Изведав дыхание свободы, увидев лицо реакции, разуверившись в химерах, расставшись с друзьями и покровителями, Блок наконец обрел почву, судьбу и волю.

В декабре 1907 года он пишет Л.Я.Гуревич по поводу ее документальной книжки о событии 9 января: «Сейчас, ночью, я прочел ее не отрываясь, с большим напряжением. Хочу сказать Вам, что услышал голос волн большого моря; все чаще вслушиваюсь в этот голос, от которого все мы, интеллигенты, в большей или меньшей степени отделены голосами собственных душ… Но, верно, только там – все пути. Может быть, те строгие волны разобьют в щепы все то тревожное, мучительное и прекрасное, чем заняты наши души».

Если даже разобьют, то и это нужно принять – во имя высшей правды и высшей ценности, которые несет с собой жизнь.

В предисловии к третьему сборнику стихов «Земля в снегу» Блок сказал о «неумолимой логике» своих книг, которая отвечает «неизбежной, драматической последовательности жизни». Судьба правит душой поэта. Но «не победит и Судьба» – потому что есть еще и Воля, воля к жизни, к правде, к борьбе, к деянию и подвигу. И есть некая точка притяжения всех пробудившихся душевных сил, некая вечная, неизменная сущность (Блок называет ее Единой Звездой), влекущая к себе, как Земля Обетованная: «…в конце пути, исполненного падений, противоречий, горестных восторгов и ненужной тоски, расстилается одна вечная и бескрайная равнина – изначальная родина, может быть, сама Россия».

<p>2</p>

"Россия… Страна, пережившая подъем и поражение революции и переживающая мучительное «переходное время», когда вокруг еще темно, но уже разгорается «далекое багровое зарево событий, которых мы все страстно ждем, которых боимся, на которые надеемся».

Ждем, боимся, надеемся – вот сложное чувство, охватившее Блока, вот формула, в которую облек он свое предчувствие неизбежно надвигающегося нового исторического катаклизма. «Да, мы накануне «великого бунта». Мы накануне событий, и то, что не удалось один, другой и третий раз, – удастся в четвертый».

Он говорил это (в марте 1908 года) сытой и нарядной публике, собравшейся на его лекцию в лепном и раззолоченном зале Юсуповского особняка, где расположилось Театральное общество. Предметом лекции было настоящее и будущее русского театра, но он уже не мог даже по частному поводу не заговорить о том, что жгло душу.

И еще он сказал, что перед человеком, заблудившимся на перекрестках «рокового времени», лежит единственная дорога – «дорога к делу»,а «для того, кто изведал сладость, а потом горечь старых дум и старых дел, остается живым только одно новое дело».

Для этого нового дела в России, во всех областях русской жизни, общественности, искусства, есть такая благодарная почва как ни в одной другой стране.

Его дело – литература. Он – русский писатель. И он не упускает случая, чтобы не разъяснить, каким должен быть писатель, как он обязан служить русской литературе.

Писатель – дитя народа. «Народ собирает по капле жизненные соки для того, чтобы произвести из среды своей всякого, даже некрупного писателя». Писатель – должник народа. Он обязан передать людям то, что нужно им как воздух и хлеб, более того – «должен отдать им всю душу свою, и это касается особенно русского писателя» – потому что «нигде не жизненна литература так, как в России, и нигде слово не претворяется в жизнь, не становится хлебом или камнем так, как у нас».

Значение писателя проверяется только его правдой, искренностью, исповедальностью, готовностью к самопожертвованию. И – опытом всей русской литературы, не только ее великанов – Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Некрасова, Толстого и Достоевского, но и Глеба Успенского, Гаршина и еще меньших, даже Надсона, с их «бедными недолговечными невсемирными», но идущими от души и сердца правдами.

В замечательной статье «Три вопроса» (февраль 1908 года) Блок, высказавшись о форме и содержании искусства («как» и «что»), задается третьим «самым опасным, но и самым русским вопросом: зачем?»Ради чего существует искусство, как примирить красоту и пользу, как достичь единства прекрасного и должного? На первый план выдвигаются понятия – назначениеискусства и долгхудожника. «В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, которое произвело его, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем».

В обоснование своих мыслей Блок ищет опору в традициях русской классической литературы и передовой общественной мысли. Он увлеченно перечитывает Пушкина, Некрасова, Толстого, Тургенева. Напоминает своим читателям о «бескорыстной любви» и «бескорыстном гневе», которыми горели Герцен и Белинский, Добролюбов и Чернышевский. Обращается к тем временам, когда в квартире Некрасова на Литейном шли горячие споры в демократическом папиросном дыму. Мечтает о журнале с традициями «Современника», с «широкой общественной программой» и массовой аудиторией.

Всякого рода вечера «нового искусства» – это «ячейки общественной реакции». Они вредны, потому что «нельзя приучать публику любоваться писателями, у которых нет ореола общественного,которые еще не имеют права считать себя потомками священной русской литературы». То ли дело было в прошлом. Не говоря уже о Достоевском (его речь о Пушкине была «торжеством неслыханным»), спрашивается – почему «потрясали сердца» сухой и изящный Майков, торжественный Полонский с «романтически дрожащей рукой в грязной белой перчатке», Плещеев в серебряных сединах, зовущий «вперед без страха и сомнения»? Да потому, что у них был гражданский ореол, потому что они будили высокие, благородные чувства. Недавно сам он испытал нечто подобное, когда слушал, как читал свои неважные стихи шлиссельбуржец Н.А.Морозов, которому тоже было что сказать людям.

Александр БлокЕвгению Иванову (13 сентября 1908 года):«Если бы ты знал, какое письмо было на днях от Клюева… Это – документ огромной важности (о современной России – народной, конечно), который еще и еще утверждает меня в моих заветных думах и надеждах. Сейчас много планов, соображений и видов на будущее у меня… Растет передо мной понятие «гражданин»,и я начинаю понимать, как освободительно и целебно это понятие, когда начинаешь открывать его в собственной душе».

… Выступления Блока не прошли ему даром. О том, как реагировал Андрей Белый и его друзья – Сергей Соловьев, Эллис, мы уже знаем. Теперь на Блока ополчились «религиозные искатели», с которыми так неуважительно обошелся он в «Литературных итогах».

В черносотенном «Новом времени» появился хлесткий фельетон «Автор «Балаганчика» о петербургских религиозно-философских собраниях». Подписано: В.Варварин. Это был постоянный псевдоним скандально известного В.В.Розанова, писателя острого таланта и самобытного стиля, занятого одновременно проблемами религии и «пола», неслыханного циника с чертами Иудушки Головлева (сходство подметил Вл.Соловьев), беззастенчивого двурушника (в либеральном «Русском слове» он выступал под своей фамилией). Блок знал Розанова с новопутейских времен, относился к нему заинтересованно, но отчужденно: «Редкий талант отвратительнее его». В фельетоне Блок был обруган грубо, с передержками и намеками на его личную жизнь (о которой Розанов назойливо выпытывал у Андрея Белого).

Выступил против Блока в кадетской «Речи» и главный столп Религиозно-философского общества – Мережковский. В его фельетоне «Асфодели и ромашка» о новых темах Блока говорилось в непристойном тоне: «И Александр Блок, рыцарь «Прекрасной Дамы», как будто выскочивший прямо из готического окна с разноцветными стеклами, устремляется в «некультурную Русь»… к «исчадию Волги», хотя насчет Блока уж совершенно ясно, что он, по выражению одного современного писателя о неудавшемся любовном покушении, "не хочет и не может"».

Брюзгливый эстет Д.Философов, перелагая с больной головы на здоровую, демагогически обвинил Блока в эстетстве, антиобщественности и принижении человека. Зинаида Гиппиус писала, что Блок попросту «смешон» в своих «детских, несчастненьких статьях», что он «ничего ни в какой общественности не понимает». Даже сдержанный Брюсов попытался уколоть Блока не слишком, признаться, острой эпиграммой «Не писал бы ты статей об интеллигенции…».

Грубые нападки, издевательские намеки, плоские шуточки, демагогические выходки не слишком задевали Блока. «Я машу рукой, и без того дела много…» Чем больше его преследовали, тем увереннее обретал он мужество, которое впоследствии так ему пригодилось.

И, наконец, ему было просто не до того. На столе лежала «Песня Судьбы», над которой он бился уже год. Он хотел сказать в ней все, о чем думал, чем мучился, на что надеялся.

<p>3</p>

Лирическое чувство родины проснулось в нем рано, в самые юные годы. Изначальный и безотчетный восторг, охватывающий душу непонятно почему – от одной грустной прелести родной земли, узнал он, блуждая по шахматовским лесам и полям, кривым проселкам, Таракановской дороге, мимо «низких, нищих» деревень со скучными однообразными названиями: Гудино, Шепляково, Толстяково, Лукьяново, Костюнино, Лисино, Федино, Семино.

И помнит Рогачевское шоссе

Разбойный посвист молодого Блока…

Но пусть лучше скажет об этом сам молодой Блок.

«На утре дней всего обновленнее и привлекательнее смотрится росистая земля. Гладь ее видна далеко и знаешь, что дальше еще тоже нет границ, а такие же дымки, деревья, деревни, беленькие колокольни… Оттого мне грустно и приятно проезжать летом десятки верст и видеть необычайное многообразие мхов, болот, сосен и лиственного леса, и вдруг – мшистое бревно, потрескавшаяся паперть, красная решетка, лица мужчины и женщины, ребятишки, утки, петухи, кузнецы с лошадьми – и всегда тропинка или дорога – главное, среднее, спереди и сзади, оставленное и манящее в гору и под гору. Тут особенные мысли… Тут – я у себя. Цвету я ночными мечтами бездыханной вселенской души» (письмо к С.В.Панченке, конец 1902 года; последняя фраза – цитата из стихов Федора Сологуба).

Так рождалось и крепло «совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой». Земля Обетованная. «От Харрана, где дожил до поздних седин, и от Ура, где юные годы текли…»

Родная глина, родные пески, мокрые долы, груды битого камня вдоль прямого шоссе, неоглядные дали… «Это и есть Россия». Что-то громадное, бескрайнее, чего не измерить и не понять. «В Россию можно только верить!» – неотступно звучали ему слова любимого поэта. Поверь – и она успокоит сжигаемую тревогой, истерзанную, хмельную душу.

Запою ли про свою удачу,

Как я молодость сгубил в хмелю…

Над печалью нив твоих заплачу,

Твой простор навеки полюблю…

Много нас – свободных, юных, статных —

Умирает, не любя…

Приюти ты в далях необъятных!

Как и жить и плакать без тебя!

Много было в этом остром, щемящем чувстве родины и от тютчевской жалости к «смиренной наготе», к народному «долготерпенью», и от славянофильских и почвеннических иллюзий об отдельном пути и особой судьбе боголюбивой и богоизбранной России.

Сперва у Блока это даже не Россия, а дремучая, «почиющая в тайне» Русь с колдунами, ворожеями и ведьмами, буйными вьюгами и горящими селами,

Где все пути и все распутья

Живой клюкой измождены,

И вихрь, свистящий в голых прутьях,

Поет преданья старины.

Блок хорошо знал эти преданья и поверья, изучал их, они отозвались в его стихах. Но главное в них – тот же мотив: родина исцеляет и оберегает своего измаявшегося сына.

Живую душу укачала,

Русь, на своих просторах ты,

И – вот она не запятнала

Первоначальной чистоты.

Родина – как вечно прекрасная, не стареющая возлюбленная, которая все поймет и все простит и разве что только спросит: «Где был, пропадал?» – и впустит в свой тихий дом, и обнимет, и скажет: «Здравствуй».

Как бывало, забудешь, что дни идут,

Как бывало, простишь, кто горд и зол,

И смотришь – тучи вдали встают,

И слушаешь песни далеких сел…

Заплачет сердце по чужой стороне,

Запросится в бой – зовет и манит…

Только скажет: «Прощай Вернись ко мне» —

И опять за травой колокольчик звенит…

В дальнейшем тема наполняется реально-историческим смыслом, сохраняя свою лирическую окраску и метафорический язык. Смысл этот улавливается в стихотворении «Когда в листве сырой и ржавой…», где поэт как бы сораспинается вместе с «суровой родиной», осененной столыпинскими виселицами. Кровавые грозди рябины, костлявая рука палача, предсмертные слезы, печаль «родного простора» – весь образный строй стихотворения подсказывает истолкование его в историческом контексте.

Несколько позже Блок скажет: «Чем больше чувствуешь связь с родиной, тем реальнее и охотнее представляешь ее себе как живой организм».

В блоковском ощущении родины как живого существа больше всего было от лирической патетики Гоголя. Как никто другой, Гоголь почувствовал и выразил личную, кровную связь русского писателя с его прекрасной и единственной, нищей и полной могучих подспудных сил Россией.

«Русь! Русь! Открыто-пустынно и ровно все в тебе; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и широте твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? – Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть где развернуться и пройтись ему?»

Эти тревожные, вопросительно-заклинательные слова Блок поставил эпиграфом к «Песне Судьбы», указывая одновременно и на источник, и на природу своих раздумий о родине.

Необъятный простор, рыдающая и зовущая песня, дальняя дорога, бубенцы тройки…

<p>4</p>

Первый проблеск новой пьесы возник в начале 1907 года, в самый разгар увлечения Волоховой. Но все еще было смутным, неотчетливым. К весне замысел прояснился, наметился сюжет с любовным треугольником: «он» и две женщины. В апреле Блок начал писать, но по-настоящему работа пошла только в конце года. «Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо уже знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле» (письмо к матери, 17 января 1908 года).

Лица были более чем знакомыми. В сюжете зеркально отразилась ситуация, в которой очутились Блок и близкие ему люди. В Германе легко угадывается он сам, в Елене – Любовь Дмитриевна, в Фаине – Волохова, в Друге Германа – Чулков. «Б льшая часть первого акта – о тебе», – писал Блок жене в самом начале работы.

Герман и Елена в ее неизменном белом платье, казалось бы, прекрасная, гармоничная супружеская пара, отгородившаяся от мира в своем уединенном, уютном, тихом «белом доме». Они погружены в «белые сны», немного «не от мира сего», как замечает насмешливый Друг. В Елене для Германа – все светлое, устойчивое, надежное, вся память о прошлом, когда оба они были «веселые, сильные, счастливые», жили друг для друга, сажали цветы в молодом саду, из самого маленького события умели устраивать праздник, были «точно дети». С ними жила строгая и нервная Мать.

Во всем этом, конечно, сквозит шахматовское житие в смягченном, идеализированном освещении.

На самом деле никакой гармонии уже нет. Герману тесно и душно в белом доме, под любящей опекой жены и матери. Душа его рвется на простор. Он увидел в окне «огромный мир – синий, неизвестный, влекущий». Там началась весна, буйствует ветер, пахнет землей. «Я понял, что мы одни на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?.. Вот – я проснулся. Мне надо к людям, Елена».

Герман услыхал Песню Судьбы, – она позвала его в широкий мир, «к самому сердцу России».

В его уединенное бытие врывается буря, сама стихия – в образе некоей Фаины, которая, как рассказывают о ней, наделена такой волей, что может «низвергать царей и героев и обращать вспять корабли». Друг Германа – резонер, скептик и циник, влюбленный в Елену, вносит уточнение: Фаина всего лишь популярная каскадная дива с сомнительной репутацией. Для Германа же она – воплощение страстной, истинно русской души.

В прошлом она была крестьянской девушкой из раскольниц, ходила в монашеском черном платке по самые брови, ночи напролет глядела с обрыва в «далекую Русь», а когда душу ее захлестывало хмелем, шла в лихой пляс, вводя в соблазн деревенских парней и монахов из ближнего монастыря.

Когда Блок писал свою Фаину, он думал о Волоховой – такой, какою хотел ее видеть.

Он работал увлеченно, многое менял, выбрасывал. Из выброшенного кое-что было уничтожено, кое-что сохранилось в черновиках. Между прочим, сцена на железнодорожном вокзале, в которой особенно отчетливо проступает жизненная подоплека сюжета, каким он был на ранней стадии работы.

Герман, нашедший Фаину, неразлучен с нею. Их видят в театрах, в клубах, на вокзалах. О них ходят пошлые сплетни. Лицемерный Друг Германа пытается усовестить его: «В какое положение вы ставите вашу жену?» Тот отвечает: «Я не могу иначе. Мне нечего скрывать. Вы говорите, что я изменяю своей жене. Это неправда. Я услышал Песню Судьбы». Бегство из белого дома и от Елены, как понимает его Герман, не есть вульгарная измена. Истинная, возведенная в абсолют любовь способна выдержать любое испытание. (В этом – смысл другого эпиграфа к драме, взятого из Евангелия: «В любви нет страха. Совершенная любовь изгоняет страх».) Да, никто не знает, как в свое время таинственно встретились Герман и Елена; да, жизнь их была «как жизнь цветов и зари». Но долгвелит переступить через все «самое нежное, самое заветное, самое сладкое». Пусть даже сама Фаина убеждает Германа: «Любовь – строгая. Любовь накажет. Вернись к жене». У него один ответ: «Разве я могу вернуться? У меня нет прошлого. Дом разрушен».

В этом наброске Фаина еще олицетворение не души России, но души Петербурга. Она влюблена во мглу, огни и вьюги великого города, – мотивы, знакомые по стихам о Снежной Деве. Только в ходе дальнейшей работы и окончательного оформления образа Фаины «Песня Судьбы» из пьесы с личным сюжетом перерастает в драматическую поэму о России.

Все миновало. Прошлое – как сон.

Завладевай душой освобожденной

Ты, белоснежная, родная Русь…

Наиболее существенна в драме встреча Германа с Фаиной на пустыре.

В вводной ремарке – излюбленный Блоком пейзаж: широкий простор, церкви, зеленые и красные огни семафоров, рокот и свист ползущего поезда, зарево далекого пожара… Пахнет гарью. Ветер клонит колючий бурьян. Доносится звон бубенцов и топот тройки. Это приехала Фаина в платье, похожем на сарафан, и с нею – ее постоянный Спутник, грузный, барственный, властный старик, портрет которого Блок, кажется, списал с графа Витте.

Здесь Фаина – очеловеченная, до времени плененная «вольная Русь». В стилизованных под народную речь монологах она раскрывает свою мятежную душу, призывает светлого жениха, которого ждет всю жизнь и который должен освободить ее. «Бури жду, солнца моего красного жду!»

«Фаина.Ты тот, кого я ждала!.. Приди! Герман.Ты – день беззакатный, в очах твоих – дали моей родины! Час пробил! Веди!»

Через мгновенье слышны окрик и свист ямщика, удаляющийся топот тройки, бубенцы.

Однако это еще не настоящая встреча Германа с Россией, а только предвестие ее. Герман уже понял, что перед ним лежит только один путь – к России, но ему еще не суждено обрести его. Ему не хватает ни воли, ни силы. В финальной сцене на заснеженном холме, под грозный вой разыгравшейся метели, его клонит в сон. Тщетно старается Фаина вдохнуть в него и силу, и волю.

«Ты любишь меня? – Люблю тебя. – Ты знаешь меня? – Не знаю тебя. – Ты найдешь меня? – Найду тебя. – Ты вернешься… назад? – Не вернусь. Никогда».

Последнее слово Фаины: «Ищи меня». Она исчезает во мраке. Герман один среди беспредельных снегов. Издали доносится: «Ой полна, полна коробушка… Только знает ночь глубокая…» (Эту песню Блок называл «великой».) Из метели возникает Коробейник (в черновике – просто Мужик). Он выводит Германа «до ближнего места»: «…а потом – сам пойдешь, куда знаешь».

«Песня Судьбы» была закончена (в первой редакции) 29 апреля 1908 года. Блок сразу же прочитал ее – сперва маленькому кружку близких людей, через несколько дней – на довольно многолюдном собрании у Г.И.Чулкова. Здесь среди слушателей были люди именитые – Леонид Андреев, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Аким Волынский.

«Я собираю и тщательно выслушиваю все мнения как писателей, так и неписателей, мне очень важно на этот раз, как относятся, – писал Блок матери. – Это первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву. Так я определяю для себя значение «Песни Судьбы» и потому люблю ее больше всего, что написал».

Он очень хотел увидеть свое «любимое детище» на сцене. После «Балаганчика» ему с театром решительно не везло: ни «Король на площади», ни «Незнакомка» поставлены так и не были. Как только разнесся слух, что Блок занят новой пьесой, В.Ф.Комиссаржевская заранее попросила ее для своего театра. Блок ответил уклончиво. Он думал только об одном театре – Художественном.

В апреле – мае московский театр гастролировал в Петербурге. «Песня Судьбы» была прочитана Станиславскому и Немировичу-Данченко. «Оба они в один голос наговорили мне столько важных для меня вещей, сколько в жизни мне никто не говорил. Не только очень ободрили меня, но еще и указали те самые существенные недостатки, которые я сам подозревал, и именно в том направлении, которое мне смутно чувствовалось. Потому я отложил пьесу и буду еще над ней работать» (письмо к Федору Комиссаржевскому, заменившему Мейерхольда в театре на Офицерской).

Блока обнадежили насчет постановки, но в качестве предварительного условия потребовали радикально переделать третий акт. Он требование принял и с тем в начале июня уехал в Шахматово.

<p>5</p>

Он одиноко поселился в том же старом флигельке, утонувшем в сирени. Было «полу-тихо, полу-тревожно». Любовь Дмитриевна пропадала на гастролях, писала редко и скупо, он ничего толком о ней не знал, нервничал, тревожился, тосковал. Его тяготили разговоры с родственниками, даже с матерью, – хотелось побыть одному. Он спускался к Лутосне и там подолгу лежал в траве или снова, как бывало в юности, с утра садился в седло и кружил по местам, где все, до каждого изгиба любой тропинки, было знакомо. Опять и опять перебирал в памяти все – что было и как прошло, подъезжал к Боблову, как-то зашел в Таракановскую церковь. «Как сладостно…»

Его ждала «Песня Судьбы». Но прежде чем он приступил к драме, пошли стихи: 7 июня было написано первое из пяти стихотворений, составивших цикл «На поле Куликовом», на следующий день – второе, через неделю – третье.

Все смешалось, сложно переплелось – настоящее с далеким прошлым, горькие сожаления об утраченной молодости с раздумьями об исторических судьбах России, о том, что с ней было, что ее ждет. Ясно проступила картина Мамаева побоища. Повеяло «Словом о полку Игореве», «Задонщиной». Маленькая Лутосня разлилась в Непрядву, и шире того – в Дон, а дальше мерещилась ковыльная степь, походные костры, дым битвы, святое русское знамя, блеск ханской сабли…

Река раскинулась. Течет, грустит лениво

И моет берега.

Над скудной глиной желтого обрыва

В степи грустят стога.

О Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!..

Неотступная тревога нашла исход.

И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Летит, летит степная кобылица

И мнет ковыль.

И нет конца! Мелькают версты, кручи…

Останови!

Идут, идут испуганные тучи,

Закат в крови!

Закат в крови! Из сердца кровь струится!

Плачь, сердце, плачь…

Покоя нет! Степная кобылица

Несется вскачь!

Как будто это и близко тому, что говорит Герман о своем «окровавленном сердце», и вместе с тем до чего же далеко. Там – громкая и, нужно признать, изрядно ходульная риторика, здесь – стихи пронзительной силы и высочайшей пробы. Нет, ни к чему было поэту сходить с «лирической почвы»…

Меньше всего Блоку захотелось просто воскресить страницу отечественной истории, запечатлеть картину решающей схватки русских с Мамаевой ордой. Жившее в народной памяти событие XIV века послужило поводом, чтобы сказать о нынешнем и о своем. Ведь бой идет вечный,ему не видно конца. И не к чему гадать, когда, где и куда несется степная кобылица – в тот ли далекий век или в завтрашний день России. Позже Блок пояснит: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди».