Я не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна…

Свое понимание символики Куликовской битвы Блок изложил в докладе о России и интеллигенции, о котором речь впереди. Но его «На поле Куликовом» живет, конечно, вне этой символики. Стихи бессмертны – потому что в них господствует и торжествует стихия лиризма.

В ночь, когда Мамай залег с ордою

Степи и мосты,

В темном поле были мы с Тобою, —

Разве знала Ты?

Перед Доном темным и зловещим,

Средь ночных полей,

Слышал я Твой голос сердцем вещим

В криках лебедей.

Кто эта Ты? – Родина, Россия, Светлая жена. Поэт настолько ощутил себя русским воином из рати Донского, что сила этого лирического перевоплощения приобрела поистине удивительную конкретность: он почувствовал даже тяжесть и жар боевой кольчуги на своем плече,

И с туманом над Непрядвой спящей

Прямо на меня

Ты сошла в одежде свет струящей,

Не спугнув коня.

Серебром волны блеснула другу

На стальном мече,

Освежила пыльную кольчугу

На моем плече.

В те же июньские дни тема Куликова поля в том же истолковании, с теми же мотивами и образами перешла в переработанный третий акт «Песни Судьбы». Здесь Герман говорит Другу: «Все, что было, все, что будет, – обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу огнем и муками моей родины. И вся ее вещая, страдальческая старина со мной, точно сам я пережил высокие народные муки… С безумной ясностью помню незабвенный день, о котором никогда не мог читать без волнения: страшный день Куликовской битвы. Вы помните…»

Он-то помнил.

Бывают в истории совпадения поистине удивительные! В увлекательной книге Сергея Маркова «Земной круг» я вычитал, что Дмитрий Донской поручил осевшим в Крыму итальянским купцам оповестить тогдашнюю Европу о Мамаевом побоище. Среди вестников русской победы был некий сурожский гость Константин Блок (очевидно, датчанин или немец, состоявший на службе у Генуэзской республики)… И было это за 500 лет до того, как появился на свет наш Блок, и за 528 до того, как было написано:

Я слушаю рокоты сечи

И трубные крики татар,

Я вижу над Русью далече

Широкий и тихий пожар…

Справедливо заметил Сергей Марков: «В земном круге тесно человеческим судьбам!»

… Блок не усидел в Шахматове. Из Петербурга он пишет Любови Дмитриевне: «"Песня Судьбы" все так же важна для меня. Но теперь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и смотрю на нее объективнее и свободнее». Все же что-то не удовлетворяло его в пьесе, что именно – он и сам не знал. Наконец решил послать ее Станиславскому: «Будь что будет».

В конце августа Блок снова в Шахматове, на этот раз с Любовью Дмитриевной. Опять копает землю, рубит деревья, опять перечитывает Толстого и Тургенева – и «изумляется». В «Воскресении» поразило его то место, когда Нехлюдов открывает для себя «совсем новый, другой мир», прекрасный мир народной жизни – «настоящей, трудовой и человеческой». Тут начинаются размышления о Толстом и Менделееве как великанах русской культуры, при всей противоположности и даже непримиримости своих духовных начал особенно близко ставших к народу, к его нуждам (Менделеев – человек дела, имеющего значение всенародное).

Наступило и прошло восьмидесятилетие Толстого. Власти приняли меры к тому, чтобы приглушить, умерить, замолчать юбилей крамольного графа, отлученного от церкви.

«Золотое руно» с запозданием заказало Блоку юбилейную статью.

Незадолго до того он по совету Евгения Иванова с громадным увлечением прочитал известный «роман ужасов» англичанина Брема Стокера «Вампир граф Дракула» и оценил его высоко: «Это вещь замечательная и неисчерпаемая, независимо от литературности».

Статья о Толстом («Солнце над Россией») была написана под влиянием «Дракулы» – Блок вспомнил Победоносцева: старый упырь уже в могиле, но его «чудовищная тень» появилась и «наложила запрет на радость». Великий день толстовской годовщины прошел «зловеще, в мрачном молчании». Да и могло ли быть иначе?

«Все привычно, знакомо, как во все великие дни, переживаемые в России.Вспоминается все мрачное прошлое родины, все, как подобает в великие дни. Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом? И когда в России не было реакции,того, что с нею и за нею, того, что мы, пережившие ясные и кровавые зори 9 января, осуждены переживать теперь каждый день?»

О Толстом Блок сказал самые большие слова: «Величайший и единственный гений современной Европы, высочайшая гордость России». Пока жив Толстой, порой кажется, что кругом все еще не так страшно. Толстой идет по борозде за белой лошадкой – «ведь это солнце идет». А что будет, если закатится солнце, умрет Толстой, «уйдет последний гений»?..

Итог осенних шахматовских дней – несколько слов в записной книжке: «Виденное: гумно с тощим овином. Маленький старик, рядом – болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать».

Первые стихи, написанные после этого:

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые —

Как слезы первые любви!

Нищая, но прекрасная и могучая, которая никогда «не пропадет, не сгинет», с которой «и невозможное возможно» и «дорога долгая легка».

… А драму, на которую возлагалось столько надежд, постигла печальная судьба. Блок отклонял все предложения, терпеливо ждал ответа из Художественного театра. Станиславский отмалчивался. Блок напомнил. Ответ пришел в начале декабря – и обескуражил.

Станиславский высказался в том смысле, что ставить пьесу нельзя и не нужно. Его по-прежнему привлекали отдельные сцены «за их поэзию и темперамент», но он не сумел полюбить действующих лиц и не увидел в пьесе самой драматургии «Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению… Очень может быть, что я не понимаю чего-то, что связывает все акты в одно гармоническое целое, а может быть, что и в пьесе нет цельности».

Суждение безошибочное. В «Песне Судьбы» в самом деле нет ни драматического действия в точном смысле этого понятия, ни драматических характеров. Одни аллегорические картины, одни олицетворения. Лучшее в пьесе, действительно, поэзия, лирика, особенно в тех случаях, когда она облечена в привычную для автора стихотворную форму. (Не случайно же так много в «Песне Судьбы» почти дословных перекличек со «Снежной маской», «Фаиной», стихами о России.) А все, что написано прозой, отдает по большей части тем условным, чрезмерно метафорическим жаргоном, которым злоупотребляли символисты и который впоследствии сам Блок очень точно назовет «непитательным, как сахарин».

Блок не стал спорить со Станиславским по поводу своих просчетов в драматургии, – он и сам чувствовал их, признавался, что «проклятие отвлеченности» мешает ему воплотить «сочность, яркость, жизненность, образность, не только типическое, но и характерное». Известную роль могло сыграть и мнение самого близкого друга – Е.П.Иванова, который отнесся к «Песне Судьбы» осудительно, утверждая, в частности, что это не трагедия и не драма, «ибо нет личности, нет существ, а есть «действующие лица» и слова».

Но Станиславский высказался не только о драматургии «Песни Судьбы». Непонимание и неприятие коснулись главного, ради чего пьеса была написана: «Почти каждый раз меня беспокоит то, что действие происходит в России! Зачем?»

Вот с этим Блок примириться уже не мог. Тут он не отступил ни на пядь и темусвою защищал решительно.

Александр БлокК. С. Станиславскому (9 декабря 1908 года)«Ведь тема моя, я знаю это теперь твердо, без всяких сомнений, – живая, реальная тема; она не только больше меня,она больше всех нас; и она всеобщая наша тема. Все мы, живые,так или иначе к ней же придем. Мы не придем, – она сама пойдет на нас, уже пошла.Откроем сердце, – исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое «татарское» иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, «декадентской иронии» и пр. и пр., все то иго, которое мы, «нынешние», в полной мере несем. Не откроем сердца– погибнем (знаю это как дважды два четыре)… В таком виде стоит передо мною моя тема, тема о России(вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь.Все ярче сознаю, что это – первейший вопрос, самый жизненный, самый реальный.К нему-то я подхожу давно, с начала моей сознательной жизни, и знаю,что путь мой в основном своем устремлении – как стрела, прямой, как стрела – действенный. Может быть, только не отточена моя стрела. Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, – я иду. И вот теперь уже (еще нет тридцати лет) забрезжили мне, хоть смутно, очертания целого. Недаром, может быть, только внешненаивно, внешнебессвязно произношу я имя: Россия.Ведь здесь – жизнь или смерть, счастье или погибель».

<p>6</p>

Обо всем этом он хотел сказать вслух, и уже успел сказать. Силой обстоятельств он мог сделать это лишь среди чужих людей, в большинстве настроенных враждебно, в лучшем случае равнодушно, – среди тех, кого сам назвал праздноболтающими. Другой аудитории у него не было.

В октябре 1908 года Блок вступил в обновленное Религиозно-философское общество, где, как и раньше, во времена «Нового пути», заправляли Мережковские.

Опять Мережковские. Совсем недавно ему казалось, что он с ними «разделался навек», и вот судьба снова сводит его с ними.

Вообще, отношения Блока с Мережковскими – это растянувшаяся на долгие годы цепь попеременных расхождений и сближений То он говорит, что не может больше слышать их «возобновляющуюся как холера» болтовню о Христе, то признается: «Я их люблю все-таки…» И так тянулось до октября 1917 года, когда произошел полный и окончательный разрыв. При всем том верным остается сказанное о Блоке Зинаидой Гиппиус: он всегда был «около нас, но не с нами»; все, чем жили они, «отскакивало от него».

Так или иначе, в 1908 году Блоку негде было сказать свое слово, кроме как в Религиозно-философском обществе. Сохранился набросок (конспект речи), где он объяснил, что вступает в общество в надежде, что оно «изменится в корне». Ни от церкви, ни от богоискателей он ничего не ждал. Но допускал возможность, что найдутся «свежие люди», которые захотят его выслушать и, авось, разделят его тревогу.

Впрочем, он тут же оговорился: «Может быть, я глубоко ошибаюсь».

Так оно и получилось.

Тринадцатого ноября Блок выступил в открытом заседании общества с докладом «Россия и интеллигенция».

Внешним образом то был ответ публицисту Герману Баронову, обличавшему М.Горького за «обожествление народа» в повести «Исповедь». Блок возразил: сердце Горького «тревожится и любит, не обожествляя, требовательно и сурово, по-народному, как можно любить мать, сестру и жену в едином лице родины – России».

Но возражение Баронову было для Блока делом десятым. Он вступил в разговор, чтобы сказать о своем. За неделю до доклада он писал матери: «Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростнее он ненавидит интеллигенцию».

Что происходит в России? «Медленное пробуждение великана». Пробуждается к активной исторической жизни полутораста миллионный народ. И есть несколько сот тысяч интеллигентов, которых от народа отделяет «недоступная черта» (пушкинское слово). По обе стороны черты – «люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном». Это непонимание, нежелание увидеть и узнать друг друга «определяет трагедию России».

Как видим, трагедия России понималась узко, вне общих реально-исторических закономерностей и решающих сдвигов, была сведена к частному вопросу о взаимоотношениях народа и буржуазной интеллигенции. Понятие классовой борьбы, так ярко вспыхнувшей в революционные годы, в размышлениях Блока не присутствует, хотя в стихах он и писал о рабочем, призванном сокрушить повапленный гроб капитализма. Народ у него – некое нерасчлененное целое, грозная, но безликая «стихия».

Блок оставался целиком в пределах своей лирически претворенной темы. В качестве главного аргумента опять привлекается Гоголь, призывавший «умертвить себя» – то есть отречься от всего самого дорогого, личного, во имя России, ради ее жизни, чтобы получить право «подвизаться в ней».

Нынешняя хилая интеллигенция, доказывал Блок, к такому отречению неспособна, как неспособна и к подвигу, потому что сгноила свои мускулы на богоискательских прениях и вечерах «нового искусства». Потеряв веру в «высшее начало», она погрязла в духовном нигилизме, формы которого многообразны, начиная с вульгарного «богоборчества» декадентов, кончая «откровенным самоуничтожением – развратом, пьянством, самоубийством всех видов».

Единственное, что может исцелить интеллигенцию, это приобщение к народу. Если интеллигенция все более пропитывается «волею к смерти», то народ искони носит в себе «волю к жизни». Понятно в таком случае, почему и неверующий бросается к народу, ищет в нем жизненных сил: просто по инстинкту самосохранения. Бросается – и наталкивается на недоверие, молчание, «недоступную черту».

Тем самым и в характеристику интеллигенции не было внесено необходимой ясности. Блок взял, что называется, через край. В сущности, обличал он тонкий слой столичной интеллигенции, затронутый воздействием декаданса. Но была ведь и в столицах и «во глубине России» другая интеллигенция – демократическая, трудовая, не зараженная никакими декадентскими болезнями, занятая не безответственной болтовней, но реальным, живым, насущно полезным делом.

Блок соглашался, что какая-то часть интеллигенции не оторвалась от народа, что есть «передовые люди, вдохновляемые своим трудом, стоящие на честном посту», но считал это исключением, подтверждающим правило.

Гоголю Россия представилась тройкой, летящей в неизвестное. Блок по-своему истолковывает гоголевский образ. Тройка вырастает в грозный призрак трагического столкновения интеллигенции с народом, – столкновения неизбежного, если оба стана не сотрут «недоступную черту». Блок вопрошает: а что, если тройка «летит прямо на нас», «свято нас растопчет», не оставит камня на камне от «нашей культуры»? Что, если, «бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель»?

Немного погодя он уточнит свою мысль: «А стихия идет. Какой огонь брызнет из-под этой коры – губительный или спасительный? И будем ли мы иметь право сказать, что это огонь – вообще губительный, если он только нас(интеллигенцию) погубит?»

Мысли знакомые. Они сродни жертвенным настроениям «кающихся дворян» XIX века. Есть в них нечто и от тоже жертвенных (но уже по-другому – без покаяния) предвещаний русских символистов, от брюсовского обращения к «грядущим гуннам»:

Бесследно все сгибнет, быть может,

Что ведомо было одним нам,

Но вас, кто меня уничтожит,

Встречают приветственным гимном.

… В день, когда выступал Блок, публики в Религиозно-философском обществе собралось много. Была молодежь. «Я увидел, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали», – писал Блок матери. Когда он кончил, его обступили сектанты, звали к себе. Объявленные прения были запрещены полицией, – этот инцидент вызвал много откликов в прессе. (Прения все же состоялись – в закрытом заседании 25 ноября.)

После собрания Блок, несколько взбудораженный выступлением, встречами, вмешательством полиции, привел к себе на Галерную Евгения Иванова. Едва приступили к чаепитию, в квартиру позвонили. Пришла незнакомая девушка, только что слушавшая Блока, «очень глубокая и мрачная». Сидела до поздней ночи, спрашивала – стреляться ей или нет, ушла как будто немного успокоившись. «Она знает все, что я писал, не только стихи, но все статьи. Хорошо знать, что есть такие читательницы».

Вообще он стал все чаще сталкиваться со «свежими людьми», с демократической молодежью. Известность его быстро росла, к нему тянулись за советом, просто за сочувствием. Один из неведомых Блоку корреспондентов просил его о встрече: «…это было бы праздником моей жизни.До того крепко я люблю Вас и уважаю… Мощная, сильная фигура Ваша твердо стоит в моем воображении».

Как раз в это время у Блока установилась связь с небольшой группой начинающих писателей, которые назвали себя «Кружком одиноких». Среди них был одержимый правдоискатель и горький пьяница А.С.Андреев (тот самый, что просил о встрече), курсистка Маня Либерсон, какие-то Малкис, Веревкин, Мейксин. «Одинокие» вознамерились издавать литературные сборники или газету, пригласили к сотрудничеству Льва Толстого, Леонида Андреева и Блока. Из замыслов их ничего не вышло, но Блоку хотелось «поискать среди них людей» и написать для их издания статью о том, что «единственное возможное преодоление одиночества – приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью».

Тогда же Блок близко познакомился с курсисткой-бестужевкой Зоей Зверевой. Они встречались и переписывались много лет. «Значительная и живая» – так отозвался Блок о Зверевой. Он позвал ее к себе на чтение «Песни Судьбы», по ее инициативе читал драму на Бестужевских курсах, выслушивал и принимал ее советы. Из переписки выясняется, что Зверева, девушка левых убеждений, очевидно связанная с революционным подпольем, привлекла Блока к делу помощи политическим заключенным, каторжанам и ссыльным – то ли устройством литературных вечеров и концертов с благотворительной целью, то ли путем сбора денежных средств, одежды, книг.

Среди «политических», как-то связанных с Блоком, был некий «товарищ Андрей». Известно, что в том же 1908 году поэт деятельно хлопотал о спасении людей, которым грозила смертная казнь.

Вернемся, однако, к судьбе доклада о России и интеллигенции.

Предполагалось, что он будет опубликован в «Русской мысли». Но редактор журнала Петр Струве, столп кадетской общественности, бард империалистической «Великой России», был «совершенно возмущен» выступлением Блока и опубликовать его «безответственный» доклад отказался наотрез.

Блока это происшествие только укрепило в его позиции. Припомнив толстовскую «Смерть Ивана Ильича», он писал для себя: «Бараны, ослы, скоты! Дело идет не «о почках или тонкой кишке, а о жизни и смерти»… А пока – «стать выше» этих кадетов, этой дряхлой и глубокоуважаемой сволочи… Пусть даже всепод разными предлогами отказываются пропечатывать мои идеи. Это – доказательство, что идеи – живые. Живое всегда враждебно умирающему».

Между тем мирно влачившее свои дни Литературное общество предложило Блоку повторно огласить его доклад. Здесь 12 декабря собралась послушать «декадента», заговорившего о народе, совсем другая публика – либеральные писатели, профессура, среди них – осколки старого народничества. Председательствовал Владимир Галактионович Короленко.

По докладу развернулись жаркие прения. На Блока дружно нападали с разных сторон, с разных позиций – богоискатель А.Мейер, марксист Б.Столпнер, кадеты В.Мякотин и Л.Галич, социал-демократ (будущий меньшевик) В.Базаров. Ораторы обвиняли докладчика в «оригинальничанье», декадентстве, утверждали, что доводы его наивны с точки зрения науки, социологии и политики, что «черта переходима», что антиномии «народ – интеллигенция» вообще не существует.

Были высказаны и крайние суждения. Юрист М.Рейснер (ученик А.Л.Блока) обличил докладчика в «кощунственном реакционерстве», публицист А.Неведомский – в «ненависти к Белинскому».

Прения приняли столь острый характер, что Чулков и Мережковский, тоже во многом несогласные с Блоком, сочли нужным заступиться за него. В.Г.Короленко, завершая споры, заметил, что вопрос, поднятый Блоком, «стар как мир», но он убежден: ныне разъединенные станы в будущем сойдутся.

Блок поделился своими впечатлениями с матерью. «Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из «Русского богатства» (Н.Ф.Анненского, Г.К.Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились как к любимому внуку, с какой-то кристальной чистотой, доверием и любезностью».

Как видно, «старики» почувствовали в «декаденте» свою закваску, бекетовскую кровь.

Таким образом, Блока выслушали. Из его ответного слова в Литературном обществе вырос новый доклад «Стихия и культура», прочитанный в Религиозно-философском обществе 30 декабря. Это вершина блоковской публицистики 1908 года.

Здесь он существенно развил и вместе с тем уточнил свою тему. Центр тяжести был перенесен с вопроса о «недоступной черте» на более общую проблему. Речь пошла о главном – об ощущении непрочности старого мира, о предчувствии неотвратимого приближения всемирно-исторического катаклизма.

«Неотступное чувство катастрофы» охватило людей последних поколений независимо от того, признаются они в этом или нет. Сама история подложила бомбу, которая вот-вот взорвется. Мысль Блока распространяется на коренные вопросы общественного бытия. Пока философы, писатели и политики красноречиво рассуждали о «цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе», выяснилось, что нарушены связи «между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело».

Под свежим впечатлением от «безжалостного конца Мессины» – разрушительного сицилийского землетрясения (15 декабря 1908 года) у Блока складывается представление о неукрощенной стихии, несущей месть победоносной цивилизации.

Человек, казалось бы, владеет и правит миром. «Завоевана земля и недра земли, завоеван воздух, который завтра весь будет исчерчен аэропланами». И вдруг, в ту минуту истории, когда человеческий гений совершает чудеса, когда (условно говоря) Толстой пишет «Войну и мир», а Менделеев открывает периодическую систему элементов, «в этот самый момент отклоняется в обсерватории стрелка сейсмографа». И происходит неслыханная катастрофа, перед которой люди бессильны: ученые говорят, что на юге Италии еще не отвердела земная кора.

Эта метафора понадобилась Блоку, чтобы напомнить о другой неотвердевшей коре – над стихией уже не подземной, а земной, над стихией народной.

Размышления Блока о мстящих друг другу народной стихии и человеческой цивилизации крайне субъективны, и многое в них легко оспорить, но есть глубокий объективный смысл в его заключительных словах: «Так или иначе – мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа.Мы видим себя уже как бы на фоне зарева…»

В те же декабрьские дни 1908 года он дописал цикл «На поле Куликовом». Пятое, заключительное, стихотворение в структуре цикла имеет значение первостепенное: здесь – взгляд в будущее, чреватое и «мглою бед неотразимых» (как сказано в эпиграфе, взятом из Вл.Соловьева), и решающими битвами за Россию, до времени придавленную реакцией.

Опять над полем Куликовым

Взошла и расточилась мгла,

И словно облаком суровым

Грядущий день заволокла.

За тишиною непробудной,

За разливающейся мглой

Не слышно грома битвы чудной,

Не видно молньи боевой.

Но узнаю тебя, начало

Высоких и мятежных дней!

Над вражьим станом, как бывало,

И плеск и трубы лебедей.

Не может сердце жить покоем,

Недаром тучи собрались.

Доспех тяжел, как перед боем.

Теперь твой час настал. – Молись!

Чувством будущего он жил. Когда-то Гоголю чудесным видением сверкнула будущая Россия.«Вслед за Гоголем снится она и нам… Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда».

А какое реальное содержание вкладывал Блок в понятие будущего, видно из его письма к В.Розанову (20 февраля 1909 года). Великой русской литературой и общественной мыслью завещана «огромная концепцияживой, могучей и юной России». Она охватывает и мужика с его думой «все об одном», и «юного революционера с пылающим правдой лицом», вообще все грозовое, насыщенное электричеством.

«Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия «мужает», то уж, конечно, – только в сердце русской революции… С этой грозой никакой громоотвод не сладит».

ЧЕРНЫЕ ДНИ

<p>1</p>

Его час настал.

Но в это важное ответственное время переоценки ценностей, поисков и находок, напряженной работы и вдохновенных поэтических взлетов еще более обострилась его личная драма. Он потратил на нее много душевных сил, которые так нужны были ему для дела.

Вернемся к Любови Дмитриевне, посмотрим, как распорядилась она своей жизнью.