Как видим, даже «своя» пресса не расточала похвал. Блок отнесся к этому спокойно, если не равнодушно. Книга была для него уже пройденным этапом.

«Этот год с осени был особенный», – писал он Белому в декабре. То, что наполняло душу прежде, отошло в область благодарных воспоминаний, а о бесплодных попытках гальванизировать прошлое сказано жестко: кто-то «заставлял придумыватьто, что было пережитораньше». Он хотел бы остановиться на промежуточной «станции», с которой «можно будет оглядеться на путь пройденный и предстоящий».

Душевная тревога, терзания двойственности, «двуличности», давшие о себе знать уже в «Стихах о Прекрасной Даме» и особенно в «Распутьях», теперь овладевают им с громадной силой.

Каждый душу разбил пополам

И поставил двойные законы…

И вместе с тем на него сильно повеяло просыпавшейся жизнью. В ноябре он начал писать поэму «Ее прибытие» (первоначальное заглавие: «Прибытие Прекрасной Дамы»). Поэма не удалась и осталась незавершенной. Но, как заметил потом Блок, она была характерна для своего времени и в замысле была посвящена возникшим было, а в дальнейшем несбывшимся «надеждам». Здесь отчетливо сказалось предчувствие больших событий.

Печальные люди, усталые люди,

Проснитесь, узнайте, что радость близка!

Туда, где моря запевают о чуде,

Туда направляется свет маяка!..

Смотрите, как ширятся полосы света,

Как радостен бег закипающих пен!

Как море ликует! Вы слышите – где-то —

За ночью, за бурей – взыванье сирен!

Таким – сомневающимся, ищущим, надеющимся, остро почувствовавшим концы и начала – встретил Блок 1905 год.

ДЫХАНИЕ СВОБОДЫ

<p>1</p>

Великая гроза надвинулась на Россию. Первый удар грома пришелся на 9 января. Для Блока, да и не для него одного, этот морозный воскресный день стоил многих годин.

В ту ночь нам судьбы диктовала

Восстанья страшная душа…

В фабричном районе, окружавшем Гренадерские казармы, уже давно в воздухе чувствовалась тревога.

Барка жизни встала

На большой мели.

Громкий крик рабочих

Слышен издали.

Песни и тревога

На пустой реке.

Входит кто-то сильный

В сером армяке…

Это было написано в декабре 1904 года.

Третьего января остановился Путиловский завод. За ним – Франко-русский, Невский судостроительный, Обуховский и Александровский, Спасская и Александро-Невская мануфактуры. За несколько дней стачка петербургских рабочих стала всеобщей. Бастовало свыше полутораста тысяч.

Из окон квартиры полковника Кублицкого можно было наблюдать, как вечером по пустынной улице идет человек, подойдет к фабрике, махнет рукой – и сразу погаснут окна во всех этажах громадного здания. На Блока это зрелище произвело сильное впечатление. Вообще, как свидетельствует его биограф, тетка Марья, он «пришел в возбужденное состояние и зорко присматривался к тому, что происходило вокруг». Волновался и ждал событий.

А они надвигались неудержимо. На сходках в отделах гапоновского «Собрания русских фабрично-заводских рабочих города С.-Петербурга» по вечерам, при тусклом свете фонарей, читали и разъясняли петицию, с которой решено было в ближайшее воскресенье всем народом пойти к царю – искать правды и защиты. Речь шла о вещах первой важности – о созыве Учредительного собрания, о восьмичасовом рабочем дне, о свободе личности, слова, союзов и стачек, о политической амнистии и прекращении войны.

Люди слушали стоя, сняв шапки – как в церкви. Матери подносили к Гапону малых детей – просили благословения. Лишь отдельные ораторы-большевики пытались рассеять патриархальные иллюзии, овладевшие людьми, еще верившими в добрую волю царя и церкви. Но к ним плохо прислушивались.

Охранка заверила власти, что манифестация будет носить мирный характер. Однако накануне назначенного дня на совещании министров было решено: шествия не допустить, рассеять его с применением воинской силы. Было приведено в боевую готовность до сорока тысяч пехоты, кавалерии и полицейских.

В ночь на 9 января Франца Феликсовича вызвали к командиру полка. Встревоженная Александра Андреевна оделась и вышла на улицу. Полк был уже построен. Готовили санитарные повозки. Александра Андреевна разбудила сына.

Рассветало. День выдался морозный и солнечный. На набережной Большой Невки, у мостов и переходов, стояли пехотные и кавалерийские посты. Отряд, которым командовал полковник Кублицкий, охранял Сампсониевский мост. Спешенные уланы грелись вокруг костров. Кучками собирались рабочие, пытались поговорить с солдатами по душам, – те хмуро отмалчивались. Запомнился один празднично одетый рабочий. Выйдя из дому, он истово покрестился на церковь, попробовал то тут, то там перейти через Невку на Выборгскую сторону, – его не пустили. Среди серых солдатских шинелей долго мелькал его нарядный красный шарф.

Тем временем около ста пятидесяти тысяч двинулось от одиннадцати отделов гапоновского союза по направлению к Зимнему дворцу. Шли с женами и детьми. Несли иконы и хоругви, царские портреты, пели «Спаси, господи, люди твоя…». Впереди колонны Нарвского отдела – отец Георгий Гапон, в облачении, с крестом в руке.

Вскоре послышалась стрельба. Прокатился отдаленный залп, за ним второй. Запели сигнальные горны, засвистели пули, зацокали копыта лошадей… Началось Кровавое воскресенье.

Первая кровь пролилась у Нарвских ворот. Там и поныне мостят улицу красным диабазом – в память того проклятого дня. Много народу легло на Петербургской стороне, перед Троицким мостом. Более тысячи человек погибло в этот ясный, морозный день, около пяти тысяч было ранено.

«Итак – началась русская революция», – писал в этот день Горький. Одиннадцатого он был арестован и заключен в Петропавловскую крепость.

Случилось так, что Андрей Белый угадал приехать в Петербург как раз 9 января. Чтобы быть ближе к Блокам, он условился со знакомым офицером, служившим под начальством Франца Феликсовича Кублицкого и квартировавшего в тех же Гренадерских казармах, что остановится у него.

Когда Белый ехал на извозчике с вокзала, его поразил «взбаламученный вид Петербурга» и взволновали разноречивые, смутные слухи о готовящемся шествии рабочих к царю. На улицах скоплялись кучки встревоженных, что-то запальчиво обсуждавших людей, в цепях топтались солдаты, дымили походные кухни. Гренадерские казармы оказались пусты: «Полк выведен…»

Белый поспешил к Блокам. В первый раз он нажал кнопку звонка в квартиру № 13, с которой в дальнейшем связалось для него так много сложного и даже трагического.

Жизнь полковничьей квартиры, несмотря ни на что, шла по раз заведенному порядку. «Пожалуйте… Завтракают…»

Из белой гостиной, выходящей высокими окнами на заснеженные просторы Невки, спешил навстречу Блок в просторной черной блузе с широким белым воротником, открывавшем крепкую, стройную шею. (Блуза – изобретение Любови Дмитриевны, потом получившее распространение в писательском кругу.) Он был взбудоражен и необычно тороплив. Первый вопрос, с ходу: «Ну что?..» – «Да, говорят, что пошли…»

Как ни был взвинчен Белый всем происходящим, он запомнил до блеска натертые полы, какие-то ухоженные растенья в кадках, мебель старинного фасона, глянец рояля, переплетенные томики за стеклами невысоких шкафов. Свет, тишина, чистота…

В оранжевой столовой над белейшей скатертью поднялась миниатюрная Александра Андреевна в красной тальмочке. Были тут и спокойная, большая златоволосая Люба в чем-то нарядном, зеленовато-розовом, напоминающем театральное одеяние, и суетливая, нервно подмаргивающая Марья Андреевна, вся в сереньком. Сам полковник отсутствовал – находился при исполнении служебных обязанностей.

Сбивчивый разговор вертелся вокруг одного. Из кухни каждые десять минут поступали новые известия: пошли, стреляют, кучи убитых…

Александра Андреевна, хватаясь за сердце, все возвращалась к Францу Феликсовичу: «Поймите же… он – ненавидит все это… А должен стоять там… Присяга…»

Блок не разделял материнской тревоги. Он не мог и не хотел примириться с исполнением Франциком служебного долга и в эти дни был жесток к нему как никогда. В присутствии отчима, как заметил Белый, он «старался его подковырнуть, уязвить, отпуская крепчайшие выражения по адресу офицерства, солдатчины, солдафонства». Бедный Франц, как всегда, был тих и деликатен, отмалчивался.

Справедливость требует сказать, что полковник и сам тяжело переживал свое положение. Он возмущался, что на гвардейцев возложили полицейские обязанности, – это не вязалось с его представлением о воинской чести. Но он оставался службистом и присяга была для него превыше всего. Александра Андреевна умоляла мужа выйти в отставку, но такой шаг был для него неприемлем. К счастью, в эти январские дни он со своими солдатами стоял и охранял, оставшись в стороне от событий. А когда позже, в октябре 1906 года, случилось так, что его полк нес охрану при расстрелах политических в Кронштадте, он судя по записи в дневнике не слишком жаловавшей его М.А.Бекетовой, «вернулся совершенно потрясенный, с другим лицом, с другими чувствами, мыслями и словами». Из верного источника известно, что он с несвойственной ему энергией громко осуждал участие войск в политических репрессиях.

Так или иначе, атмосфера в семье Кублицких и Блоков была напряженная, тяжелая. Вот каким запомнил Блока в этот роковой день Андрей Белый: «Я никогда не видел его в таком виде: он быстро вставал и – расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной, гордо закинутой головою на фоне обой; и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оранжевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна… Покуривая на ходу, он протягивал синий дымок папиросы и подходил то и дело к окошку, впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно – он – развивал неукротимость какую-то».

Через несколько дней Блок написал:

Шли на приступ. Прямо в грудь

Штык наточенный направлен.

Кто-то крикнул: «Будь прославлен!»

Кто-то шепчет: «Не забудь!»

Рядом пал, всплеснув руками,

И над ним сомкнулась рать.

Кто-то бьется под ногами,

Кто – не время вспоминать…

Только в памяти веселой

Где-то вспыхнула свеча.

И прошли, стопой тяжелой

Тело теплое топча…

Ведь никто не встретит старость —

Смерть летит из уст в уста…

Высоко пылает ярость,

Даль кровавая пуста…

Высоко пылает ярость… Вот нота тогдашнего настроения Блока.

Самые разные люди из его окружения, каждый по-своему, но равно трагически пережили Кровавое воскресенье.

Дмитрий Иванович Менделеев, прослышав, что готовится расправа над мирной демонстрацией, пришел в страшное возбуждение. Он уже крайне редко, лишь по чрезвычайным поводам, выезжал из дому, а тут приказал подать карету и, посадив на козлы верного своего служителя Михайлу, куда-то уехал. Пропадал долго, вернулся вне себя, не снимая шубы, прошел в комнату, где висел портрет Витте (они были, можно сказать, приятелями), и велел убрать его: «Никогда не говорите мне об этом человеке!» Оказывается, он ездил к Витте, просил его позвонить царю, предотвратить побоище, – тот «говорил горячо и много», но заявил твердо, что беспорядки следует пресекать только оружием.

Пылкий, порывистый, самоуверенный Леонид Семенов, еще так недавно, при объявлении войны, возглавлявший верноподданническую манифестацию студентов-белоподкладочников, на этот раз шел в первых рядах рабочих, попал под расстрел, лежал на мостовой, лицом в снег, – и тут-то треснула и навсегда раскололась его слепая вера в батюшку царя. После побоища он был как помешанный, бегал с заряженным револьвером, чтобы застрелить кого-нибудь из власть имущих, смертельно напугал случайно встреченного великого князя Владимира Александровича.

Он буквально переродился за несколько дней. Раньше он убеждал, что царя нужно спасать от крамольников, «унести на руках», а тут заговорил во всеуслышание, что расстрел мирной демонстрации – «это такая гнусность, которой и имени нет»: «Царю верить нельзя. Старый режим должен погибнуть. Наша обязанность – бороться с ним до последнего издыхания…»

Письма Семенова к Блоку (1905 года) полны неожиданных признаний: «Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского. Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Все новые имена для меня!» В другом письме – особо о «Что делать?» Чернышевского: «Поразительная вещь, мало понятая, неоцененная, единственная в своем роде, переживет не только Тургенева, но, боюсь, и Достоевского. Сие смело сказано. Но по силе мысли и веры она равняется разве явлению Сократа в древности».

Вот как жизнь переучивала декадентов, – даже тех, кто придерживался монархических убеждений!

Дальнейшая судьба Леонида Семенова примечательна. Летом 1906 года он был схвачен за революционную агитацию среди крестьян, бежал, был пойман, избит до полусмерти, посажен в курскую тюрьму.

У Семенова была невеста – Маша Добролюбова, сестра одного из первых русских декадентов, впоследствии ушедшего в сектантство. В нее был тайно влюблен Евгений Павлович Иванов. Это была девушка необыкновенная. Красавица, смолянка, она работала в деревне «на голоде», отправилась на войну сестрой милосердия, вступила в боевую организацию эсеров, скрывалась от полиции, не избежала тюрьмы, была назначена на террористический акт, но не нашла в себе достаточной решимости и покончила с собой в декабре 1906 года – за неделю до того, как Семенова выпустили из тюрьмы. Блок глубоко заинтересовался личностью и судьбой этой девушки, расспрашивал о ней знавших ее и утверждавших, что «будь она иначе и не погибни, – ход русской революции мог бы быть иной».

…Андрей Белый явился к Блоку 9 января с целым ворохом впечатлений и вопросов, признаний и недоумений, накопившихся за время их разлуки. «Но – говорить ни о чем не могли мы: события заслонили слова. Мы – простились; и я поспешил к Мережковским».

В доме Мурузи тоже переживали события. Мережковские с Белым побывали на бурном собрании либеральной интеллигенции в Вольном экономическом обществе, сам Мережковский ездил закрывать Мариинский театр – в знак национального траура. Но какова же была разница в самой атмосфере между домом Мурузи и Гренадерскими казармами!

Все так же возлежала на кушетке перед камином рыжеволосая и зеленоглазая Зинаида, попыхивая надушенной пахитоской. Все так же выбегал из кабинета с очередным максималистским выкриком зябкий и щуплый Мережковский – «оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар» (так его охарактеризовал Андрей Белый). Все так же цедил сквозь зубы строгий ментор Мережковских, невозмутимо-надменный Философов и взрывался бурными тирадами костлявый нервический Карташов. Все так же кругообращались вокруг Гиппиус завсегдатаи ее салона.

Говорили, конечно, о том, умолчать о чем было невозможно, – о расстреле рабочих. Но говорили, как тонко подметил Белый, с подходцем, то и дело сбиваясь на очередной никчемный «вопрос» из тех, что занимали участников этого оранжерейного кружка, – вроде того, например, что стоит ли, и на каких условиях, объединяться в новом журнале с «идеалистами». Видно было, что это беспокоило их больше. «Меня поразило, – пишет Белый в воспоминаниях, – что не было в этом обществе непосредственного, стихийного отношения к фактам, какое я встретил у Блоков, где не могло быть, конечно же, разговора, подхода, а был лишь захват, переживание, чувство…»

Андрей Белый перебрался на житье в дом Мурузи, но каждодневно бывал у Блоков. Это вызывало глубочайшее возмущение Мережковских. Они видели в Блоке беспочвенного субъективиста, косноязычного мистика и безответственного декадента, неспособного подняться до понимания их «общественных» запросов. Долгие сидения Белого с его молчаливым другом были для Мережковских не чем иным, как «завиванием в пустоте».

– Что вы там делаете? Сидите и молчите? – выходила из себя Гиппиус.

– Сидим и молчим.

Блок и в самом деле больше помалкивал да покуривал. Только смотрел «всепонимающим взглядом» да порой брал Белого за локоть: «Пойдем… Я тебе покажу переулочки…»

И вел его по кривым распутьям Петербургской стороны, меж глухих заборов и жалких домишек, под красное зарево заката…

Вечность бросила в город

Оловянный закат.

Край небесный распорот,

Переулки гудят…

Блок, рослый, стройный, раскрасневшийся на морозе, в пушистой меховой шапке, неторопливо, внимательно рассматривал все, что попадалось на пути – и двух ворон на снегу, и усталых людей, тяжело бредущих домой с фабрики. Так же внимательно прислушивался к пьяным крикам, раздававшимся из промозглых харчевен…

«Знаешь, здесь как-то не так… Очень грустно… Совсем захудалая жизнь… Мережковские этого вот не знают…»

Потом в доме Мурузи Белого допрашивали с пристрастием:

– Что вы делали с Блоком?

– Гуляли…

– Ну и что же?

– Да что ж более…

– Удивительная аполитичность у вас: мы – обсуждаем, а вы – гуляете!

Однако именно тут, в «переулочках», куда никогда не заглядывали Мережковские, обострялось зрение Блока. Он смотрел и учился видеть. Правда жизни – простой, невыдуманной, трудной жизни – все резче колола его внимательные глаза.

<p>2</p>

Андрей Белый уехал из Петербурга 4 февраля, условившись с Блоками встретиться летом в Шахматове.

Когда они прощались на платформе Николаевского вокзала, в Московском Кремле бомбой Ивана Каляева был разорван в клочки генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович.

«В этом – что-то очень знаменательное и что-то решающее», – писал Блок вдогонку Белому в тот же день. Письмо заканчивается так: «Нет почти людей, с которыми легко. Подумал о Мережковских – и не захотелось идти к ним… Ты незаменимый и любимый. Обнимаю Тебя крепко, Боря. Мы близки».

Заподозрить Блока в неискренности невозможно. Он еще хотел верить в незаменимость Бори. Впрочем, в том же письме он применительно к себе вспоминает стихи Белого:

Один. Многолетняя служба

Мне душу сдавила ярмом.

Привязанность, молодость, дружба

Промчались – развеялись сном…

Он бывает на людях – повседневно общается с Евгением Ивановым и Городецким, сближается с Чулковым и Ремизовым, появляется на журфиксах Мережковских, слушает Вагнера в Мариинском театре, исправно посещает университет, ходит по редакциям. Но все это было внешним течением жизни. А внутри шла интенсивная душевная работа – решительный пересмотр прошлого, напряженная дума о будущем, страстное стремление объять и постичь громадный мир всеобщего бытия.

Политические события затрагивали его мало. Одно дело 9 января, когда душу захлестнуло чувство ярости,другое – либеральная говорильня, студенческие сходки, громкие фразы, далеко идущие прогнозы, красноречивые резолюции. Тут он пасовал – и признавался в этом с обезоруживающей откровенностью: «И я политики не понимаю, на сходке подписался в числе „воздержавшихся“, но… покорных большинству. Не знаю, что из всего этого выйдет. Читая „Красный смех“ Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когдавсех нас перережут. Близился к сумасшествию, но утром на следующий день (читал ночью) пил чай. Иногда «бормочу» и о политике, но все меньше» (письмо к Сергею Соловьеву, февраль 1905 года).

Его гражданское чувство рождалось и крепло не на студенческих сходках и не в кругу присяжных говорунов.

Лучшие часы наступали, когда удавалось одному выбраться куда-нибудь в «поле за Петербургом», на шоссе, уводящее в открытую даль. Тут он «чувствовал себя совершенно по-настоящему». К тому же и весна выдалась ранняя, дружная: «…все течет и поет. Заря – из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины; и небо прозрачное до того, что видно ясно, Кто за ним. Пахнет навозом, и прошлогодняя трава зеленая» (Евгению Иванову, 21 апреля).

… И ушла в синеватую даль,

Где дымилась весенняя таль,

Где кружилась над лесом печаль.

Там – в березовом дальнем кругу —

Старикашка сгибал из березы дугу

И приметил ее на лугу.

Закричал и запрыгал на пне:

«Ты, красавица, верно, ко мне!

Стосковалась в своей тишине!»

За корявые пальцы взялась,

С бородою зеленой сплелась

И с туманом лесным поднялась.

Так тоскуют они об одном,

Так летают они вечерком,

Так венчалась весна с колдуном.

(24 апреля)

Он много писал этой зимой и весной. На Пасху (16 апреля) было написано три стихотворения – «Молитва», «Я вам поведал неземное…» и «Невидимка». Первые два отчетливо выявили качание маятника в душе Блока. Одно – прощание с прошлым и ощущение глубокой надломленности:

Ты в поля отошла без возврата.

Да святится Имя Твое!..

О, исторгни ржавую душу!

Со святыми меня упокой.

Ты, Держащая море и сушу

Неподвижно тонкой Рукой!

Другое – гневный голос души, уже живущей будущим. Лирический герой, от лица которого идет речь, повсюду ищет «отважной красоты» – и нигде не находит ее, и готов отрясти с ног прах этого некрасивого, неотважного, негероического мира, который грубо исказил, «истерзал» его высокую мечту.

Я вижу: ваши девы слепы,

У юношей безогнен взор.

Назад! Во мглу! В глухие склепы!

Вам нужен бич. а не топор!

И скоро я расстанусь с вами,

И вы увидите меня

Вон там, за дымными горами,

Летящим в облаке огня!

В таком раздвоенном состоянии духа Блок рано, в конце апреля, уехал в Шахматово. Оттуда он послал Белому некоторые из своих новых стихов. Белый в ответном письме назвал их «милыми», но «неожиданными», добавив, впрочем, что они ему «очень нравятся». Как вскоре выяснилось, это было пустой оговоркой. На самом деле стихи озадачили.

… В душный, грозовой июньский день Андрей Белый и Сергей Соловьев во второй раз приехали в Шахматово.

Соловьев – все такой же порывистый, громогласный, в студенческой тужурке и русских сапогах, Белый – все такой же неврастенический, измученный очередными передрягами, в слишком просторной и прозрачной блузе, с большим черным крестом на груди, подаренным Зинаидой Гиппиус с наказом никогда его не снимать.

Началась «тяжелая неделя», в течение которой развалился тройственный союз. Дни стояли насыщенные грозовым электричеством, то и дело набегали тучи, громыхало. Так же сгустилась и душевная атмосфера, сразу возникла натянутость. Теперь уже нельзя было, как минувшим летом, сделать вид, будто гости не замечают, что Блока тяготит сложившийся стиль отношений. Стало очевидным, что и говорить, в сущности, не о чем.

Правда, Сергей Соловьев с полным отсутствием слуха и такта попробовал было, по примеру прошлого лета, балагурить о секте блоковцев и толковать о теократии, но все это было уже явно не к месту и не ко времени.

Во все более агрессивном тоне Соловьев требовал от Блока исполнения «долга». Тот, как всегда, уклонялся от объяснений, чем еще больше распалял Соловьева. В его лексиконе появились словечки: ренегат, падший рыцарь.

Уединившись в том же мезонине, где они жили прошлым летом, Белый и Соловьев отводили душу в бесконечных разговорах. Потом Белый признал, что они «не желали понять» внятной строчки Блока «Ты в поля отошла без возврата…»: «А.А. был в безвозвратности;С.М. каждым жестом своим возвращал, поворачивал на былое, не замечая, что все изменилось».

Обстановка сложилась крайне нервозная.

Вдобавок резко проступила давняя семейная распря Бекетовых и Коваленских. Тут масла в огонь щедро подливала мать Блока: Сережа был для нее не «Соловьев», а «Коваленский», а это означало оскудение духа, рассудочность, душевную черствость.

Распря перекинулась и в область поэзии: бабушка Александра Григорьевна считала своего Сережу поэтом истинным, а стихи Сашуры в грош не ставила; Александра Андреевна же, да и сам Блок, давали понять, что Сережа всего лишь набивший руку рифмач, подголосок Брюсова: «Поэзия не для Сережи…»

Как-то Блок прочитал гостям новые свои стихи – все, что было написано в последнее время. Это были, главным образом, стихи на «болотные» и «звериные» темы – те, что потом составили во втором томе лирики раздел «Пузыри земли».

Стилистика «Стихов о Прекрасной Даме» здесь полностью разрушена: вместо божественного и молитвенного господствует тварное и бесовское, вместо розовых зорь и белоснежных вьюг – болотная трясина, гиблая зыбь. «Это шутит над вами болото, это манит вас темная сила…» Болотов структуре тогдашней лирики Блока – это устойчивый образ демонического начала, разъедающего и разлагающего душу современного человека, обрекающего его на сомнения, колебания и падения.