Мало ли жару в сердечном огне?

Тогда же он начал дневник, который мы никогда не прочитаем: он сжег его.

Двадцать седьмого июля в Боблове было написано стихотворение – первое в том бесконечном лирическом потоке, который вырвался после встречи с Л.Д.М.

Я прошел под окно и, любовью горя,

Я безумные речи шептал…

Утро двигалось тихо, вставала заря,

Ветерок по деревьям порхал…

Ни призыва, ни звука, ни шепота слов

Не слыхал я в ночной тишине,

Но в тенистом окошке звучала любовь…

Или, может быть, грезилось мне?..

Ни призыва, ни звука… Люба была так застенчива, так неприступна, что ни о каком «знаке» с ее стороны и речи быть не могло, хотя она уже и сама почувствовала необъяснимое влечение к «пустому фату».

«Чем говорили? Как давали друг другу знак? Ведь в этот период никогда мы не бывали вдвоем, всегда или среди всей нашей многолюдной молодежи, или по крайней мере в присутствии mademoiselle, сестры, братьев. Говорить взглядом мне и в голову не могло прийти».

Блок был вне себя от ее строгости и холодности. Самое большее, что было, это подобие встречи наедине в громадном Церковном лесу – любимом месте общих прогулок. По узкой тропинке нельзя было идти гурьбой, – компания растягивалась цепочкой. Он и она как бы случайно оказывались рядом, он как бы случайно помогал ей перепрыгнуть через ручей, и эти незаметные знаки внимания стали тешить ее девичье тщеславие и уже проснувшуюся ревность к более развязным подругам.

«В «сказочном лесу» были первые безмолвные встречи с другим Блоком, который исчезал, как только снова начинал болтать, и которого я узнала лишь три года спустя».

Между тем наступило 1 августа – день представления «Гамлета».

К этому дню готовились долго и старательно. Если бы не Блок, бобловские театралы, конечно, никогда бы не отважились посягнуть на Шекспира. Он уговорил их, а для него Шекспир, и в первую голову «Гамлет», был тогда всем – тайной и откровением, обетованием и благодатью.

Под театр отвели просторный сенной сарай. Закипела работа – плотники сооружали подмостки, подобие рампы, скамейки для зрителей, женщины кроили занавес, студенты устанавливали лампы – целых пятнадцать штук. В Шахматове и Боблове шили костюмы. Блок подробно записал, как должен быть одет датский принц: башмаки с разрезами, черные чулки, короткие штаны, куртка с открытым воротом, белая рубашка, плащ, шляпа с пером, кожаный пояс, сумочка для платка, черные перчатки, шпага и стилет. Все нашлось, даже – сверх программы – тяжелая цепь на груди. Только вместо плаща пришлось обойтись пледом с бахромой, а вместо шляпы – беретом. Костюм шила бабушка Елизавета Григорьевна.

На всю трагедию пороха не хватило, – были исполнены несколько сцен. Гамлета и Клавдия играл Блок, Офелию – Люба, Гертруду – Серафима Менделеева, Лаэрта – ее сестра Лида. На первой же репетиции возник конфликт: Офелия проговаривала свою роль кое-как, вполголоса, заявив, что играть будет только на спектакле. Заметили, что она уходила в дальний угол сада и там репетировала в одиночестве.

В день спектакля сенной сарай был набит битком. Собралось до двухсот зрителей – домашние, родственники, знакомые соседи и главным образом местные крестьяне.

Одевались и гримировались в доме, – потом нужно было, таясь, пробежать через сад и юркнуть за кулисы. Зажглась рампа. Появился Гамлет и рассказал для непосвященных, что происходит в пьесе. Раздвинулся занавес – и зазвучал первый монолог принца.

Из кулисы вышла Офелия в белом длинном платье с лиловой отделкой, с распущенными золотыми волосами, на голове – венок, в руках – целый сноп полевых цветов. На сохранившейся фотографии она трогательно-прелестна.

Спектакль прошел – и зрители так и не узнали, что предшествовало ему и что сопутствовало. Между Гамлетом и Офелией пробежала искра – и совсем не так, как у Шекспира.

«Мы сидели за кулисами в полутьме, пока готовили сцену. Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног, потому что табурет мой стоял выше, на самом помосте. Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, а – главное, жуткое – я не бежала, я смотрела в глаза, мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, может быть, десятиминутный разговор и был нашим «романом» первых лет встречи, поверх «актера», поверх вымуштрованной барышни, в стране черных плащей, шпаг и беретов, в стране безумной Офелии, склоненной над потоком… Был вот этот разговор и возвращение после него домой… Августовская ночь черна в Московской губернии, и «звезды были крупными необычно». Как-то так вышло, что мы ушли с Блоком вдвоем, в кутерьме после спектакля, и очутившись вдвоем с Офелией и Гамлетом в этой звездной ночи. Мы были еще в мире того разговора, и было не страшно, когда прямо перед нами в широком небосводе медленно прочертил путь большой, сияющий голубизной метеор. «И вдруг звезда полночная упала…» Даже руки наши не встретились, и смотрели мы прямо перед собой».

После спектакля шумно ужинали на открытой террасе. К молодежи вышел благодушно настроенный Менделеев. Блок вернулся в Шахматово поздней ночью.

На следующий день было написано «Воспоминание о «Гамлете» 1 августа в Боблове», с посвящением Л.Д.М. и с эпиграфом: «Тоску и грусть, страданья, самый ад – все в красоту она преобразила…»

Я шел во тьме к заботам и веселью,

Вверху сверкал незримый мир духов.

За думой вслед лилися трель за трелью

Напевы звонкие пернатых соловьев.

«Зачем дитя Ты?» – мысли повторяли…

«Зачем дитя?» – мне вторил соловей…

Когда в безмолвной, мрачной, темной зале

Предстала тень Офелии моей.

И, бедный Гамлет, я был очарован,

Я ждал желанный сладостный ответ…

Ответ немел… и я, в душе взволнован,

Спросил: «Офелия, честна ты или нет!?!?..»

И вдруг звезда полночная упала,

И ум опять ужалила змея…

Я шел во тьме, и эхо повторяло:

«Зачем дитя Ты, дивная моя?!!?..»

Так завязался тугой узел на всю жизнь, и ни распутать, ни разрубить его не было суждено.

Тема Гамлета и Офелии прошла через юношескую лирику Блока, образовав в ней нечто вроде цельного цикла, за которым стояли реальные, жизненно-биографические события и обстоятельства.

Спустя много лет эта тема откликнулась еще раз, вобрав в себя всю тоску, страданья и самый ад двух трудно прожитых жизней, о чем ни Гамлет, ни Офелия в 1898 году не могли даже и подозревать и с чем читателю предстоит познакомиться.

Я – Гамлет. Холодеет кровь,

Когда плетет коварство сети,

И в сердце первая любовь

Жива – к единственной на свете.

Тебя, Офелию мою,

Увел далеко жизни холод.

И гибну, принц, в родном краю

Клинком отравленным заколот.

… Лето кончилось. Кроме «Гамлета» успели показать сцены из «Горя от ума» (он – Чацкий, она – Софья).

По возвращении в Петербург встречались уже реже – в громадной казенной квартире Менделеевых в Палате Мер и Весов на Забалканском проспекте. Она доучивалась в гимназии. Он был погружен в дела университетские и театральные. В декабре они вместе с mademoiselle были на вечере в честь Льва Толстого. По стихам, написанным по этому поводу, видно, какой характер приняли отношения: он – весь порыв и ожидание, она – холодна и недоверчива.

В толпе, родной по вдохновенью,

В тумане, наполнявшем зал,

Средь блеска славы, средь волненья

Я роковой минуты ждал.

Но прежним холодом могилы

Дышали мне Твои уста.

Как прежде, гибли жизни силы,

Любовь, надежда и мечта.

И мне хотелось блеском славы

Зажечь любовь в Тебе на миг,

Как этот старец величавый

Себя кумиром здесь воздвиг!..

В первоначальной, более пространной, редакции этого стихотворения сказано еще: «Я ждал лишь взгляда…» Если бы Л.Д.М. знала эти стихи, может быть, она и бросила бы ответный взгляд. Но с ее же слов известно, что в ту пору она «стала от Блока отчуждаться, считая унизительной свою влюбленность в "холодного фата"».

«Лето 1899 года проходило почти так же, как лето 1898 года, с внешней стороны, но не повторялась напряженная атмосфера первого лета и его первой влюбленности».

По всей России отмечали столетие со дня рождения Пушкина. Боблово тоже откликнулось – играли сиены из «Бориса Годунова», «Скупого рыцаря» и «Каменного гостя».

Следующим летом спектакли уже увядали. Блок к театру охладевал. Он только репетировал роль Мизгиря в «Снегурочке» Островского (спектакль не состоялся) да участвовал в глупейшем водевиле «Художник-мазилка».

Он все острей чувствует «суровость Любови Дмитриевны». В стихах тема Офелии начинает звучать как грустное воспоминание о чем-то прекрасном и безвозвратно утраченном.

Прошедших дней немеркнущим сияньем

Душа, как прежде, вся озарена.

Но осень ранняя, задумчиво грустна.

Овеяла меня тоскующим дыханьем.

Близка разлука. Ночь темна.

А все звучит вдали, как в те младые дни:

Мои грехи в твоих святых молитвах,

Офелия, о нимфа, помяни,

И полнится душа тревожно и напрасно

Воспоминаньем дальным и прекрасным.

И осенью, вернувшись в Петербург, он перестал бывать у Менделеевых, «полагая, что это знакомство прекратилось». Л.Д.М., если верить ей, отнеслась к этому безразлично.

Вскоре мать увезла ее в Париж, на всемирную выставку, откуда она вернулась переполненная впечатлениями. Окончив гимназию, поступила на историко-филологический факультет Высших женских курсов, увлеклась психологией и философией (слушала речистого идеалиста А.Введенского, который увлек и Блока), завела на курсах новых подруг, пропадала на студенческих концертах и балах, разъезжала в каретах за приглашенными знаменитыми артистами, бывала на маленьких вечеринках, где курсистки невинно флиртовали с технологами и горняками, а о Блоке «вспоминала с досадой».

Пришла ранняя, солнечная весна 1901 года. Блок, будучи в «совершенно особом»,«исключительном» состоянии, о котором не знал никто (об этом речь впереди), встретил Л.Д.М. на Васильевском острове: она вышла из саней на Андреевской площади и шла к курсам, поворачивая из улицы в улицу. Он шел сзади, полагая, что она его не заметила, и ему захотелось «запечататьсвою тайну» – тайну отношения к ней.

Так было написано зашифрованное стихотворение «Пять изгибов сокровенных…», которое покажется абракадаброй, если не знать, что «пять изгибов» означают всего лишь улицы Васильевского острова, по которым шла Л.Д. М.: Седьмая линия – Средний проспект – Восьмая и Девятая линии – опять Средний проспект – Десятая линия. В рукописи Блок начертил эти пять поворотов.

Он, между прочим, ошибся: Л.Д.М. заметила его, и эта нечаянная встреча ее «перебудоражила». А когда, вскоре же, случайно (а может быть, и не совсем случайно) он оказался рядом с ней на балконе Малого театра, на «Короле Лире» со стариком Сальвини, она сразу, мгновенно «почувствовала, что это уже совсем другой Блок». Посещения Забалканского возобновились сами собой.

В менделеевской столовой, за чайным столом, Блок серьезен и сосредоточен. Он сдержанно спорит с говорливой Анной Ивановной о литературе, о театре, о живописи, и молчаливая Люба понимает, что все говорится для нее, и только для нее. Потом в большой гостиной, завешенной массивными картинами передвижников, опираясь на хрупкий золоченый стул, он декламирует «В стране лучей…» Алексея Толстого под аккомпанемент «Quasi una fantasia». Тут же молодежь – умный Ваня Менделеев, его друг – польский граф Александр Розвадовский, маленький блондин, худощавый и неврастеничный, студент-математик и католический мистик (вскоре стал иезуитом), его сестра Маня, учившаяся живописи.

Таково внешнее, довольно ровное и замедленное течение событий. За этой внешностью бушевала сильнейшая душевная буря, о которой можно было бы кое-что понять из стихов Блока, но Л.Д.М. в то время все еще их не знала. Однако почувствовала она безошибочно: Блок в самом деле был совсем другой, чем три года тому назад.

Стихи 1898-1900 годов Блок назвал: «Ante Lueem» – «Перед Светом», или «До Света», или «Накануне Света». Кончалась его предрассветная пора, – душа горела надеждой и верой, ее окрыляла необъятная сила.

Я шел к блаженству. Путь блестел

Росы вечерней красным светом,

А в сердце, замирая, пел

Далекий голос песнь рассвета…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ЗОРИ

<p>1</p>

Мистиками не становятся, – мистиками рождаются. (Стать можно разве что мистическим шарлатаном.) Как разгадать, почему именно этот, а не другой человек вдруг начинает провидеть в действительности нечто таинственное? Это лежит в самой природе его душевных переживаний, в особенностях психики. И этого подчас не объяснишь ни воздействием среды, ни условиями воспитания.

Парадоксально, что молодые русские поэты, начинавшие в самом конце XIX века как носители платоновского начала, в лоне религиозной мистики (Андрей Белый, Александр Блок), вышли как раз из глубинных недр аристотелевской культуры в ее поздней формации. Мир их отцов, как на трех китах, стоял на позитивизме, эмпирике и натурализме, и молились здесь на Огюста Конта, Герберта Спенсера и Джона-Стюарта Милля. По иронии судьбы вдохновенными мистическими пророками оказались сыновья и внуки трезвейших математиков и естествоиспытателей.

В автобиографии Блок приурочил решающий поворот в своей духовной жизни к тому времени, когда, «в связи с острыми мистическими и романическими переживаниями», всем существом его овладела поэзия Владимира Соловьева.

Это произошло весной 1901 года, который Блок назвал «исключительно важным», решившим его судьбу. «До сих пор мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но все это я считал «субъективным» и бережно оберегал от всех». Блок начинает сопоставлять и согласовывать с этими загадочными «знаками» события своей личной, внутренней жизни. И те и другие складываются в некое нерасторжимое единство.

На безотчетное ощущение таинственных «знамений» и «предвестий» наслаивались впечатления книжные. Летом и осенью 1900 года Блок погружается в изучение древней философии, в частности – Платона. В стихах появляются платоновские темы и мотивы – двоемирие, антиномия «духа» и «плоти». Впрочем, античная метафизика мало что проясняла в «субъективном».

Александр Блокотцу (1 декабря 1900 года):«Философские занятия, по преимуществу Платон, подвигаются не очень быстро. Все еще я читаю и перечитываю первый том его творений в соловьевском переводе – Сократические диалоги, причем прихожу часто в скверное настроение, потому что все это (и многое другое, касающееся самой жизни во всех ее проявлениях) представляется очень туманным и неясным».

Блоком начинает все больше овладевать «совершенно особоесостояние», в котором сам он еще не может разобраться. В бесконечных блужданиях по Петербургу – в зимних сумерках с отсветом синих снегов на тихих улицах около Гренадерских казарм или на холодных весенних закатах возле Островов и в пустынном поле за Старой Деревней стала «явно являться» Она– незнакомая и родная, чужая и близкая, еще безымянная, – та, что окажется потом Таинственной Девой, Владычицей Вселенной, Величавой Вечной Женой…

Спишь ты за дальней равниной,

Спишь в снеговой пелене…

Песни твоей лебединой

Звуки почудились мне.

Голос, зовущий тревожно,

Эхо в холодных снегах…

Героиня блоковской лирики, его Офелия, постепенно и медленно «принимает неземные черты» (так сам поэт комментировал свои стихи), превращается в некое неуловимое «лучезарное виденье», окруженное чуть приоткрывшейся и тем более волнующей тайной.

И весь исполнен торжества,

Я упоен великой тайной…

И тут как раз, на Пасху 1901 года, мать подарила ему книгу стихов Владимира Соловьева.

Это было откровением! Он как будто нашел ответ на свои хаотические и смутные тревоги и прозрения.

Встали надежды пророка —

Близки лазурные дни.

Пусть лучезарность востока

Скрыта в неясной тени.

Но за туманами сладко

Чуется близкий рассвет.

Мне – мировая разгадка

Этот безбрежный поэт.

Несколько позже он скажет, что стихи Соловьева «требуют любви, а не любовь их»: «Когда им отдашь любовь, они заполнят годы жизни и ответят во сто раз больше, чем в них сказано. Может быть, заполнят и целую жизнь». Так с ним и случилось.

<p>2</p>

Мистиками не становятся, – мистиками рождаются. Другое дело, что сама эпоха большого исторического рубежа, ломки старого общественного строя и зарождения нового, – эпоха, в которую выступили русские мистики, – в громадной мере способствовала возникновению и упрочению подобных настроений и тенденций, создавала для них благодарную почву. «Пессимизм, непротивленство, апелляция к «Духу» есть идеология, неизбежно появляющаяся в такую эпоху, когда весь старый строй «переворотился»…» (Ленин).Такая обстановка сложилась в России на рубеже минувшего и нынешнего веков.

Настали бурные времена, – жизнь менялась стремительно. Россия вступила в эпоху империализма и пролетарских революций. В силу особых условий своего развития она представляла собою исторический феномен: в деревне царили допотопные порядки, пережитки крепостничества, а по темпам промышленного подъема Россия в девяностые годы обогнала все страны мира. Лихорадочно строили железные дороги. Был создан Донбасс. Большую власть взяли банки.

В 1894 году в Ливадии неожиданно помер казавшийся богатырем Александр III, и на его место сел субтильный двадцатишестилетний батальонный командир. Новое царствование началось Ходынкой.

В 1895 году образовался Союз борьбы за освобождение рабочего класса, – наступила эпоха подготовки народной революции. В борьбе молодого Ленина с последышами народничества и либерализма вырабатывалась теория революционного марксизма.

Сильно повеяло свежим ветром в литературе, в искусстве. В Ясной Поляне писал, проповедовал, исповедовался отлученный Синодом Лев Толстой, и к его голосу прислушивался весь мир. Тишайший, далекий от политической борьбы Чехов клеймил духовное рабство, всяческую подлость и пошлость, звал к истинной человечности. Юный Блок смотрел «Дядю Ваню» и «Трех сестер» в Художественном театре – и для него это было событием громадным, и он «орал до хрипоты, жал руку Станиславскому, который среди кучки молодежи садился на извозчика и уговаривал разойтись, боясь полиции». Выступил Горький. Творили Врубель и Скрябин.

Менялся и плотно слежавшийся, неподвижный, непроветренный быт. Замелькали возмутители спокойствия, люди странного и непонятного поведения. Появились декаденты.Купеческий сын Валерий Брюсов, человек со складом ума математическим, поклонник Спинозы, напечатал черт-те что – стихотворение, состоявшее из одной издевательской строки: «О, закрой свои бледные ноги!» Уже завелись спекулянты от декадентства. Некий Емельянов-Коханский, мирно служивший кассиром на ипподроме, выпустил книгу немыслимых виршей, посвященную «себе и царице Клеопатре»; к книжке был приложен портрет автора с крыльями летучей мыши и привязанными к пальцам громадными когтями. Вскоре он выгодно женился на купчихе и торговал мукой в лабазе.

В эту эпоху «ломки», когда все сдвинулось с места и пришло в движение, началось расслоение интеллигентской среды. Одни послушно отдавали свои знания и таланты новому хозяину – капиталу; другие пытались сохранить верность прекраснодушным, но сильно потрепанным идеалам обанкротившегося либерального народничества; третьи (таких было очень немного) пошли вместе с революционным пролетариатом.

В обстановке идейного разброда выделилась особая, немногочисленная, но достаточно активная группа молодых людей, принадлежавших в большинстве к потомственной научно-художественной интеллигенции. Они заняли позицию промежуточную. Морально и эстетически осуждали ограниченный, пошлый и грубый мир капитализма и вместе с тем высокомерно третировали чуждую и непонятную им революционно-материалистическую идеологию. Именно из этого узкого круга вышли поэты и теоретики, составившие «вторую волну» русского символизма.

В дальнейшем они остро ощущали обозначившийся исторический рубеж в своих личных судьбах. «Мы – дети того и другого века: мы – поколение рубежа… В 1900 – 1901 годах мы подошли к рубежус твердым знанием, что рубеж – Рубикон, ибо сами мы были – рубеж, выросший из недр конца века» (Андрей Белый).«Я позволю себе… в качестве свидетеля, не вовсе лишенного слуха и зрения и не совсем косного, указать на то, что уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года, что самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий» (Александр Блок).

«Дети рубежа» почувствовали кризис воспитавшей их культуры. Они с презрением отвергли идейное наследие, оставленное им отцами, – утилитарную философию, умеренно-аккуратный либерализм, плоско-натуралистическое искусство. И нельзя не признать, что в их отказе от этого нищенского наследия был настоящий пафос решительной переоценки ценностей.

Результаты переоценки старого и поисков нового могли бы быть велики, если бы искатели, освобождаясь от того, что потеряло соль и цену, и мечтая об обновлении форм познания, культуры, искусства, сумели связать свои идейно-художественные искания с задачами реальной борьбы за новую жизнь, за революционное пересоздание мира. Этого им было не дано, и в этом была их трагедия. Она предопределила судьбы некоторых даже высокоодаренных художников, достойных лучшей участи, нежели та, что их постигла. Никто из них, кроме Александра Блока, не сумел обрести прямого и мужественного пути в действительный, а не иллюзорный новый мир.

Люди этого круга исповедовали анархо-индивидуалистическую веру, в большинстве – сочувствовали освободительной борьбе против царизма, иные пытались своими счесться с эсерами и даже с социал-демократами. Но никаким сочувствием, не претворенным в дело, нельзя было восполнить отсутствие ясного мировоззрения, глубокого понимания перспективы исторического развития, доверия к народу.

В сложных условиях эпохи «ломки» особенно легко совершаются крутые повороты от общественной практики, от реального дела в сторону чистого умозрения и «незаинтересованного созерцания» всякого рода утопий и абсолютизаций неких абстрактных начал «мировой жизни» (Идея, Дух, Мировая Душа). Опору для них «дети рубежа» искали в идеалистической философии и модернизированной религии, больше всего – в учении Владимира Соловьева.

<p>3</p>

Владимир Соловьев был богословом, философом, публицистом, литературным критиком и лирическим поэтом. В русском обществе он занимал положение совершенно особое – ему «не было приюта меж двух враждебных станов», он не уживался ни с либералами, ни с ретроградами, ни с западниками, ни со славянофилами, ни с церковниками, ни с писателями.

Образ его двоится. Он взывал о милосердии для цареубийц-первомартовцев – и приветствовал Вильгельма II, выступившего инициатором жестокого подавления боксерского восстания в Китае, резко критиковал казенную церковь – и мечтал об установлении всемирной церковной власти; отвергая эстетскую теорию «искусства для искусства», высоко оцепил «положительную эстетику» Чернышевского – и видел в искусстве путь к религиозному служению, писал проникновенные стихи о таинственных видениях – и сочинил веселую комедию «Белая лилия», где в юмористическом духе перетолкованы самые заветные для него мистические темы, всерьез предвещал «наступающий конец мира» – и изощрялся в юмористических стихах, эпиграммах, пародиях.

На всем, что Соловьев писал, лежала печать двусмысленности. На полях богословских рукописей он чертит измененным почерком, как бы в трансе, нечто любовное за подписью «S», предоставляя своим поклонникам догадываться – то ли это условное обозначение божественной Софии Премудрости, то ли инициал Софьи Петровны Хитрово, к которой он был неравнодушен. В программной для Соловьева поэме «Три свидания» уверения в том, что он «ощутил сиянье божества», перемежаются с нарочито заземленными бытовыми подробностями, так что не всегда можно уловить грань, где кончается высокая мистика и начинается пародия. Все в нем было странно и противоречиво – и его издевательские шутки, и даже его неудержимый, захлебывающийся хохот, который одним казался простодушно-детским, другим – страшным.

В основе религиозно-мистического учения Владимира Соловьева лежала древняя платоновская идея двоемирия: земная жизнь – это всего лишь отображение, бледный отсвет и искаженное подобие потустороннего, постигаемого одной верой, сверхчувственного мира «высшей» и «подлинной» реальности.

Милый друг, иль ты не видишь,

Что все видимое нами —

Только отблеск, только тени

От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,

Что житейский шум трескучий —

Только отклик искаженный