапоги,

Марья, почисти-ка!»

Чета Мережковских, к которой Соловьев пылал неукротимой враждой, была его излюбленной мишенью. Вот, к примеру, отрывки из его «Козловака», в котором он не постеснялся в выражениях:

Святая дева с ликом б…

Бела, как сказочный Пегас,

К церковной шествует ограде

И в новый храм приводит нас.

Хитра, как грек, и зла, как турка,

Ведет нас к Вечному Отцу,

И градом сыплет штукатурка

По Зинаидину лицу.

В архиерейской ставши митре

И пономарском стихаре,

Законный муж ее Димитрий

Приносит жертву в алтаре…

Взъерошенный Сергей Соловьев, в вечно распахнутой шубе, в куцем сюртучке, перешитом с плеча «дяди Володи», похожий на загулявшего шафера с купеческой свадьбы, был неистощим на всяческую буффонаду. То он творит шуточную мифологему: старик Менделеев – это древний Хаос, а Любовь Дмитриевна – по Владимиру Соловьеву – «темного Хаоса светлая дочь». То в конке, по пути в Новодевичий монастырь, кричит во весь голос, что на днях в Москве воскресло несколько мертвых и что Антихрист двинул войска из Бельгии. Молодые люди дурачатся, говорят по-гречески, – «все с удивлением смотрят».

«Успех Блока и Любови Дмитриевны в Москве был большой, – вспоминал Сергей Соловьев. – Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали… Белый дарил ей розы, я – лилии». Дамы шептались: «Блок – прелесть какой».

За две недели Блоки перезнакомились со всем московским декадентско-символистским Парнасом.

Это был совершенно особый мир, со своим бытом и стилем жизни, со своей моралью и эстетикой, со своим сгущенно-метафорическим жаргоном, – мир, объединивший самых разных людей – по-настоящему талантливых и вполне бездарных, истинно глубоких и всего лишь претенциозных, преуспевающих и неудачливых. Каждый из них был по-своему характерен.

В этом кругу, после тихого, застойного интеллигентского бытия восьмидесятых – девяностых годов, вошло в привычку «преображать жизнь». Ранние русские декаденты, а вслед за ними символисты, которые так усердно мифологизировали действительность и пытались претворить «грубую жизнь» в «сладостную легенду», не только обосновывали это претворение в творчестве, но и стремились внедрить его в сферу частного быта. Мемуарная литература о символистах изобилует рассказами о всякого рода домашних проявлениях «демонизма», «магизма», «дионисизма», которые сейчас производят диковатое, а подчас и комическое впечатление, но в свое время принимались в этой среде всерьез.

Символизм ко многому обязывал своих адептов. Он в самом деле был для них «не только искусством», как они часто об этом твердили. Он был для них также средством ухода в некий воображаемый мир от неприятной и пугающей действительности, способом «творить жизнь» по-своему, даже – нормой общественного поведения художника. Тут-то и начиналась та легкомысленная игра в жизнь, которая дорого стоила даже самым талантливым из символистов.

Наблюдательный и злоязычный Владислав Ходасевич, принадлежавший к младшему поколению символистов и оставивший острые зарисовки людей этого мира, писал в мемуарной книге «Некрополь»: «Да, здесь жили особой жизнью… Здесь пытались претворить искусство в действительность, а действительность в искусство. События жизненные, в связи с неясностью, шаткостью линий, которыми для этих людей очерчивалась реальность, никогда не переживались как только и просто жизненные; они тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Обратно: написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для всех… Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известной степени был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение – безразлично во имя чего… Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь