Простим угрюмство – разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь – дитя добра и света,

Он весь – свободы торжество!

Не сама жизнь, которая в существе своем прекрасна, томила и мучила поэта, а ее искаженное подобие – «тяжелый сон».

Жажда бытия как деяния и творчества (воплощения, вочеловечения), стремление постичь и одухотворить все сущее во имя должного – что перед этим угрюмство, навеянное «тоской небытия» – холодом и мраком, ложью и коварством страшного мира!

Прекрасны непреходящей, истинно человеческой красотой душа и сердце гениального поэта, его восприимчивость к бедам и радостям жизни, его сочувственная готовность разделить горе и страдание человека.

И в какие бы неизведанные, сокровенные глубины духа ни погружался Блок, его никогда не покидала вера в добро, свет и свободу. Все, чем он жил, все, чем мучился – мистику, надежды, отчаянье, «святую злобу», правду, – все переплавил он в поэзию подлинных, реальных человеческих чувств, пережитых им самим, испытанных его собственной душой. Поэтому так всецело веришь каждому его слову.

В тесном переплетении и постоянном противоборстве тоски и страсти, любви и гнева, отчаянья и надежды сформировался человеческий и поэтический характер Александра Блока.

Неситесь! Буря и тревога

Вам дали легкие крыла… —

сказал он про свои стихи.

Буря русской жизни и пробужденная ею тревога человеческой души.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

СУДЬБА ПОЭТА

Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени.

Гете

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

НАД ГРОЗНОЙ БЕЗДНОЙ

<p>1</p>

Шел тысяча девятьсот тринадцатый год – последний «благополучный» год старой России.

Дом Романовых еще успел убого отпраздновать свое трехсотлетие.

Лез в гору жадный, горластый российский капитализм, возникали все более грандиозные предприятия.

Население Санкт-Петербурга перевалило за два миллиона. Никогда еще в столице не было столько шума и блеска, денег, вина, легкого успеха.

В четвертой Думе витийствовали либеральные краснобаи, бесились и сквернословили черносотенцы. Прошумело дело Бейлиса. Началась министерская чехарда. В правительственных кругах на первый план выдвинулись самые темные силы. Высший свет захлестнул океан мистического мракобесия. Всюду, – как раньше нетопырьи уши Победоносцева, – теперь торчала хлыстовская борода Распутина.

Удивительную картину в это совсем больное, миазматическое время являло русское искусство. На болотной почве оно достигло, казалось, предела изысканности и утонченности.

Конечно, все было строго расчислено и регламентировано: улицу обслуживали театры-буфф и кинематографы, скабрезные журнальчики и заслуженные поставщики бульварного чтива – граф Амори, Брешко-Брешковский, Вербицкая, Лаппо-Данилевская, элиту – Мариинская опера, прославленный балет, бесконечные вернисажи и премьеры, «Аполлон» и «Старые годы», неслыханно роскошные художественные монографии ценой в полтораста целковых.

Примером самых рафинированных «художественных исканий» могла служить поставленная Мейерхольдом на императорской сцене «Электра» Рихарда Штрауса. Для этой необыкновенно пышной постановки было мобилизовано решительно все, начиная с самоновейших археологических разысканий в области крито-микенской культуры. Бедные актеры, копируя изображения на древних вазах, двигались «в профиль», с ненатурально выгнутыми руками. Спектакль провалился с треском. Блок отозвался двумя словами: «Бездарная шумиха».

«Все, кто блистал в тринадцатом году…». Недаром тогдашние маленькие снобы всю оставшуюся им жизнь возвращались памятью к этим блаженным временам. Один из них, принадлежавший к акмеистическому «Цеху», через семнадцать лет, в изгнании и ничтожестве, потеряв все из того малого, чем когда-то владел, предавался сладостно-горестным воспоминаниям:

В тринадцатом году, еще не понимая,

Что будет с нами, что нас ждет, —

Шампанского бокалы подымая,

Мы весело встречали Новый год.

Не все, однако, веселились. Александр Блок, например, в первый день нового года записал в дневнике: «В прошлом году рабочее движение усилилось в восемьраз сравнительно с 1911-м. Общие размеры движения достигают размеров движения 1906 года и все растут».. И – через несколько дней: «Большие забастовки и демонстрации»,

То, что иным казалось цветением и блеском, на его глаз было «грязью и мерзостью запустения», и никакие «Электры» не могли его обольстить. За мишурой и шумихой он видел и слышал совсем другое.

Как растет тревога к ночи!

Тихо, холодно, темно.

Совесть мучит, жизнь хлопочет,

На луну взглянуть нет мочи

Сквозь морозное окно.

Что-то в мире происходит.

Утром страшно мне раскрыть

Лист газетный…

Ему пришлись по душе фельетоны Владимира Гиппиуса в «Речи», в которых этот ранний декадент и педантичный директор Тенишевского училища задавался вопросом: откуда берется в современной литературе «жизнерадостно-восторженное настроение», неуместное в переживаемое «трудное время». Утверждая, что «становится просто жутко от этого празднования, когда вокруг такие томительные дни», Гиппиус метил в «Аполлон», характеризуя его как цитадель «безжизненного эстетизма», который, не зная ни страсти, ни страдания, является «душой реакции». (Шеф «Аполлона» С.Маковский принял вызов и ответил Гиппиусу в резкой форме.)

Все больше замыкаясь в своем одиночестве, Блок вместе с тем внимательно присматривался к литературной молодежи. Если от жизнерадостных, но хилых акмеистов он не ждал решительно ничего, то окруженные скандальной молвой футуристы его заинтересовали.

Героем литературного дня в 1913 году был бесспорно Игорь Северянин. Безвестный автор множества тощих стихотворных брошюрок, он, как Байрон, стал знаменитым в один день. Его приветили старшие поэты: «Громокипящий кубок» вышел с восторженным предисловием Федора Сологуба, строгий Брюсов похвалил Северянина в «Русской мысли».

Еще года за полтора до того Северянин прислал Блоку свою брошюру «Ручьи в лилиях» с развязной надписью: «Поэт! Я слышал Вас на похоронах Врубеля. Незабвенна фраза Ваша о гении, понимающем слова ветра. Пришлите мне Ваши книги: я долженпознать их». Блок послал «Ночные часы», написав на книге (если верить Северянину): «Поэту с открытой душой».

Именно открытость этой примитивной, «дикарской» души и привлекла Блока, и ради одной обнаженно драматической строчки «Она кусает платок, бледнея» он готов был простить Северянину и «демимонденку», и «лесофею». Он нашел у Северянина «настоящий, свежий детский талант», но тут же оговорился, что у него нет темы и потому нельзя сказать, куда пойдет он.

Впрочем, подход к этому детскому таланту был у Блока своеобразный: «Я теперь понял Северянина. Это – капитан Лебядкин. Я думаю даже написать статью "Игорь Северянин и капитан Лебядкин"». Насмешки тут не было: лебядкинские вирши нравились Блоку своей полнейшей непосредственностью. В дальнейшем, когда со всей очевидностью выяснилось, в какую сторону пошел Северянин, Блок уже видел в нем только пример всеобщего «одичания» и торжества мещанской псевдокультуры.

Той же весной 1913 года, когда прогремев Северянин, шумно проталкивались в литературу футуристы другой фракции. Только что вышел второй «Садок судей», в Троицком театре Маяковский громил символистов, в том числе и Блока. В эти дни Блок записывает в дневнике: «Подозреваю, что значителен Хлебников. Е.Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это – более земное и живое, чем акмеизм». В тягостном косноязычии Хлебникова Блок, как передал один из его собеседников, почувствовал «новую силу и правду вечно рождающегося слова». Потом он вспоминал, как ценители поэзии откликнулись на голос Маяковского – «автора нескольких грубых и сильных стихотворений», – откликнулись независимо от желтой кофты, ругани и футуризма.

Второго или четвертого декабря 1913 года Блок смотрел в театре «Луна-Парк» трагедию «Владимир Маяковский», поставленную иждивением Левкия Жевержеева, бескорыстного покровителя футуристов, в миру – фабриканта церковной утвари и священнических облачений.

(В 1918 году авторские экземпляры художественного издания поэмы «Двенадцать», с рисунками Юрия Анненкова, были переплетены в остатки парчи, из которой уЖевержеева шили ризы.)

Шесть лет прошло, как здесь, у Комиссаржевской, показывали «Балаганчик». Всего шесть лет, а сколько воды утекло!

Столь памятный Блоку зал был битком набит и по ходу действия вскипал насмешками, негодованием, свистом. Блок неотрывно смотрел на сцену, где большой незагримированный Маяковский, в обычном костюме, непринужденно играл самого себя – расхаживал, танцевал, наотмашь бросал в публику:

С небритой щеки площадей

стекая ненужной слезою,

я,

быть может,

последний поэт…

Я вам открою

словами

простыми, как мычанье,

наши новые души,

гудящие,

как фонарные дуги…

Через несколько дней Блоку довелось выступать на литературном вечере. Футуристические спектакли были сенсацией. Участники вечера ругали футуристов наповал и с интересом ждали, что скажет Блок. Он сказал: «Есть из них один замечательный: Маяковский». Кто-то спросил: что же в нем замечательного? Блок ответил, как всегда коротко – одним словом: «Демократизм»

Несколько позже (очевидно, в 1915 году) состоялось и личное знакомство Блока с Маяковским. И чем дальше, тем внимательней присматривался он к шумному молодому поэту. В начале 1916 года он настоятельно советовал Мейерхольду привлечь Маяковского к участию в журнале «Любовь к трем апельсинам».

Со слов Маяковского известно, что на подаренной ему книге Блок сделал такую надпись: «Владимиру Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю». (Книга не сохранилась.)

Следы этих раздумий есть в дневнике Блока. Конечно, для него была неприемлема легкость обращения с великим наследием прошлого, он не видел смысла в том, чтобы «сбрасывать Пушкина с парохода современности». Но он учуял главное – полную раскованность этой новой поэзии, заговорившей о самом насущном и неслыханно вольно, без какой-либо оглядки.

Сам он так говорить не умел, но даже эпатаж футуристов он старался понять. Под впечатлением их задорных выступлений он задается вопросом: почему учишься любить Пушкина «по-новому»? Может быть, как раз из-за футуристов: «Они его бранят по-новому, а он становится ближе по-новому… Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое – великим и известным. Уже потому, что бранить во имя нового – труднее и ответственнее».

Сам он не боялся ни труда, ни ответственности, относился к искусству с все большей свободой и бесстрашием, искал и находил его где угодно, только не на Мариинской сцене, не в «Цехе поэтов» и не в «Бродячей собаке».

Он писал Мейерхольду: «Люблю кровь, а не клюквенный сок».

За подлинность переживания, за открытую страсть, за настоящую работу художника он любил цирк, балаган, пеструю программу Народного дома, все то «низовое искусство», которое так презирали и третировали эстеты. Побывав на спектакле мейерхольдовской студии, он вспомнил знаменитого клоуна: «Жакомино – гений рядом с ними. Один его жест стоит всей студии».

Актер Мгебров рассказал, как Блок уговаривал его стать клоуном: «Он был глубоко убежден, что с приходом в цирк художника-артиста можно превратить последний в самую замечательную арену возвышенных страстей, мыслей и чувств, идущих от свободного, широкого человеческого сердца». Он и сам собирался сочинять монологи для клоунов.

Как-то, скитаясь по городу, забрел он в убогий театр миниатюр. Охрипший актер голосил с эстрады: «Твои движенья гибкие, твои кошачьи ласки, то гневом, то улыбкою сверкающие глазки…» Блок готовил для печати стихи Аполлона Григорьева и не преминул вставить в примечания такой пассаж: «Актер, певший эти слова, конечно, не подозревал, чьи они. Буйный Григорьев, всю жизнь друживший с цыганством, так и живет до сей поры на улице, в устах бедного работника маленькой сцены. Не лучше ли для поэта такая память, чем том критических статей и мраморный памятник?»

Да, меньше всего думал он о мраморном памятнике… Пройдут годы – и автор «грубых и сильных стихотворений» тоже скажет: «Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь…»

В поэзии, в самом деле, все взаимосвязано и ничего случайного не бывает (хотя, конечно, может произойти неожиданное).

В разговоре с Маяковским Блок будто бы заметил: «Мы были очень талантливы, но мы не гении». (Потом, достигнув высшей точки на своем пути, он запишет: «Сегодня я – гений»). Но предчувствием гения он жил.

В том же 1913 году, поверх всего, что шумело, красовалось, скандалило вокруг него, он думал о будущем русской литературы. В.Пяст запомнил такие его слова: «Вот придет некто с голосом живым. Некто вроде Горького, а может быть, он сам. Заговорит по-настоящему, во всю мочь легких своей богатырской груди, заговорит от лица народа, – и одним дыханием сметет всех вас, как кучу бумажных корабликов, все ваши мыслишки и слова, – как ворох карточных домиков».

<p>2</p>

После того как в январе 1913 года была закончена «Роза и Крест», в творческой работе Блока наступила необычная для него длительная пауза. Он не пишет ничего в течение целых девяти месяцев – до второй половины октября, когда были вчерне набросаны шесть стихотворений, составивших грустный и мрачный цикл «О чем поет ветер». В печати он появился с посвящением «Моей жене».

Затем, в ноябре и особенно в декабре, происходит сильный творческий взрыв: одно за другим создаются такие знаменитые стихи, как «Седое утро», «Новая Америка», «Художник», «О, нет! не расколдуешь сердца ты…», «Есть игра…», «Натянулись гитарные струны…», «Как свершилось, как случилось?..», «Как растет тревога к ночи…». Напор творческой энергии был велик: в один день, 12 декабря например, было написано пять стихотворений (в их числе «Новая Америка» и «Художник»). И не убывал он долго: на начало 1914 года приходится большинство стихотворений, составивших циклы «Черная кровь» и «Жизнь моего приятеля», обработка семи набросков, вошедших в «Ямбы», такие шедевры, как «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…», «Ну, что же? Устало заломлены слабые руки…», «Голос из хора», весь цикл «Кармен», «Последнее напутствие».

Поистине – «через край перелилась восторга творческого чаша»! Без этих стихов представить себе Блока немыслимо.

В том, что было написано в это время, еще сильнее, резче, настойчивей проступает преследовавшая поэта трагедия раздвоения – «и отвращение от жизни и к ней безумная любовь». С холодом и мраком окружающего борются музыка и свет, поднимающиеся из самой глубины души. Все двоится: смертные муки – и дыхание могучей, победительной страсти, горькие разуверения – и безумная жажда деяния, творчества, «скука смертельная» – и тревога, которая «все сильнее», обреченность – и упорная дума о будущем.

Казалось бы, лживая и коварная жизнь не оставила никаких иллюзий – обрекла на одиночество, опустошенность, безнадежность… Не жизнь, а «тоска небытия».

Знакомая тема… Как давно и как крепко прикован к ней поэт! Но в стихах 1913 – 1914 годов она принимает в значительной мере новую стилевую окраску – потому что рос и в процессе роста менялся сам духовный характер поэта. Уже изменился – закалился в испытаниях, пропитался горечью, обрел суровую трезвость, облекся в броню, «за которой бушует Мальстрем».

Как не вспомнить тут давнее уже (1908 года) высказывание Блока: «Стиль всякого писателя так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения формы проникнуть до глубины содержания».

В блоковских стихах этой поры облик страшного мира освобожден от каких-либо инфернальностей. Когда разглядываешь его в упор, все оказывается обнаженным, голым, совершенно простым, будничным – ив этой обыденности еще более страшным. «Отменный порядок» оборачивается «тихим сумасшествием». «Ужас реальности» – самый страшный ужас, и именно этими словами определяет теперь Блок существо своей темы.

И говорить на эту тему надлежало сдержанно, без выкриков и метафорических нагромождений, почти сухо, как можно проще, пользуясь «до бедности простыми формами».

Блок постиг все тайны изысканного лирического стиля, магической музыки многомысленного стихотворного слова. Но теперь он будто бросал вызов, когда писал:

Ты и сам иногда не поймешь,

Отчего так бывает порой.

Что собою ты к людям придешь,

А уйдешь от людей – не собой…

Или —

Когда невзначай в воскресенье

Он душу свою потерял,

В сыскное не шел отделенье,

Свидетелей он не искал.

А было их, впрочем, не мало!

Дворовый щенок голосил,

В воротах старуха стояла,

И дворник на чай попросил…

Навязшие в зубах размеры, никакой музыки, стершийся словарь, незатейливый ритм, бедные рифмы… Решительно никто из тогдашних мастеров и подмастерьев русской поэзии не рискнул бы выйти к читателю с таким небогатым снаряжением…

Как никто другой, Блок овладел сложнейшим искусством извлекать новое очарование из стершихся, можно сказать затрепанных в долгом поэтическом обиходе слов:

В самое сердце попал он,

Старое сердце в крови…

Как неожиданно ранят

Острые стрелы любви!

В наиболее полном, как бы итоговом выражении стилистически преображенная тема страшного мира объективирована в цикле «Жизнь моего приятеля». Здесь досказана драматическая история плачевной жизни и судьбы лирического героя Блока – невольника и жертвы страшного мира.

Собственно лирическим вариантом темы служит стихотворение «Как свершилось, как случилось?..» – сжатое размышление о собственной судьбе. Здесь прослежены три главных этапа блоковского «вочеловечения»: ранний опыт постижения великой тайны, затем вхождение «падшего ангела» во «вражий стан» (иначе говоря – в «лиловые миры»), наконец – открывшийся ему в «день жестокий, день железный» мир исторической реальности, страшный в своей обыденности.

Дорогой ценой куплено это приобщение к действительной жизни:

Не таюсь я перед вами,

Посмотрите на меня:

Я стою среди пожарищ,

Обожженный языками

Преисподнего огня.

Обожженный, но не уничтоженный и не сдавшийся, не потерявший воли свершить свое «земное дело».

Заключительная строфа – призыв к некоему союзнику, единомышленнику, брату по духу:

Где же ты? не медли боле.

Ты, как я, не ждешь звезды,

Приходи ко мне, товарищ,

Разделить земной юдоли

Невеселые труды.

Еще не все потеряно в безрадостной «земной юдоли» – потому что «слишком много есть в каждом из нас неизвестных играющих сил».

Это вторая важнейшая тема Блока. Она на равных правах живет в его стихах рядом с темой страшного мира и звучит с не меньшей силой: «О, я хочу безумно жить!..», «Пускай зовут: Забудь, поэт! Вернись в красивые уюты!Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой! Уюта – нет. Покоя – нет», «Я верю: новый век взойдет средь всех несчастных поколений…», «На непроглядный ужас жизни открой скорей, открой глаза, пока великая гроза все не смела в твоей отчизне…»

В промежутке между созданием мрачнейших циклов «О чем поет ветер» и «Черная кровь» была написана «Новая Америка» (первоначальное заглавие: «Россия») – одно из самых жизнеутверждающих стихотворений Блока.

«Роковая, родная страна» все та, что была, и не та: она обернулась к своему поэту уже «новым ликом» дымящими трубами фабрик, «многоярусным корпусом завода», городами из рабочих лачуг, углем, рудой и солью. За всем этим угадывается мысль о трудовом народе, который только и ждет, чтобы приложить руки к большому созидательному, историческому делу. (В черновике находим такие строки: «Там за белым, за красным, за черным есть великое счастье труда».)

В черновике другой «России», написанной на пять лет раньше, в разгар неонароднических и почвеннических увлечений Блока, он тоже заговорил было о фабрике, но в каком, однако, тоне:

Пускай скудеющие нивы

Устелят красным кирпичом,

И остов фабрики спесивый

Твоим да будет палачом.

В «Новой Америке» от этого смешанного чувства осуждения и обреченности не осталось и следа. Напротив, здесь отразилась сильно увлекавшая поэта с недавних пор мысль о «великом возрождении» будущей России «под знаком мужественности и воли», симптомы которого он видел, между прочим, в начавшемся подъеме национальной промышленности, в частности – горнозаводской. В этой связи находят объяснение мотивы «угля», «руды», «черного бриллианта», присутствующие не только в «Новой Америке,» но и в прологе поэмы «Возмездие» и в «Ямбах».

Несколько позже он скажет: «Будущее России лежит в еле еще тронутых силах народных масс и подземных богатств». А когда его «Новая Америка» (тогда еще «Россия») была сочувственно процитирована и прокомментирована в передовой статье журнала «Горнозаводское дело», он, как передает В.Пяст, «глубоко обрадовался, воочию увидев тут силу воздействия слова, поэзии – на действительность».

С кругом этих мыслей тесно связан и долго увлекавший Блока замысел драмы «Нелепый человек», тоже посвященной «фабричному возрождению России». «Новая Америка» была написана 12 декабря 1913 года, а первая наметка сюжета драмы датирована 9 декабря.

В этом произведении Блок собирался реализовать свое представление о «новом человеке», волевом и мужественном, способном «жадно жить и действовать», который должен прийти на смену человеку «старому», вялому, не приспособленному к живому делу, искалеченному в водовороте страшного мира. Отдельные линии намечавшегося (крайне разветвленного) сюжета – разорение дворянской семьи, прожектерская причуда «мечтателя», продажа имения, находка промышленного угля на проданной земле – сближают блоковский замысел с «Вишневым садом» Чехова.

Само понятие новаяАмерика (не «старая», уже существующая, а именно новая, еще «небывалая») было для Блока образом будущей России – «нового света», «Великой Демократии», которая должна прийти в мир «опоясанная бурей». И чем больше размышлял он о будущей России, тем острее чувствовал неотвратимо приближающийся конец России старой. В октябре 1913 года он пророчит: «Не все можно предугадать и предусмотреть. Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть более страшной» (статья «Пламень»).

В его сознании и творчестве возникает образ бездны,куда вот-вот провалится старая Россия – вся целиком, с царской камарильей, Распутиным, черной сотней, финансовой плутократией, со всем, что он так страстно ненавидел и проклинал.

Он занесен – сей жезл железный —

Над нашей головой. И мы

Летим, летим над грозной бездной

Среди сгущающейся тьмы.

Здесь бездна уже не тот отвлеченно умопостигаемый «бездонный провал в вечность», в который преображалась пустота под петербургскими мостами, но метафора, насыщенная не приблизительным, а точнейшим реально-историческим смыслом, однозначная в своем семантическом содержании.

В свисте и вое безудержного полета над разверстой бездной Блока не отпускала «роковая о гибели весть», – ведь вместе с обреченным миром можно погибнуть и самому. «Но если гибель предстоит?» – этот вопрос никогда не терял для него громадного значения, напротив – с годами он звучал все настойчивее и тревожнее.

Да и как могло быть иначе! Нет поэта (если это настоящий поэт) без ощущения своей судьбы как самопожертвования, как постоянной готовности погибнуть во имя своей «крылатой мечты». Гениальный поэт революционной демократии, все отдавший борьбе за дело народа, взывал: «Уведи меня в стан погибающих…»

Блок давно постиг ту истину, что человек мужает и духовно вырастает перед лицом гибели, обретает высшее счастье – торжество личной победы над смертью. Больше того: как никто умел он испытывать упоенье на самом краю бездны. Он и в самом деле «любил гибель», в чем признался когда-то Андрею Белому.

Губительный «восторг самозабвенья» – без этого Блок и непредставим. Он был настоящим Вальсингамом русской поэзии, и, конечно, никто другой не мог бы с такой силой понимания и сочувствия откликнуться на страстное убеждение, высказанное не каким-нибудь мизантропом, но величайшим жизнелюбцем, притом в тот миг, когда он думал о бессмертье:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог,

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Все эти годы Блок жил ощущением полета над бездной. В переводе на язык точных понятий такое ощущение прекрасно передано в одном из его писем (несколько более позднего времени): «Вся современная жизнь людей есть