В дом на Пряжке приходили за советом и поддержкой молодые поэты, чтобы выслушать слово правды, иногда горькой, но всегда прямой.

Девятого марта 1915 года робко, с черного хода, с деревенским сундучком за спиной, пришел сюда золотоголовый рязанский паренек – и ушел отсюда прямо в большую русскую поэзию.

Не случайно же Есенин пришел не к кому-нибудь, а именно к Блоку: «Я уже знал, что он хороший и добрый, когда прочитал стихи о Прекрасной Даме…»

Со слов Есенина мы знаем, что Блок предупреждал его об опасности хождения по литературным салонам (куда юного самородка всячески завлекали), советовал ему оставаться самим собой и углубленно работать. Есенин принял советы близко к сердцу. Он уговаривал одного из своих новоявленных друзей: «Ну, запрись ты хоть на время от баб. Ты сиди, сиди, как Блок сидит…»

Александр БлокСергею Есенину (22 апреля 1915 года):Трудно загадывать вперед, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные; только все-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее. Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души; сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло».

В мае 1915-го вышла в свет небольшая блоковская книжка «Стихи о России», изданная журналом «Отечество» большим по тому времени тиражом в пользу раненых. Посылая книжку матери, Блок счел нужным подчеркнуть: «Все – незаказное».

Книжка имела шумный успех. Даже в «Аполлоне» ее оценили, как литературное событие: «Мы и не подозревали, что на серой бумаге, в грошовом издании, нас ожидает книга из числа тех, которые сами собой заучиваются наизусть, чьими страницами можно дышать, как воздухом… Для тех, кто не разучился еще отличать поэзию от Игоря Северянина, «Стихи о России» – редкий и чудесный подарок».

По этой книжке молодая Россия подчас впервые узнавала Блока. Вот свидетельство одного из читателей – тем более ценное, что этот молодой человек спустя несколько лет с головой ушел в дело пролетарской революции и стал одним из зачинателей советской литературы. «Чего только не было в этой тоненькой книжечке! – говорит Юрий Либединский. – Она предсказывала России «праздник радостный, праздник великий»… Она гневно и беспощадно обличала и отрицала… По-иному перечитал я после этой маленькой книжечки прозу Чехова и Горького».

Кстати сказать, известно, что «Стихи о России» лежали на столе у Горького, и он нередко открывал книжку в пылу беседы.

В годы войны наметилось наконец внутреннее сближение двух писателей, таких разных почти во всем, но и родственных в чем-то, пожалуй, в самом существенном.

На Блока произвело сильнейшее впечатление горьковское «Детство», печатавшееся в «Русском слове» в 1913 – 1914 годах и отдельно изданное в 1915-м. Прочитав повесть, он решил, что идеальным собирательным образом России должна служить вовсе не знаменитая «бабушка» в гончаровском «Обрыве», а бабушка Горького. (Заметим, что Горький хотел было назвать свою повесть не «Детство», а «Бабушка».) Литератор П.Сухотин вспоминал в письме к Горькому: «Блок был так увлечен бабушкой, что носил по знакомым вашу книгу и читал любимые места. Однажды он зашел ко мне в гостиницу, положил на стол «Детство», погладил и поласкал обложку… и сказал: "Теперь для меня ясна вся фальшь гончаровского «Обрыва». Вот где настоящая бабушка – Россия!"»

Вскоре Блок был привлечен к активному участию в издававшихся по инициативе и под редакцией Горького сборниках армянских, латышских и финских поэтов. Несколько выполненных Блоком переводов были предварительно опубликованы в горьковской «Летописи». Это был единственный в ту пору легальный орган, открыто выступавший против империалистической войны.

Участие Блока в «Летописи» немедленно вызвало взрыв негодования в среде шовинистически настроенных литераторов. Анастасия Чеботаревская (жена и сотрудница Федора Сологуба) написала Блоку: «С удивлением увидели мы сегодня на обложке гадкого горьковского журнала Ваше имя… Ведь это журнал, щеголяющий своим грубым и безответственным невежеством и оклеветыванием искусства, мечты, интуиции, творчества, всего того, что нам дорого».

Блок ответил: «Журнал Горького не производит на меня гадкого впечатления. Я склонен относиться к нему очень серьезно. Вовсе не все мне там враждебно, а то, что враждебно, стоящее и сильное».

Чеботаревская разразилась еще более негодующим письмом, наполненным грубой бранью по адресу Горького. На письме есть помета Блока: «Нельзя так говорить об авторе «Фомы Гордеева», «Троих», «На дне» – недостойно. Не отвечу».

Этот обмен письмами достаточно ясно характеризует общественно-литературную позицию Блока в годы войны. Еще больше говорит о черте, отделившей его от буржуазной литературной среды, следующий эпизод.

В 1916 году на средства крупных банков (отваливших на это дело пять миллионов) и при закулисном участии департамента полиции, в целях пропаганды войны и борьбы с революционным брожением, возникла большая газета «Русская воля». Редактировать отдел литературы и искусства пошел (за громадные деньги) Леонид Андреев. Он разослал приглашения всем самым видным писателям, заверяя, что газета – свободная, независимая и «прогрессивного направления», и соблазняя повышенными гонорарами. Охотно и горячо откликнулись Бунин, Куприн, Амфитеатров, Сергеев-Ценский и многие другие. Отказы были единичны: Горький, Короленко, Блок.

… И вдруг во все более сгущающейся тьме, в которой все вызывало только скуку, злобу и отвращение, вспыхнул светлый луч. Появилась надежда, что сбудется одна заветная мечта.

В феврале 1916 года пришла телеграмма от В.И.Немировича-Данченки: Художественный театр «хочет работать» над «Розой и Крестом». В начале марта Немирович побывал в Петрограде, встретился с Блоком, поделился с ним своим планом постановки. Блок загорелся, еще раз «проверил» свое любимое создание и нашел все верным.

В конце марта он приехал в Москву, читал и объяснял пьесу актерам, увлеченно обсуждал детали будущего спектакля с Немировичем и Станиславским. Ему понравилась атмосфера: «Я никогда, ни в одном театре не видел такой работы, актеры приходят как на праздник».

Шла бурная московская весна, по переулочкам шумели ручьи, на глазах молодели древние церквушки. Блок много гулял с обаятельно-шаловливой Ольгой Гзовской, растолковывал ей, как надо играть Изору – «земную, страстную, смуглую»…

На затянувшейся до утра вечеринке у В.И.Качалова (с которым он особенно сблизился) Блок упоенно слушал Фаину Шевченко, мастерски исполнявшую настоящие цыганские романсы под гитару Григория Хмары.

«Что же делать, если обманула та мечта, как всякая мечта?..» Забегая вперед, скажу, что история непомерно затянувшейся, но так и не осуществленной постановки «Розы и Креста» в Художественном театре – печальная страница и в биографии поэта, и в хронике театра.

Театр хотел обрести новые пути, оторваться от изжившего себя бытовизма, и в этом смысле возлагал на романтическую драму Блока большие надежды. Но дело с самого начала не заладилось. Многократно менялся состав исполнителей, изобретались и тут же отвергались приемы оформления, долго искали композитора.

Сама художественная ткань «Розы и Креста» с ее тонкой, играющей всеми своими оттенками музыкой стиха оказалась театру не по зубам. Стихов здесь не понимали и читать их не умели.

В конце концов Блок еще раз убедился, что Станиславскому пьеса его «совершенно непонятна и не нужна». Да тот и сам не скрывал этого. Немирович, напротив, уверял, что ему все понятно и близко, но это было самообманом. В.И.Качалов записал в дневнике: «До ужаса Немирович закрыт для поэзии».

С марта 1916 года по декабрь 1918-го было проведено около двухсот репетиций, премьера назначалась и откладывалась – и кончилось все ничем.

… Вернемся назад. Блок приехал из Москвы обнадеженный, уверенный, что судьба «Розы и Креста» решена. Однако в пасхальную ночь записано: «Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума».

Как обычно, он пошел к Исаакиевскому собору. Народу мало, вдвое меньше, чем прежде, иллюминации почти нет, торжественности уже никакой. На скале Медного всадника хулиганят мальчишки, сидят на змее, курят под животом коня, виснут на его хвосте.

«Полное разложение. Петербургу – finis».

<p>3</p>

Вскоре, в апреле, поползли слухи о новом призыве. В июне ею уже ждали со дня на день. Блоку предстояло идти рядовым, – впрочем, он имел право прицепить университетский значок.

Он растерялся и делился беспомощно-наивными опасениями: «Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла… ведь грязь, условия ужасные…» На деле причины растерянности и нервозности лежали гораздо глубже – в ненависти к войне и военщине, которая, как мы знаем, отравляла Блоку жизнь в собственной его семье. «Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженное с ней – есть хамство.Оно предостерегало меня с гимназических времен, проявлялось в многообразных формах, и вот – подступило к горлу».

Он нервничал, но ничего не предпринимал, только хлопотал за других, еще более беспомощных. Торопился дописать первую главу «Возмездия» (окончена 4 июня). Сестра Ангелина и ее мать вызывались устроить его в тяжелую артиллерию, где у них были крупные родственные связи, – Блок подумал и отказался. Франц Феликсович тоже предлагал поговорить с каким-то влиятельным генералом.

Наконец в самый день призыва, 7 июля, при содействии В.А.Зоргенфрея, который был не только поэтом, но и инженером, Блока зачислили табельщиком в 13-ю инженерно-строительную дружину Союза земств и городов, созданного в начале войны либеральными помещиками и промышленниками в помощь фронту. Служба в учреждениях Союза избавляла от солдатчины, обеспечивала, в сущности, офицерское положение.

Дружина была расположена в прифронтовой полосе, в районе Пинских болот, и занималась сооружением запасных оборонительных позиций.

До явки в дружину оставалось около трех недель, и Блок успел съездить с матерью в Шахматово – на несколько дней, в последний раз. Он уже ходил в военной форме – «почти офицерской, с кортиком», в гимнастерке с узкими серебряными погонами, в бриджах и сапогах тонкого товара. Форма ему шла: статный, подтянутый, моложавый…

Двадцать шестого июля он уехал на войну – через Гомель, до узловой станции Лунинец Полесских железных дорог, а оттуда – по узкоколейке до полустанка Парохонск.

Началась совсем новая жизнь, вовсе не похожая на все, что случалось с ним раньше.

Штаб дружины размещался в имении князя Друцкого-Любецкого, в просторном белоколонном доме, по-старопольски «палацце», окруженном столетними пирамидальными тополями. Большой запущенный сад выходил на речку Бобрик. Дальше простирались болота, поля, леса.

До позиций отсюда было верст двенадцать. Отчетливо слышалась канонада. Летали немецкие аэропланы, бомбили станцию и железнодорожный мост – почти всегда безуспешно. На горизонте покачивалась дозорная «колбаса». По ночам небо бороздили прожектора, взлетали и рассыпались ракеты.

«Палацц» порядком пострадал от военной передряги. Случалось, бомбы рвались рядом. Стекла во многих окнах выбиты, в зале – хаос и запустение, разрозненные остатки ампирной мебели, потускневшие зеркала, запыленные, а иной раз и продырявленные картины в тяжелых золоченых рамах. И тут же – походные кровати и нехитрые пожитки новых его обитателей.

Здесь собралась пестрая компания – архитектор, присяжный поверенный и астроном, несколько инженеров, несколько студентов, актер из Александрийского театра, «милый, смелый и честный мальчик» по фамилии Глинка, потомок композитора, – и люди совсем из другого мира – десятники, вестовые, обозники, повара. У каждого – свой характер, свои привычки и повадки. Блок, нужно думать, не без душевного усилия, но быстро освоился и приноровился. «К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц… Люди есть "интересные"», – делился он с матерью первыми впечатлениями.

Между тем в разоренной усадьбе еще поддерживалась «светская жизнь». Владельцы находились тут же и старались играть роль гостеприимных хозяев.

Старый князь, поздний отпрыск древнего рода, низкорослый и коренастый, в седых бакенбардах, был чудаковат. Бесшумно бродил по дому, внезапно появлялся и исчезал; тем, кто заслужил его доверие, показывал грамоты и рескрипты, подписанные польскими королями, Петром и Екатериной; по секрету сообщал, что ему известна безошибочная система игры в рулетку, – как только война кончится, он сорвет банк в Монте-Карло.

Княгиня – тридцатилетняя золотоволосая женщина, болтливая и напористая. К Блоку она сразу стала относиться с преувеличенным вниманием и порядком досаждала ему. Но он почувствовал к ней симпатию – потому что первый муж ее застрелился, второй – ревнует ее и бьет, а еще в свое время она служила в цирке укротительницей боа, и вообще было у нее немало «подобных достоинств»…

В усадьбе уцелел хороший повар, и бывшая укротительница закатывала всей честной компании изысканные ужины. По вечерам происходило «бессмысленное сидение в гостиной»: княгиня играла на рояле, ревнивый князь тут же засыпал. Княгиня приставала к Блоку: «Напишите мне что-нибудь…» Тот отшучивался: «Скорее Фрика напишет стихи, чем я…» Фрика – любимая собака княгини. Тут же копошится старый умный такс Фока. Блок подолгу возится с собаками…

Дела на первых порах было мало. Блок скучал. Главное развлечение – длинные верховые прогулки.

Вскоре Блок с несколькими сослуживцами отправился в один из отрядов дружины – туда, где шли работы.

Маленькие, нищие деревни – Колбы, Лопатино, затерянные среди необозримых болот, по Геродоту – остатков древнего моря. Здесь все напоено водой. Течет Припять, вбирающая множество притоков, в названиях которых живет древняя славянская речь: Славечна, Уборть, Ствига, Горынь, Стырь, Струмень, Случь, Птичь… Реки, речушки, протоки, трясины…

Во всех деревнях и фольварках стоят войска, на дорогах – патрули. За лесом щелкают пулеметы. С рассветом из тумана, стелящегося над болотами, как видение града Китежа, поднимается силуэт Пинска – белый собор, красные башни костела. Там – немцы.

Жизнь пошла совсем примитивная. Блок переносит ее «легко и не без удовольствия». Ему нравится здесь больше, чем в княжеском «палацце»: можно ничем не стеснять себя. Сослуживцы расспрашивают его о литературе, о Художественном театре, – он отмалчивается. Лишь однажды уговорили его прочитать что-нибудь свое. В низкой полесской хате прозвучали стихи, на удивление пришедшиеся к здешним местам:

И человек печальной цапли

С болотной кочки не спугнет,

Но в каждой тихой, ржавой капле —

Зачало рек, озер, болот.

И капли ржавые, лесные,

Родясь в глуши и темноте,

Несут запуганной России

Весть о чудовищном Христе.

(Потом Блок несколько переделал заключительное двустишие.)

Дружина строила длинную оборонительную позицию – рыли новые окопы и ходы сообщения, поправляли старые, натягивали проволочные заграждения. В земле копались оборванные, босые, продрогшие, плохо накормленные люди, согнанные из-за тридевяти земель, – туркмены, узбеки, башкиры, татары, даже отпущенные каторжные с Сахалина, а с ними – москвичи, рязанцы, калужские. Блок сокрушенно раздумывал об их судьбе и доле. Ему было «стыдно до тошноты, а чего – сам плохо знаешь: кажется, того, что все равно «ничего не поделаешь» (не вылечишь, не обуешь)».

Строили на совесть. «Детям после войны будет интересно играть в пулеметных гнездах», – писал Блок матери. Но и через тридцать лет старые укрепления еще послужили белорусским партизанам.

Блок огрубел, «озверел». Полдня – в седле, по болотам, полям и лесам, всеми аллюрами. Устраивает скачки через канавы, пробует необъезженных лошадей. «Во всем этом много хорошего, но когда это прекратится, все покажется сном».

В конце сентября его отпустили в Петроград, на побывку. К ноябрю он вернулся в дружину – опять в Парохонск, в княжеский дом. «Жизнь штабная продолжает быть нелепой». Начались мелкие и пошлые дрязги, «образуются партии». Обнаружились злоупотребления с продовольствием для рабочих, – Блок активно участвует в разоблачении мошенников. Газеты приносят все более тревожные известия. В ночь на 18 декабря убит Распутин.

Работы все прибавлялось. Блок исполняет обязанности заведующего партией, под его началом две тысячи человек, – приходится много сидеть за табелями и отчетами. По вечерам без конца играет в шахматы.

В январе 1917-го на участок Блока прибыл с ревизией некий генерал. Его провели в жарко натопленный фанерный домик, где стучала дактилографистка. Побежали за заведующим, – тот мигом явился. И встретил старых приятелей: среди сопровождавших генерала оказались Д.В.Кузьмин-Караваев («синдик» гумилевского «Цеха») и крупный, осанистый, жизнерадостный А.Н.Толстой.

Покончив с делами, пошли ужинать в помещичий дом. В коридоре встретили хозяйку, – она кинула на Блока мрачный глубокий взгляд и гордо кивнула, проходя. Зажигая у себя лампу, Блок обронил: «По-моему, в этом доме будет преступление».

Шутить он не отвык, но на душе было тяжело и смутно. Чужое дело, которым его заставили заниматься (а занимался он им усердно и добросовестно, – иначе не умел), смертельно надоело. «Единственное, что меня занимает, кроме лошади и шахмат, – мысль об отпуске», – пишет он матери 1 марта, еще не зная толком, какие события происходят в Петрограде.

С 27 февраля столица была во всеобщем восстании, 2-м марта помечено отречение Николая II. Расшатанной империи Российской пришел конец.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ПРОМЕЖУТОК

<p>1</p>

Блок выехал из дружины 17 марта в месячный отпуск, 19-го был в Петрограде.

Яркий солнечный день, тает. На нечищеных улицах толпы возбужденного народа. Тротуаров не хватает – идут но мостовой. На многих красные ленточки, бантики, банты, бантищи. Несутся грузовики с большими красными флагами, набитые кричащими и хохочущими солдатами. Со времени восстания прошло три недели, но страсти все кипят, – то там, то здесь стихийно возникают митинги с пением и музыкой, ораторы надрываются, толпа слушает и вмешивается. Каждый сам себе политик. Над Зимним дворцом красный флаг, над Мариинским тоже, – здесь обосновалось Временное правительство. В Таврическом продолжается бесконечная говорильня.

В день приезда Блок делится самыми первыми впечатлениями с матерью: «Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Для меня мыслима и приемлема будущая Россия как великая демократия (не непременно новая Америка)» (то есть не как капиталистическая держава, но как демократическая республика).

В следующие дни он ходит по Петрограду «как во сне», наблюдает «веселых и подобревших людей».

Прекрасны вылизанные огнем Окружной суд и Литовский замок (тюрьма): «Вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела».

В военном автомобиле провезли какую-то женщину с костылями – может быть, Вырубову?

«Подонки общества» (так Блок называл людей высшего света) присмирели, и это радует его, «даже слишком – до злорадства».

Свобода «необыкновенно величественна». Двадцать третьего народ торжественно хоронил на Марсовом поле погибших в дни переворота. Матросские оркестры играли траурный марш Шопена. Когда красные гробы опустили в братскую могилу, с верков Петропавловской крепости прогремел орудийный салют.

Жизнь словно началась заново. Блоком завладело «необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое». Он пишет матери: «Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких «собственностей» – опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса».

Это и есть главное в блоковском ощущении происшедшего: настоящие чудеса еще впереди. Алексей Михайлович Ремизов, с которым он встретился в эти дни после долгой разлуки, подметил в нем то же самое: «И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового человека, и что бы, казалось, ни случись, не удивишь, и не потужит, что вот еще и еще придет что-то».

Ленин свое первое «Письмо из далека» (тот же март 1917-го) начал словами: «Первая революция, порожденная всемирной империалистической войной, разразилась. Эта первая революция, наверное, не будет последней».

В апреле Блок навещает мать в подмосковном санатории и едет в Москву, где идут репетиции «Розы и Креста». То, что ему показали, в общем понравилось, «за исключением частностей», – впрочем, уверенности в том, что пьеса пойдет в следующем сезоне, у него не было, и это не очень его волновало.

Он был озабочен другим. Что делать дальше? «Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить?» О возвращении в дружину он старался не думать: «Я семь месяцев валял дурака, считаю, что довольно». Одно он понимал отчетливо: «Мне надо заниматься своим делом,надо быть внутренно свободным, иметь время и средства для того, чтобы быть художником». Как художнику ему выпала необыкновенная участь – быть свидетелем великой эпохи. Но возникает вопрос! «Нужен ли художник демократии?»

Кто бы мог ответить ему на этот вопрос? Настоящей, подлинной демократии пока было не до художников.

… Судьба его между тем решилась сама собой.

Еще в марте ему позвонил сослуживец по дружине, петербургский присяжный поверенный Н.И.Идельсон. Оказывается, из дружины он отозван и назначен секретарем Чрезвычайной (или Верховной) следственной комиссии, только что учрежденной Временным правительством для расследования противозаконных по должности действий царских министров и других высших чиновников.

Председателем комиссии был назначен известный московский юрист Н.К.Муравьев, среди членов были сенатор С.В.Иванов, прокурор Б.Н.Смитсон, военный прокурор В.А.Апушкин, академик-востоковед С.Ф.Ольденбург, историки П.Е.Щеголев и Е.В.Тарле, кадетский деятель Ф.И.Родичев. При комиссии состоял целый штат следователей и экспертов.

Идельсон предложил Блоку стать редактором стенографического свода допросов и показаний. В начале мая Идельсон подтвердил приглашение – и Блок согласился. Дело показалось живым, интересным: предстояло присутствовать на допросах. Работа считалась секретной и оглашению не подлежала.

Допросы производились в довольно торжественной обстановке – в зале Зимнего дворца или в Петропавловской крепости, в старом Комендантском доме, где когда-то допрашивали декабристов. Время от времени председатель и сопровождавшие его лица (среди них и Блок) обходили камеры заключенных в Трубецком бастионе.

Долго шла переписка об откомандировании Блока из l3-й инженерно-строительной дружины. Наконец пришло такое письмо: «Исполнительная комиссия дружины, выражая свое глубокое сожаление по поводу утраты из своей среды редкого по своим хорошим качествам товарища, считает, что призыв Ал. Блока в состав Верховной следственной комиссии является залогом к тому, что ни одна деталь в его новом ответственном деле не будет упущена, и если состав Верховной следственной комиссии будет пополняться такими людьми, то революционная демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия».

«Лестно, но глупо», – заметил Блок по поводу этого горячего, но не слишком складного письма. В самом деле, к вынесению справедливого приговора деспотам редактор стенографического отчета прямого отношения не имел. Но к своим скромным, невидным обязанностям он приступил с сознанием громадной гражданской ответственности за порученное ему дело.

<p>2</p>

«Открыт паноптикум печальный…»

Какая чудовищная вереница растленных типов прошла перед ним за распахнувшимися кулисами царизма – от первых сановников империи до мелкотравчатых проходимцев, сыщиков, провокаторов!..

Конечно, кое-что он знал, о многом догадывался, но действительность превзошла самое распаленное воображение. «Гигантская лаборатория самодержавия» оказалась просто «колоссальной помойкой»: «ушаты нечистот, всякой грязи».

Во время допросов он успевал бегло записывать свои впечатления. Его характеристики очень сжаты, но крайне выразительны. И – беспощадны. «Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!» – не переставал изумляться он.

Вот Горемыкин Иван Логинович – барственная развалина в ухоженных бакенбардах, опытный, но совершенно одряхлевший бюрократ, верой и правдой послуживший трем царям, живое воплощение «византийского» духа русского самодержавия. Он до того был равнодушен к судьбам России, что даже войну считал чем-то посторонним, не касавшимся его как премьер-министра. У этого была хотя бы «порода», и Блок не удержался от искушения несколько укрупнить его портрет: Глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки – смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо) – и опять глаза уставятся в смерть».