Отводя от себя даже возможность обвинений в пессимизме, мизантропии и тому подобном, Блок объяснял, что его стремление многое «разложить», во многом «усомниться» идет не от неверия или скепсиса, но единственно от «большой требовательности к жизни». То, что не поддается разложению, и не разложится, а только очистится.
«Совсем не считаю себя пессимистом», – категорически утверждал он в конце 1920 года, когда, на сторонний взгляд, мрачность окончательно одолела его. И в самом деле, то, что происходило с ним, было не резиньяцией отвернувшегося от жизни мизантропа, но пятым актом трагедии.
Всякая трагедия предполагает катарсис. Она не дает утешения, но способна очистить и утолить – слезами, умилением, умиротворением. Для Блока такой исход немыслим: суровое время не терпит слез, не знает жалости и не страшится ужасов. Когда на репетициях «Короля Лира» решили из гуманных соображений выбросить сцену, где вырывают глаза у Глостера, Блок был за то, чтобы ее оставить: «Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи».
«Королю Лиру» посвящен замечательный очерк Блока (июль 1920 года). Шекспир, говорит Блок, не создал ничего более таинственного, мрачного и страшного. «Трагедии Ромео, Отелло, даже Макбета и Гамлета могут показаться детскими рядом с этой». Здесь «все горько и печально», нет и следа той «животворной влаги», которая увлажняет горе и страдание. Ни умиления, ни жалости, одно сухое и горькое воспоминание о времени темном и безнадежном, когда, казалось, наступили «исполненье сроков, конец времен и прекращенье дней».
Чем же очищает эта горькая трагедия? Именно и только горечью. «Горечь облагораживает, горечь пробуждает в нас новое знание жизни».
На протяжении всего очерка Блок беспрестанно, настойчиво твердит два слова – горечьи сухость:«сухо и горько в сердцах увсех действующих лиц», «слезы в трагедии – горькие», Шекспир «нигде и ни в чем не нарушил своего горького замысла», в сердце Лира «тоже сухо и горько», и самые слова трагедии – «зрелы, сухи, горьки, и нет им никакой замены».
Так же горько и сухо стало в душе Блока.
Болезненное ощущение происходившего в мире и в стране как провала в «щель истории» (иными словами – как ничем не заполненного промежутка в историческом процессе) означало, что в поэте, встретившем революцию с такой душевной отвагой и с таким гражданским достоинством, под конец роковым образом притупилось то самое чувство согласия с духом времени, которое он сам считал вернейшим залогом жизни и творчества: «Если не жить современностью – нельзя писать».
Он все так же был убежден, что дело художника, обязанность художника – смотреть на то, что происходит в жизни, причем честно смотреть, а «смотреть художественно-честнои значит смотреть в будущее». Однако для того чтобы смотреть в будущее реально и трезво, надобно было хорошо разбираться в настоящем, в том, что происходило сейчас,в труднейшие, полные неслыханных испытаний и лишений, чреватые крутыми мерами и суровыми решениями времена. И – видеть историческую закономерность происходящего.
У Блока же вера в будущее в значительной мере разошлась с доверием к настоящему.
Он хранил неколебимую верность тому необыкновенному и великому, что посетило его и подняло на самый гребень волны в огне и буре Октября. До самого конца он упрямо твердил: «Кто в январе 1918 года ничего не услышал, ничего не понял, тот уже никогда этого не наверстает, до смерти с этим останется!» (Сказано это было в последний год жизни.)
Но его уверенность в том, что в стихии разгоревшегося «мирового пожара» вот-вот должно свершиться чудомгновенного, всеобщего и необратимого преображения жизни, – претерпела серьезнейшие испытания.
Дело шло, как понимал Блок, о самом главном – ни больше ни меньше как о судьбе революции.
В начале апреля 1920 года он стал набрасывать текст публичной лекции. Исходная мысль такова: переживаемая историческая минута имеет настолько решающее значение, что говорить о чем бы то ни было невозможно, если не сверять собственное поведение со смыслом происходящего. Слово революциянеотступно присутствует в сознании, о чем бы ни зашла речь.
«Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия – для нас есть день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему – активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, – каждый по-своему, но все равно – с чувством ее неотступного присутствия».
Сказано достаточно отчетливо: революция была и кончилась; то, что происходит сейчас, есть уже не революция, а ее последствия.
И это не было случайным высказыванием, вырвавшимся в минуту раздражения. Месяца за два до того, выступая перед труппой Большого драматического театра, Блок более подробно обосновал свою мысль.
В революции, как во всяком движении, «бывает минута замедления, как бы минута раздумья, усталости, оставленности духом музыки». Такая минута наступила и в русской революции: «Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще не началось. Музыки старой – уже нет, новой – еще нет. Скучно».
Интересно, говорит Блок, следить за такими минутами замедления, читая о революции в книгах. Трагично – переживать их лично. «Они изнашивают и изматывают слабые души до конца, и они – будем в это верить – воспитывают и закаляют души сильных».
Таким образом, мысль Блока следует существенно уточнить. Революция, в его представлении, не то чтобы вовсе прекратилась, но временно замедлила свое стремительное движение. Впереди, безусловно, будет еще новая волна музыки, но пока что наступила тягостная музыкальная пауза.
Почти физически ощутил Блок окружившее его глухой стеной беззвучие, и ощущение это стало для него настоящей пыткой. Только что ревел бурный поток, грохотал горный обвал, рушились миры – и вдруг для него «все звуки прекратились». Кругом еще громыхало – старая Россия разваливалась, но сопротивлялась отчаянно, шла гражданская война, наседали интервенты, а он, два года назад весь превратившийся в слух, словно бы оглох.
Великая честность перед временем и перед самим собой не позволяла ему смягчить какими-либо оговорками постигшую его беду – утрату способности вслушаться в мировой оркестр жизни. И когда не слишком чуткие люди бередили его рану сочувственными расспросами: «Почему вы не пишете?», он мог ответить только одно: «Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Что же произошло с ним?
Приведу важное признание Блока: «Стареющий художник отличается от молодого только тем, что замыкается в себе, углубляется в себя. Изменить самому себе художник никак не может, даже если бы он этого хотел. И эта истина заключает в себе источник «личнойтрагедии» художника».
Этим сказано все.
Блок не мог изменить своему кровью сердца купленному пониманию революции как сжигающей стихии, призванной разом испепелить старый мир, не мог изменить своей выношенной в душевных страданиях вере, что «будет совершенно новая жизнь». Он ждал чуда, а в действительности новое было еще тесно переплетено со старым, да и само по себе это еще только возникавшее, еще не отлившееся в твердые формы новое подчас оказывалось не таким, о каком он думал, какого ждал.
Великие цели революции, в которые Блок продолжал верить всем сердцем, всем сознанием, в минуты душевной усталости стали заслоняться перед ним тем мелким, случайным, преходящим, вызванным условиями времени, что нес с собою поток разбушевавшейся, вышедшей из берегов жизни.
Призывая своих слушателей воспитывать и закалять душу в выпавшем на их долю тяжелом испытании, сам он долго служил для других примером стойкости, но, в конце концов, испытания не выдержал – и в этом была его личная трагедия.
О такого рода трагедиях, возникающих на почве романтически-максималистского представления о революции, жесткие, предостерегающие слова сказал Ленин: «Для настоящего революционера самой большой опасностью, – может быть, даже единственной опасностью, – является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею, когда начинали писать «революцию» с большой буквы, возводить «революцию» в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять… Настоящие революционеры погибнут (в смысле не внешнего поражения, а внутреннего провала их дела) лишь в том случае, – но погибнут наверняка в том случае, – если потеряют трезвость и вздумают, будто «великая, победоносная, мировая» революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному».
Если такая опасность стояла перед «настоящими революционерами», то что же говорить о поэте-романтике, плененном открывшейся его воображению картиной очистительного «мирового пожара»…
Революция повернулась к Блоку не предугаданной им стороной. Затянувшееся кровопролитие в гражданской войне, будничные труды и заботы, победа контрреволюции в Германии и Венгрии, подорвавшая веру в «мировой пожар», – все это воспринимал он болезненно – как замедление полета революции, как убыль самой ее стихии.
Больше всего тревожила и угнетала его особенно остро ощущавшаяся инерция прошлого, отжившего, но дотла еще не сгоревшего и, несмотря ни на что, все еще «тянувшего на старое». Отдельные незначительные факты, события, просто случайные происшествия разрастались в его переживании до размеров гиперболических. «А ужас старого мира налезает» – вот лейтмотив его невеселых размышлений и наблюдений.
Чем дальше, тем глубже и непереносимей была эта боль.
Вот он – тот самый архиреволюционный максимализм, не желавший считаться с реальными обстоятельствами и возможностями, не вникавший в сложнейшую стратегию и тактику революции.
Блок ни от чего не отрекся, ничему не изменил. Но утратил согласие со стихией. Со всей отчетливостью сказал он об этой своей трагедии в так называемой «Записке о "Двенадцати"» (1 апреля 1920 года), которую написал, чтобы пресечь всякого рода домыслы и кривотолки о его якобы изменившихся взглядах и настроениях, о том, что он будто бы «отказался» от своей октябрьской поэмы.
Напомнив о тех обстоятельствах, при которых появилась поэма, и о той травле, которой она подверглась, Блок продолжал: «Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года».
Не мог бы – не потому, что думает иначе, но потому, что написать так можно было только в согласии со стихией (как это и было в январе 1918 года). А в согласии со стихией означало для Блока – в согласии с духом времени.
Потому и «нельзя писать», раз такое согласие утрачено. Потому же до самого конца не поколебалось убеждение: «Двенадцать» – «какие бы они ни были – это лучшее, что я написал, потому что тогда я жил современностью».
Потому же, наконец, и угасало сердце. Угасало от крушения мечты, которой было безраздельно отдано все – вера, надежда, любовь, жизнь. Он почувствовал себя словно в открытом океане: пути назад не было, а путь вперед потерялся в тумане.
С угасающим сердцем продолжал он жить и работать, ходил на заседания и в театр, редактировал Гейне и Гете, читал на вечерах старые стихи, старательно переписывал в дневник старинные романсы.
Простенькие звуки, затрепанные слова, но до чего же велика их власть!… Пахнуло далекой юностью, свежестью, молодой страстью, Новой Деревней, волшебным голосом Вари Паниной, и щемящей грустью – тоже.
Как-то странно и дико мне жить без тебя,
Сердце лаской любви не согрето.
Но мне правду сказали, что будто моя
Лебединая песня пропета…
В конце приписано: «Еще бы найти «Колокольчики, бубенчики», где сказано: "Бесконечно жадно хочется мне жить!"».
… Теперь он стал совсем угрюмцем, все больше молчал, а если заговаривал, то нехотя, словно насилуя себя. Вздыхал все тяжелее и стал жаловаться: «Теперь со мной ничего не бывает…», «Дышать нечем. Душно. Болен, может быть…»
Еще накануне казался здоровяком, и вдруг его – как подкосило.
«Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие». Таково было впечатление молодого писателя, преклонявшегося перед Блоком, но впервые увидевшего его, когда он был уже болен и измучен.
На рубеже последнего года своей жизни это был человек беспредельно усталый, глубоко и непоправимо надломленный и душевно и физически.
Настежь дверь. Из непомерной стужи
Словно хриплый бой ночных часов…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ПЕТРОГРАД В 1921 ГОДУ
Начинается двенадцатая – последняя и короткая – глава книги. Бьет двенадцатый час недолгой жизни Александра Блока.
Только в грозном утреннем тумане
Бьют часы в последний раз…
… Наступил тысяча девятьсот двадцать первый год, четвертый год новой, Октябрьской эры. Гражданская война кончилась, – лишь кое-где тлели ее последние очаги. Но разруха все еще продолжала свое наступление на измученную страну.
С землисто-серой и ломкой страницы петроградской «Красной газеты» взывал лозунг: «Теми же руками, которые в 20-м выковали победу над белыми генералами, в 21-м – выкуем победу над их союзником – голодом».
Рядом – крупно набранная цитата из речи Ленина на Восьмом съезде Советов: «Хозяйственные задачи, хозяйственный фронт выдвигается перед нами теперь, опять и опять, как самый главный и как основной».
Перелистываешь газету – и возникает пестрая панорама тех дней. Венгерские народные комиссары в руках своих врагов… Поляки нарушают условия мирного договора… Топливная угроза Петрограду… Еще и еще паровозов для хлеба!.. Махновцами загублен штаб петроградской бригады курсантов… (Вскоре их обезображенные тела торжественно хоронят в Петраграде.) Бесплатное пользование баней и водой… «Торпеда и трактор» – репортаж с оживающего Обуховского завода…
Некто сильно гневается по поводу объявленного «костюмированного бала и кабарэ» с входными билетами стоимостью в десять тысяч рублей, «Для кого это? Для чего? Рабочие ходят оборванные и голые. Трудовая Россия раздета и разута, а тут господа… Стыд и позор!»
Другой автор яростно обличает «гнилое болото», образовавшееся в горьковском Доме искусств, где «господин» Пяст расхваливает буржуазных поэтов, занимающихся духовным саботажем…
Правительственный бюллетень о состоянии здоровья П.А.Кропоткина… Посвященная ему большая некрологическая статья… Манифестация церковников… Борьба с труддезертирством… «Остерегайтесь спекулянтов!»… Статья об итальянских фашистах… (Пишут и произносят еще: «фачисты».) «Делайте противохолерные прививки!»… Выдача спичек и мыльного порошка…
…Скудно, мрачно, нервно начался год в доме Александра Александровича Блока. «Несчастная квартира», – записывает он о своей скромной обители.
Любовь Дмитриевна бурно ссорится с Александрой Андреевной, посылает ее торговать с рук на толкучке. Отношения становятся невыносимыми, вновь и вновь возникает разговор, что «надо разъезжаться». Блок разрывается между двумя самыми дорогими ему существами, испытывает страшные душевные муки и не видит никакого выхода. «Только смерть одного из нас троих может помочь», – с небывалой жесткостью говорит он матери.
До чего же обе они не умели его беречь!
А у Любы – новые друзья и товарищи из театра Народной комедии, где она работает. И – новые увлечения… Обаятелен актер Жорж Дельвари, он же – популярнейший клоун Анюта. Александра Андреевна пишет сестре про Любу: «С цепи она сорвалась буквально. Страшно ей жить хочется». В Новый год Блок записывает: «Люба веселится в гостях у Дельвари». Там собирается лихая публика – циркачи, наездники, жонглеры, все с иноземными кличками: Серж, Таурек, Карлони, Такошима…
А Блок полон Любой и только Любой – как никогда. Стало окончательно ясно: на всем свете у него было, есть и будет только две женщины – Люба и «все остальные». Что все его увлечения? – Так, одна ненужность и скука…
В нем еще сохранилась магнитная сила притяжения, она продолжала действовать на многих. Но теперь он безжалостно пресекал все, что хотя бы едва намечалось.
Вдруг подала голос почти загробная тень – Наталья Скворцова, «Гильда». Она в очередной раз объяснилась в любви. Блок ответил ей строго и сухо: «Вы хорошо сделали, Наталия Николаевна, что не приехали, или, по крайней мере, не пришли ко мне на Рождестве. Наше свидание было бы еще нелепей, чем те, когда-то…» Письмо длинное, интересное, но Блок даже не послал его по назначению, – так оно и лежит в моем собрании.
… Он совсем ушел в себя. Александра Андреевна сообщает сестре: «Он исхудал, глаза больные, озлоблен, молчалив более, чем когда-нибудь. К нему не подступишься – все его раздражает». Редкие записи в дневнике – все более мрачны: «Как я вообще устал»; «Я как в тяжелом сне»; «Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаяния и гибели. Научиться читать «Двенадцать». Стать поэтом-куплетистом.. Можно деньги и ордера всегда иметь»; «Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал».
Любил погреться у печки, сидя на чудом уцелевшей детской своей скамеечке..
Не жить, не чувствовать – удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
… Между тем обстановка в Петрограде сильно осложнилась: 24 февраля в газетах появилась передовица «Долой волынку!». Оказывается, «на питерских заводах, на радость явных и скрытых белогвардейцев, рабочие уже который день волынят». Распространялись антисоветские листовки, сколачивались демонстрации, кое-где бастовали.
На следующий день приказом за подписью командующего войсками Петроградского военного округа Дмитрия Аврова (того самого, что выговаривал Алянскому за то, что он не сумел уложить спать Александра Блока) было введено военное положение. Замелькали лозунги: «Рабочие Петрограда! Не поддавайтесь наговорам шкурников и предателей!», «Смерть шпионам!».
А 3 марта как громом ударило: восстал Крондштадт.
Снова заговорили пушки тридцати четырех кронштадтских батарей и мощных линкоров – «Петропавловска» и «Севастополя», но на сей раз обращены они были в другую сторону – на Красный Петроград.
Город был под усиленной охраной: военное положение изменено на осадное, хождение по улицам после девяти часов вечера воспрещено, театры и все другие зрелищные заведения закрыты, телефоны выключены.
Эти дни оставили беглый след в последних стихах Блока:
Как всегда, были смешаны чувства,
Таял снег и Кронштадт палил…
В один из этих сырых, мглистых, смутных и тревожных дней стихотворец гумилевского «Цеха» Георгий Иванов переходил Неву по пустынному Николаевскому мосту. Как у всего петроградского антисоветского подполья, оживилась его надежда на, казалось бы, неминуемое на сей раз падение большевиков.
Навстречу ему под красным закатным небом неторопливо, похлопывая ладонью по чугунным перилам, шел человек в барашковой шапке. Остановился, закурил, швырнул обгорелую спичку на невский лед. Похоже было – он внимательно вслушивается в далекие равномерные залпы. Оказалось – Блок.
– Пшено получили? – спрашивает он Иванова. – Это хорошо, если круто сварить… Стреляют… Вы верите? (В победу мятежников.) Я – не верю. Помните у Тютчева:
В крови до пят мы бьемся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон…
Мертвецы оставались для него мертвецами, и хоронить друг друга они должны были сами.
Иванов – самая распространенная из русских фамилий, и случилось так, что в тот же день (или в один из таких же дней) Блок встретился с другим Ивановым, на этот раз Всеволодом.
Тот одиноко слонялся по пустынному и захламленному помещению литературной студии Пролеткульта, разместившейся в громадном доме бывшего Купеческого собрания на Итальянской улице. В студии читали лекции самые известные писатели Петрограда, а Всеволод Иванов был секретарем студии.
Накануне ему встретился Гумилев, облаченный в свою знаменитую оленью доху, и спросил:
– Занятия производите?
– Произвожу.
– И офицеров не боитесь? Скоро по Невскому поедут. Интересно…
А сегодня в студии ни души – ни слушателей, ни лекторов: одни усмиряют Кронштадт, другие отсиживаются по домам.
Теперь слово имеет советский писатель Всеволод Вячеславович Иванов:
«Невысокий человек медленно идет по коридору. В руках у него пальто, с плеча свисает кашне. Я узнаю его: по биению своего сердца и по тому, как один за другим проносятся в памяти его портреты…
– Никого? – говорит он, заглядывая в комнату.
– Восстание, – отвечаю я извиняюще.
– А вы?
– Я секретарь студии.
– И слушатель?
– И слушатель.
Он глядит на меня задумчиво, и взор его говорит: «Это хорошо, что вы остались на посту поэзии. Поэзия, дорогой мой, не менее важна, чем склады с порохом, например, или склады с амуницией. Это хорошо». И ему хочется сделать мне приятное. Он говорит:
– Если разрешите, я вам прочту лекцию.
Я важно сажусь на другой край стола; пространство между нами, кажется мне, еще более увеличивает силу того события, которое происходит сейчас. Блок раскрывает записки и читает медленно, не спеша, постепенно разгораясь. Он читает о французских романтиках, и каждое его слово говорит: «Они были прекрасны, несомненно, но разве мы с вами, мой молодой слушатель, не менее прекрасны? Мы, вот здесь сидящие в холодной сырой комнате, за тусклыми, несколько лет не мытыми стеклами? Разве мы не чудесны?» Я киваю головой каждому его слову и про себя говорю: «Мы с вами достойны звания людей!» Он мне возражает: «Но разве мы одни, нас множество, мой молодой друг!» И я покорно ему отвечаю: "Да"».
Какой красноречивый рассказ! Как тонко рассказчик понял Блока. И как героическивыглядит в этом рассказе усталый, больной, оглохший и онемевший поэт.
Пост поэзии несменяем.
… Он снова перечитывал «Фауста» – готовился редактировать новый перевод. Вчитывался во вторую часть, в которой слышал «музыку будущего» – мощный музыкальный отклик на стихийное движение масс, вступавших в историю, чтобы править судьбами мира.
От Гете можно было «набраться сил». И снова особенно поражала и заражала сцена гибели и бессмертия Эвфориона – этого олицетворения самого духа поэзии, духа деяния, борьбы, вечного горения.
Хор.
Взвейся, поэзия,
Вверх за созвездия!
Взмыв к наивысшему,
Вспыхнув во мгле,
Ты еще слышима
Здесь на земле!
Елена, Фауст и хор
Смерть от ран, тоска агоний,
Что нашел ты, милый, в них?
Эвфорион
Я не зритель посторонний,
А участник битв земных…
Елена, Фауст и хор
Участь смертельная
Этот задор!
Эвфорион
В ширь беспредельную
Крылья простер!
Смелый бросается
В битвы разгар!..
Истекающий кровью участник земной битвы, он до конца оставался на посту поэзии. И, словно предчувствуя этот близкий конец, захотел сказать о назначении поэта,обратившись к тому, кто для каждой русской души стал началом всех начал" и мерой всех вещей, – к Пушкину.
ИМЕНЕМ ПУШКИНА
Подошла восемьдесят четвертая годовщина смерти Александра Сергеевича Пушкина. Дата была, что называется, совсем не «круглая». Тем не менее петроградский Дом литераторов, учреждение довольно бесцветное и бездеятельное, решил выступить инициатором ежегодного всероссийского чествования памяти Пушкина в день его гибели – дабы «чувство благоговения перед Пушкиным, которое всегда было свойственно лучшим русским людям последних трех поколений», не угасало, а разрасталось, стало бы всеобщим, всенародным.
В выработке соответствующей декларации приняли участие все действовавшие в Петрограде научные, культурно-просветительные и творческие учреждения и организации – Разряд изящной словесности Российской Академии наук, Отдел народного образования Петросовета, Союз писателей, Союз поэтов, Союз пролетарских писателей, Пролеткульт, Литературный фонд, Пушкинский Дом при Академии наук, Государственное издательство, «Всемирная литература», Институт истории искусств и много других. Странным образом в длинном списке отсутствует Петроградский университет.
Была разработана и обширная программа первых пушкинских поминок, рассчитанная на три заседания. Блоку предложили выступить с речью на первом заседании, самом торжественном. Он долго колебался, а решившись, в течение недели, отойдя от всех дел, обдумал и сочинил свою речь.
В эти же дни (5 февраля) были написаны стихи о Пушкине.