К счастью, кое-что из сказанного Блоком известно из ответного письма Городецкого. Оказывается, Блок говорил, что «искусство должно изображать жизнь» и «проповедовать нравственность», что дорога к большому искусству лежит «через реализм», что «последнее нужное произведение» – это «Фома Гордеев», что один только Горький владеет неким «секретом» творчества. Вместе с тем Блок не верил, что кто-нибудь из символистов напишет что-либо «нужное», а относительно себя самого впадал в тяжкое сомнение, думая, что он – «не писатель». Впрочем, немного позже, в августе, в другом письме к Городецкому он сказал нечто прямо противоположное: «Хочу, чтобы Россия услышала меня».

Простодушный семейный летописец – тетушка Марья Андреевна записывает в дневнике (тот же август 1906 года): «Сашура говорит о величии социализма и падении декадентства… За общественность, за любовь к ближним». И через несколько дней еще: «…говорит, что все больше склоняется к социализму, а если останется, обленится и все пойдет прахом».

Что значит – останется? Где останется?

Имелся в виду уход из-под крыла матери. Разговоры об этом начались еще весной.

Блоки решили отделиться и зажить самостоятельно. Известную роль сыграли при этом нелады между Любой и Александрой Андреевной, но инициатива ухода принадлежала Блоку. Сама Люба неохотно расставалась с хорошо налаженным, комфортабельным бытом барской квартиры с кухаркой и горничной, с вышколенными и расторопными денщиками.

Было найдено скромное жилье в только что отстроенном доходном доме на тихой Лахтинской улице Петербургской стороны, в памятных Блоку местах – в двух шагах от Введенской гимназии. Чтобы досушить стены, квартиры отдавали за полцены. Блокам это оказалось по средствам. Второго сентября они переехали.

Пятый этаж, темноватая лестница, три небольшие комнаты, окна – в глубокий и узкий колодец двора. Виден небольшой кусок холщового петербургского неба…

Александра Андреевна восприняла уход сына, как и следовало ожидать, трагически. Он утешал ее как мог (в письме): «Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю – по-настоящему ли, но наверно я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверное знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе – ненужное будет мешать».

Через два дня было написано стихотворение «Сын и мать».

Сын осеняется крестом.

Сын покидает отчий дом.

В песнях матери оставленной

Золотая радость есть:

Только б он пришел прославленный,

Только б радость перенесть!..

Стихи заканчивались обещанием:

Сын не забыл родную мать:

Сын воротился умирать.

Простые истины, которые Блок пытался внушить матери, остались благими намерениями, вымостившими ад его семейной жизни. У нас еще не раз будет случай убедиться в этом.

Любовь Дмитриевна со свойственным ей вкусом и изобретательностью устроила новое жилище. Но впечатления «демократического» обихода оказались настолько непривычными и резкими, что на некоторое время стали чуть ли не главной лирической темой Блока.

В тесный двор нередко забредали шарманщики и уличные певцы. Надрывно звучали запетые городские романсы – все больше о людских драмах, падениях, разлуках, смертях. Они отзывались в, сердце красивого молодого человека, поселившегося на пятом этаже.

Хожу, брожу понурый,

Один в своей норе.

Придет шарманщик хмурый,

Заплачет на дворе…

О той свободной доле,

Что мне не суждена,

О том, что ветер в поле,

А на дворе – весна!

А мне – какое дело?

Брожу один, забыт.

И свечка догорела,

И маятник стучит…

Стихи, написанные на Лахтинской, Блок в следующем сборнике, «Земля в снегу» (1908), объединил под заглавием: «Мещанское житье».

Здесь лирический герой поэта выступает в совершенно новом обличье. Стихи написаны от лица «маленького человека», затертого в сутолоке столичной жизни. Развертывается горестная история неудачника. Когда-то и ему «жилось легко, жилось и молодо», но «прошла его пора». Его беспричинно «загнали на чердак», он «убит земной заботой и нуждой», и осталось ему одно – отрешенно «смотреться в колодец двора», а потом горько заплакать да разве что еще попытаться потопить свое отчаяние в стакане вина.

В этих стихах господствует оголенная проза жизни, в которую с головой окунулись герой и его возлюбленная. Здесь ничего нет от «мистицизма в повседневности», от претворения низкой действительности в прекрасную сказку, нет никакой «пошлости таинственной», тревожащей хмельное воображение, и пьют здесь уже не приводящее в транс красное вино, с лиловатым отливом Ночной Фиалки, а самую обыкновенную сивуху.

Мы встретились с тобою в храме

И жили в радостном саду,

Но вот зловонными дворами

Пошли к проклятью и труду.

Мы миновали все ворота

И в каждом видели окне,

Как тяжело лежит работа

На каждой согнутой спине.

И вот пошли туда, где будем

Мы жить под низким потолком,

Где прокляли друг друга люди,

Убитые своим трудом…

Нет! Счастье – праздная забота,

Ведь молодость давно прошла.

Нам скоротает век работа,

Мне – молоток, тебе – игла.

Сиди да шей, смотри в окошко,

Людей повсюду гонит труд,

А те, кому трудней немножко,

Те песни длинные поют.

Я близ тебя работать стану,

Авось, ты не припомнишь мне,

Что я увидел дно стакана,

Топя отчаянье в вине.

Фон, на котором развертывается эта житейская драма, все тот же Петербург, знакомый по стихам и прозе Некрасова, Аполлона Григорьева, Достоевского, но предстает он здесь уже без какого-либо миражного покрова. Все детали пейзажа – нарочито прозаичны:

Открыл окно. Какая хмурая

Столица в октябре!

Забитая лошадка бурая

Гуляет во дворе…

Вон мальчик, посинев от холода,

Дрожит среди двора…

Голодная кошка прижалась

У жолоба утренних крыш…

Еще одна грань блоковского действенного Петербурга.

Знаменательно, что сразу же после ухода из материнского дома, в октябре 1906 года, Блок написал лирическую статью, в которой заговорил об утрате чувства домашнего очага, гибели быта, бродяжничестве. Это одна из важнейших идейно-художественных деклараций поэта, раскрывающая самую суть его обостренно болезненного переживания неблагополучия эпохи. Статья так и называется: «Безвременье».

Обращаясь (в который раз!) к Достоевскому, что мечтал о Золотом веке, а увидел воочью «деревенскую баню с пауками по углам», Блок создает свой образ «жирной паучихи», окутывающей и опутывающей все кругом «смрадной паутиной». Люди утратили представление о «нравах добрых и светлых», разучились жить свободной, красивой, творческой жизнью, потеряли понемногу «сначала бога, потом мир, наконец – самих себя».

Отпылали, остыли домашние очаги. Двери распахнулись на пустынную площадь, просвистанную ледяной вьюгой. Духовно обнищавший и искалеченный человек с растерзанной душой испытывает щемящее чувство бездомности. Здесь тоже перекличка и с Достоевским («Записки из подполья», «Подросток»), и с Аполлоном Григорьевым, который утверждал, что «странно-пошлый мир» Петербурга внушает отвращение к уютному домашнему очагу («Москва и Петербург»).

Возвращаясь в круг образов и мотивов своей петербургской лирики, Блок рисует такую картину «безвременья»: хищно воет вьюга, чуть мигают фонари, а рядом – пьяный разгул, визгливый хохот, красные юбки, румяные лица с подмалеванными глазами… «Наша действительность проходит в красном свете…», «мчится в бешеной истерике все, чем мы живем и в чем видим смысл своей жизни».

Но тема безвременья оборачивается и другой стороной: в «бегстве из дому» утрачено чувство не только семейного очага, но и «своей души, отдельной и колючей».

В ощущении бездомности есть освободительное начало. Оставаясь пленником домашнего очага, легко потерять крылья, «облениться», смириться с паучьей тишиной – и тогда все пойдет прахом.

Голос вьюги зовет на простор жизни, в открытую, бесконечную, пока что еще недостижимую даль России.Старое, затканное паутиной, обречено на гибель, новое только обещано, и на пути к нему встает множество преград, западня на западне – душевная усталость и расколотость, декадентская глухота к «крикам голодных и угнетенных». И как общий вывод: «Вот русская действительность – всюду, куда ни оглянешься, – даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний».

Безвозвратно и без сожалений оставив домашний очаг, Блок очутился на бездорожье «лиловых миров» русского декаданса. Они его и отталкивали и притягивали своим сладким, кружившим голову болотным дурманом. Сопротивляясь, он вовлекался в этот зыбкий, призрачный мир, и, для того чтобы одолеть подстерегавшие его соблазны, ему пришлось собрать и привести в действие все душевные силы.

До Россиипредстоял долгий и трудный путь, и его еще нужно было найти.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ЛИЛОВЫЙ СУМРАК

<p>1</p>

В мае 1905 года, когда вся Россия была оглушена Цусимой, у Минского, старого поэта надсоновской школы, ставшего одним из первых русских декадентов, а в революцию пытавшегося своими счесться с социал-демократами, состоялось сборище для совершения «символического жертвоприношения». По замыслу устроителей, оно должно было сопровождаться «танцами, круженьем, наконец – особого рода телорасположениями».

Взрослые, образованные люди сидели на полу при свечах, потом в самом деле «кружились», а под конец прирезали до крови руку какому-то простаку, который вызвался сыграть роль жертвы. Каплю крови растворили в стакане вина – и пили по кругу, в целях «мистического общения».

История эта получила огласку. Блока она покоробила и взволновала. Он дважды возвращается к ней в письмах: «Не скандал ли это? Я думаю, что это было нехорошо…» (Андрею Белому), «С жертвой у Минского не мирюсь, не хочу…» (Евгению Иванову).

Инициатором дурацкого и кощунственного спектакля был незадолго перед тем появившийся в Петербурге и сразу выдвинувшийся на первый план в символистском литературном кругу Вячеслав Иванов.

Его двоящаяся фигура чрезвычайно характерна для наступившей эпохи «неистинного мистического похмелья» (как позже выразился Блок) и всяческого разброда. Все в нем колебалось и двоилось – филология и теургия, Христос и Дионис, любовь и эротика, театр и мистерия. Выражаясь модным словом, ему в величайшей мере была свойственна амбивалентность.

Подобно другим символистам – холодно-болтливому Минскому, певчей птице Бальмонту, мрачному отшельнику Сологубу, Вячеслав Иванов тоже отдал эмоциональную дань духу времени. Он тоже приветствовал революцию, громко обличал самодержавие и черносотенство.

Так! Подлые вершите казни,

Пока ваш скипетр и царство тьмы!

Вместите дух в затвор тюрьмы! —

Гляжу вперед я без боязни.

Сатана свои крылья раскрыл, сатана,

Над тобой, о родная страна! И смеется, носясь над тобой, сатана,

Что была ты христовой звана:

«Сколько в лесе листов, столько в поле крестов,

Сосчитай пригвожденных христов!

И Христос твой – сором: вот идут на погром —

И несут его стяг с топором…»

И вместе с тем он явился центром притяжения сил, справлявших мистическое похмелье, был живым воплощением характерного для наступившей эпохи «александрийского» гурманства в области познания и культуры.

Выходец из староколенной православной Москвы, Вячеслав Иванов долгие годы провел за границей – изучал древнюю историю в Берлине, у знаменитого Моммзена, защитил на латинском языке диссертацию о государственных откупах в республиканском Риме, потом с головой ушел в классическую филологию, писал обширное исследование об эллинской религии страдающего бога Диониса, скитался по Европе и Ближнему Востоку.

В один из коротких наездов в Россию Иванов познакомился с Владимиром Соловьевым, который сочувственно отнесся к его стихам и содействовал появлению их в печати. В 1903 году в издании автора вышел сборник лирики «Кормчие звезды», – книга прошла почти незамеченной. Год спустя второй сборник Иванова («Прозрачность») выпустил символистский «Скорпион».

Очутившись среди символистов, Вячеслав Иванов «блеснул, озадачил» – одних очаровал, другим не понравился.

Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью – то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармёр, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости.

Превосходный стихотворный портрет его набросал Андрей Белый:

Случится то, чего не чаешь…

Ты предо мною вырастаешь —

В старинном черном сюртуке,

Средь старых кресел и диванов,

С тисненым томиком в руке:

«Прозрачность. Вячеслав Иванов».

Ты мне давно, давно знаком —

(Знаком, быть может, до рожденья) —

Янтарно-розовым лицом,

Власы колеблющим перстом

И – длиннополым сюртуком

(Добычей, вероятно, моли) —

Знаком до ужаса, до боли!

Знаком большим безбровым лбом

В золотокосмом ореоле.

Средь старых кресел и диванов… Старинная мебель была привезена из Италии. Книги, книжечки, книжищи, слепки с древних скульптур, Геркулес с малюткой Дионисом на руках, картины, гравюры Пиранези, виды Акрополя, ковры и коврики… Обосновавшись в Петербурге, Вячеслав Иванов поселился на углу Таврической и Тверской, в верхнем, шестом, этаже новоотстроенного барского дома.

Из комнат можно было выйти прямо на крышу. Оттуда раскрывалась величественная панорама Петербурга. Внизу раскинулся еще густой в ту пору Таврический сад, – в пруду плавали лебеди. Комнаты располагались вокруг башнеобразного закругления, почему квартира и получила в литературном мире название Башня. Постепенно она разрасталась. По мере увеличения числа обитателей стены проламывались. В конце концов три смежные квартиры превратились в сложное, запутанное соединение комнат, комнатушек, коридоров, закоулков…

Пришелец, на башне притон я обрел

С моею царицей – Сивиллой,

Над городом-мороком, – смурый орел

С орлицей ширококрылой…

Сивилла – жена Вячеслава, Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (была в родстве с пушкинскими Ганибалами), которую он давно уже увел от первого мужа, из светской и состоятельной среды.

Это была рослая, массивная женщина, влюбленная в жизнь и в землю, отличавшаяся острым умом и сильным характером, эксцентричностью поведения, редкой прямотой суждений и отзывчивостью на чужую беду. Она тоже писала – посредственные повести и драмы декадентского пошиба и очень недурные, без всякого декадентства, рассказы на сюжеты из детской жизни. Она умерла осенью 1907 года в белорусской деревне, заразившись скарлатиной от крестьянских ребят, за которыми самоотверженно ухаживала.

Вячеслав Иванов упросил Белого, чтобы тот свел его с Блоком. (Потом, в разгар журнальных битв с ними, Белый не мог себе этого простить.)

В морозный январский день Белый привез закутанного в тяжелую шубу «феоретика» в Гренадерские казармы, – сам себе показался псаломщиком, сопровождающим именитого протопопа.

«Разумеется – очаровал Блоков он».

Произошло это вскоре после Кровавого воскресенья, почему семь лет спустя Блок и написал в прощальном послании Вячеславу Иванову:

Был скрипок вой в разгаре бала.

Вином и кровию дыша,

В ту ночь нам судьбы диктовала

Восстанья страшная душа.

Из стран чужих, из стран далеких

В наш огнь вступивши снеговой,

В кругу безумных, томнооких

Ты золотою встал главой.

Слегка согбен, не стар, не молод,

Весь – излученье тайных сил,

О, скольких душ пустынный холод

Своим ты холодом пронзил!

И я, дичившийся доселе

Очей пронзительных твоих,

Взглянул… И наши души спели

В те дни один и тот же стих…

Впрочем, вернее будет сказать, что души их спели заодно попозже, примерно через два года, в эпоху «Снежной маски». А первое время Блок в самом деле дичился Вячеслава Иванова, терялся перед его ученостью, учительской непререкаемостью тона, хитросплетениями утонченнейшей метафизики.

Снова зашла речь об «общем деле» – на этот раз об учреждении коллектива («полустудии, полуобщины»), в котором можно было бы осуществить увлекшую Иванова идею превращения театра в ячейку «новых человеческих отношений», перерастания его в «жизненное действие».

Вячеслав красноречиво призывал к возрождению древних храмовых мистериальных праздников, игрищ в честь Диониса. Речь шла о разрушении рампы, о замене сцены орхестрой – ничем не огражденной площадкой, на которой актеры и зрители объединялись бы в качестве равноправных участников единой мистерии. Актеры и писатели, составлявшие «хор мистов», должны были встречать публику при входе, смешиваться с нею, раздавать костюмы, импровизировать стихи, диалоги, целые сценки – и вовлекать в них зрителей.

На проекты Вячеслава Иванова сочувственно откликнулась Любовь Дмитриевна, – ее особенно привлекали подробности: пурпуровые одеяния для участников дионисийских игрищ и хороводов и прочее тому подобное.

Блок же, как обычно, помалкивал: не видел, что общего может быть у него с ученым феоретиком и мистагогом.

К тому времени он уже был автором рецензии на «Прозрачность», опубликованной в июне 1904 года. Отзыв был сочувственным, но сдержанным: в книге больше работы, чем творчества, она «искусно сделана», это «ученая», «философская» поэзия, – она напоминает изощренную чеканную миниатюру, «некоторые стихи отличаются чересчур филологической изысканностью» и т. д. В понимании Блока все это были вещи в поэзии далеко не главные. Примерно в таком же духе он высказался несколько позже в пространной статье «Творчество Вячеслава Иванова» (апрель 1905 года). Здесь он проникновенно охарактеризовал тяжеловесную и трудную поэзию Иванова как явление современного «александризма». Вывод статьи осторожен: «Вяч. Иванов оправдывает символическую поэзию теорией. Верим, что поэзия будущего оправдает теорию».

Знакомясь с петербуржцами, Иванов всех приглашал к нему «заходить». Осенью 1905 года на Башне начались знаменитые ивановские «среды». На первых порах собирались лишь друзья и близкие знакомые из литературного мира. Вскоре круг гостей предельно расширился.

Иванов умел объединять самых разных людей во имя некоей «соборности». С каждым он говорил на его языке – с ученым о науке, с поэтом о поэзии, с политиком о политике. Вот как запечатлел его обвораживающую манеру Андрей Белый: «…губы, змеясь, обволакивали собеседника медом речи и вниманием до… «чересчур»; было что-то в нем от католического инквизитора, пробирающегося в закоулки чужого сознания выволочить «нутро», разглядеть и усвоить его; чтобы кого-нибудь покорить, бескорыстно пускался в «интриги»… Вот, бывало, он вкрадчиво-томно сжимает руки свои, сотрясается с носу пенсне… и под стеклянными глянцами очень внимательные глаза поблескивают душевными сысками и зеленоватыми искрами; губы с полуулыбкою леонардовских персонажей».

Кто только не взбирался по средам на Башню! Декадентские поэты и маститые ученые, философы, живописцы, актеры, религиозные искатели и люди, аттестовавшие себя революционерами, развязные газетчики и накрахмаленные эстеты. Забредали сюда и писатели, слывшие «реалистами» (вроде Чирикова, Арцыбашева, Юшкевича), все – в косоворотках и сапогах, как в униформе. Встречались и какие-то старые народные учительницы, и провинциальные батюшки. Бывал начинающий писатель из народа, мастеровой малярного цеха Алексей Павлович Чапыгин. «Ну, словом, можно встретить здесь различных состояний смесь».

Психеей этого многолюдного и пестрого салона была рыжеволосая, густо напудренная Зиновьева-Аннибал в развевающемся античном хитоне огненного цвета. Одному из посетителей Башни эта страстная и добрая душа напомнила палача в красной рубахе с засученными рукавами.

Быстро сложился своеобразный, ни на что не похожий быт Башни. Жизнь начиналась здесь поздно: гости сходились к полуночи, расходились под утро. Сам Вячеслав Великолепный ложился не раньше шести-семи утра, появлялся из спальни лишь к вечеру, к позднему обеду. Днем, окутанный одеялами и пледами (был зябок), работал в постели.

Во все дни здесь постоянно клубились люди. В оранжевом кабинете хозяина велись долгие беседы с глазу на глаз. В глубине квартиры собиралась молодежь – у детей Зиновьевой-Аннибал (от первого брака) и у дочери Иванова (тоже от первой его жены). Отдельно, в двух комнатах, помещался поэт и композитор Михаил Алексеевич Кузмин, – у него бывали свои гости. Вячеслав Иванов подчас даже не имел представления о тех, кто засиживался, ночевал, порой подолгу живал в его доме.

По средам (фактически – по четвергам) происходили уже не стихийные, а планомерные собеседования с объявленной темой, с известным ритуалом, с председательствующим. В самой большой комнате мансардного типа, завешанной коврами, с окнами на звезды, не сходил со стола самовар и выставлялось скромное угощение с обязательными четвертными бутылями дешевого белого и красного вина.

Здесь-то и свершались изощренные ночные бдения, на которых задавали тон сладострастные гурманы культуры, знавшие все, любившие все, увлекавшиеся всем, судившие обо всем, что только можно было извлечь из ее необозримых запасников, но проходившие как слепцы и глухонемые мимо того, чем жила, болела и мучилась Россия, о чем она мечтала, на что надеялась.

Вот честное свидетельство человека удивительной, героической судьбы – в молодости декадентствующей поэтессы Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой, причастной к кругу Башни, а потом известной матери Марин, отдавшей жизнь за други своя в фашистском концлагере:

«Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове… Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и нецеломудренны, в жизни вялы и бездейственны… Мы были последним актом трагедии – разрыва народа и интеллигенции».

Темы на Башне объявлялись всевозможные – философские, религиозные, литературные, художественные историко-культурные, оккультные, иногда – общественные.

Устраивались турниры поэтов, – на одном из первых властно заправлял приехавший из Москвы Брюсов.

Большеглазый, подрумяненный Кузмин с мушкой на щеке, но с бородой, в приказчичьей поддевочке со старинными металлическими пуговицами, пришептывая, хрипловатым голосом пел за роялем свои чудесные «Александрийские песни», – получалась поистине немыслимая смесь французского с нижегородским.

Одна из первых бесед, собравшая большую аудиторию, была посвящена Эросу. В ней приняли участие, в числе многих других, такие разные люди, как чопорный филолог-классик Ф.Ф.Зелинский и молодой А.В.Луначарский в косоворотке под пиджаком, ветхий историк П.В.Безобразов и входящий в моду в определенных кругах интеллигенции молодой философ Н.А.Бердяев. И, конечно, выступали такие специалисты по объявленной теме, как сам Вячеслав Иванов, Мережковский, Розанов, Андрей Белый.

Блок сидел в дальнем углу, внимательно слушал, а когда обратились к нему, сказал, что говорить не умеет, но может прочитать стихотворение. И, высоко закинув кудрявую голову, огласил незадолго перед тем написанную первую «Влюбленность»:

О, Влюбленность! Ты строже Судьбы!

Повелительней древних законов отцов!

Слаще звука военной трубы!

Он охотно и исправно посещал Башню. Был и на том собрании, когда (в ночь на 29 декабря 1906 года) иа Башню нагрянули полиция и чины охранки. Произвели обыск, нашли на чердаке два номера нелегальной «Революционной России», снимали с присутствовавших допросы, почему-то задержали мать поэта Максимилиана Волошина, пожилую, полную даму, ходившую в мужском костюме. В довершение этой бурной ночи, когда даже лощеные снобы не без удовольствия на минуту ощутили себя гражданскими героями, у Мережковского пропала дорогая бобровая шапка. Он решил «отработать» ее, напечатав фельетон под заглавием: «Ваше превосходительство, верните мне мою шапку!», в котором обращался непосредственно к министру внутренних дел. Историю эту наперебой мусолили газеты.