В заявлении Блока сказано: «Редакция «Золотого руна» поручила мне сложное и ответственное дело… Для того чтобы успеть отметить своевременно все ценное, я намереваюсь объединить в каждом из первых очерков maximum того, что мне представляется возможным объединить».

Осуществлением этого плана и явился обширный цикл литературно-критических и публицистических статей Блока, помещенных в «Золотом руне»: «О реалистах», «О лирике», «О драме», «Литературные итоги 1907 года», «Три вопроса», «О театре», «Письма о поэзии», «Солнце над Россией», «Народ и интеллигенция», «Вопросы, вопросы и вопросы». К ним примыкает статья «О современной критике», которая по случайным причинам появилась не в «Руне», а в газете «Час».

И извещение редакции и заявление Блока вызвали общее изумление. Блок пользовался в модернистской литературной среде репутацией талантливого поэта, но и только. Хотя время от времени он и выступал в качестве литературного критика, резонанс этих его выступлений был невелик. Ничто, казалось бы, не давало ему права на роль литературного судьи, уставщика, которую охотно брали на себя Брюсов, Белый, Вячеслав Иванов.

История приглашения Блока в «Золотое руно» документально не прояснена. Известно только, что в апреле 1907 года он побывал в Москве и в общей форме договорился с Рябушинским о «критических обозрениях». Окончательно условились в начале мая. Кроме гонорара Блоку было положено ежемесячное «жалованье», – он просил пятьдесят рублей, прижимистый купчина согласился на сорок. Ни о каком контроле со стороны издателя не было и речи. Блок согласился писать обозрения на началах полной независимости. Об этом сказал он сам в письмах к Белому. Об этом говорит и самый характер его статей: все они явились вызовом вкусам и мнениям символистов, к каким бы фракциям они ни принадлежали. В них с наибольшей полнотой сказалось то, что именно отделило Блока от остальных символистов.

По иронии судьбы тревожные раздумья поэта о России, народе и интеллигенции, общественном назначении искусства и гражданском долге художника появились на страницах журнала, предназначенного служить цитаделью купеческого эстетизма. Конечно, мало кто в России мог своевременно услышать Блока с этих раззолоченных страниц.

О том, какие мысли владели Блоком, когда он уславливался с Рябушинским, видно из беглых заметок, занесенных в записную книжку 20 апреля 1907 года, в вагоне, увозившем его из Москвы.

«Реалисты исходят из думы, что мир огромен и что в нем цветет лицо человека – маленького и могучего… Они считаются с первой (наивной) реальностью, с психологией и т. д. Мистики и символисты не любят этого – они плюют на «проклятые вопросы», к сожалению. Им нипочем, что столько нищих, что земля кругла. Они под крылышком собственного «я». У них свои цветники («ор»). Они слишком культурны – потому размениваются на мелочи (индивидуализм), а реалисты – «варвары». Мысли знакомые».

Сказано о самом главном, решающем, о вечных и всегда новых «проклятых вопросах», без ответа на которые невозможно ни жить, ни творить. Блок не щадит ни близких людей, ни себя: «Цветник ор» – название изысканного стихотворного альманаха, собранного Вячеславом Ивановым при ближайшем участии Блока.

<p>4</p>

Пока модернисты разных мастей занимались сведением копеечных счетов, в России назревали грозные события.

Самодержавие переходило в контрнаступление. Волна революции стала заметно спадать. С июля 1906 года во главе Совета министров встал Петр Аркадьевич Столыпин – «последний дворянин» в замелькавшей чехарде высших сановников, красивый мужчина, метивший в российские Бонапарты. Он давно уже ратовал за «сильную и твердую власть», показал себя в роли расторопного губернатора и начал деятельность премьера с Положения о военных и полевых судах, по которому за восемь месяцев было приговорено к смертной казни свыше тысячи человек.

В феврале 1907 года открылась вторая Дума. Век ее был недолог. Правительство Столыпина получило в руки сфабрикованную охранкой фальшивку о существовании якобы «военного заговора» социал-демократической фракции против государственного строя – и 3 июня царским манифестом Дума была распущена. Избирательный закон 1905 года, вырванный у царизма волей восставших масс, был отменен.

Так произошел государственный переворот, ознаменовавший тяжелое поражение революции и торжество реакции. В России воцарился необузданный террор – повальные обыски, массовые аресты и высылки, разгром рабочих, крестьянских, студенческих, интеллигентских союзов и организаций. Истязания и казни стали «бытовым явлением», как выразился В.Г.Короленко. К 1908 году в государевых тюрьмах содержалось более двухсот тысяч заключенных. Чуть ли не ежедневно запрещались газеты и журналы. Подняла голову черная сотня, Союзы русского народа и Михаила Архангела. Политической опорой Столыпина стали октябристы – партия капиталистов и крупных помещиков. Все резче обозначался процесс идейного ренегатства буржуазных либералов, завершившийся позорно знаменитым сборником «Вехи».

Как и в октябре 1905 года, в день опубликования «конституции», Александр Блок немедленно откликнулся на событие 3 июня, и отклик его был столь же недвусмысленным.

В день переворота он пишет Любови Дмитриевне: «Много злюсь – из газет ты, может быть, знаешь, какие вещи происходят здесь». Тем же самым днем датированы два стихотворения – «Я ухо приложил к земле…» и «Тропами тайными, ночными…».

Они внятно, полным голосом говорят о тогдашнем политическом настроении Блока, дышат горячим сочувствием делу освободительной борьбы, верой в неодолимость ее, ненавистью к «сытым», одержавшим «случайную победу».

В первом стихотворении, озаглавленном в рукописи: «Рабочему», сказано:

Эй, встань и загорись и жги!

Эй, подними свой верный молот,

Чтоб молнией живой расколот

Был мрак, где не видать ни зги!..

Как зерна, злую землю рой

И к солнцу поднимись. И ведай:

За их случайною победой

Роится сумрак гробовой.

Взойдет и всколосится новь,

И по весне – для новой нови

Прольем ковши их жирной крови,

Чтоб зрела новая любовь.

Среди набросков этого времени есть один, являющийся, очевидно, вариантом заключительного четверостишия:

И мы подымем их на вилы,

Мы в петлях раскачнем тела,

Чтоб лопнули на шее жилы,

Чтоб кровь проклятая текла.

И – второе стихотворение, не менее страстное и непримиримое, полное грозовых отсветов и отголосков прогремевшей революции:

Тропами тайными, ночными,

При свете траурной зари,

Придут замученные ими, —

Их станут мучить упыри.

Овеют призраки ночные

Их помышленья и дела,

И загниют еще живые

Их слишком сытые тела.

И корабли их в бездне водной

Не сыщут ржавых якорей,

И, не успев дочесть отходной,

Сгниет пузатый иерей!

Так нам велит времен величье

И розоперстая Судьба,

Чтоб их проклятое обличье

Укрылось в темные гроба.

Гроба, наполненные гнилью,

Рабочий сбросит с вольных плеч,

И гниль предстанет легкой пылью

Под солнцем, не уставшим жечь.

Первое стихотворение появилось в печати в том же 1907 году, но с урезками, сделанными Блоком по соображениям цензурного порядка, и без заголовка. Второе увидело свет уже после Октября.

… В мае кончилась жизнь на тихой Лахтинской. Квартира была освобождена, имущество перевезли на склад, Люба уехала в Шахматове Н.Н.В. была на гастролях, сам Блок перебрался к матери, в Гренадерские казармы. «Никого не хочу видеть, хочу много думать, писать, читать и вообще работать… Время предстоит очень важное», – писал он жене в Шахматове.

Ему по душе было одиночество в опустевшем душном городе: «Одному свободнее думать… Какая-то длинная вязь мыслей, сильных, в каком-то зареве, иногда слишком зловещая». В привычных долгих, бесцельных шатаньях по городу, среди летних ремонтных работ, в едком запахе пролитой известки, в заходах в кинематографы и пивные накапливались наблюдения, запоминались разговоры…

Бравый денщик обхаживает юную и нежную мещаночку. Та кокетничает: «А шато-икем знаете? Тоже очень хорошее вино, полтора рубля стоит…» В спертой духоте «Китайского домика» – тесного иллюзиона, что на Садовой, вдруг раздается звонкий женский голос: «Мужчины всегда дерутся…» В пыльных переулках люди трудятся и пьянствуют, бранятся, укачивают детей, щелкают орешки и лущат подсолнухи. Местная красотка покупает грошовое зеркальце на уличном лотке – чтобы стать краше и понравиться милому… «Беспристрастно люблю тебя, милый ты мой!»

А дальше, где кончался не остывший от зноя город, среди чахлых огородов девушка с черным от загара лицом длинно и скучно поет: «Ни болела бы грудь, ни болела б душа…», а другая, красивая и ладная, идет быстро, грудью вперед… Визги, хохот, соленые шуточки. «Все девки – на сеновале…» Слышно, как стучит поезд. На оранжевом закате – стога сена, телеграфные столбы, какие-то сараи…

Душевная тоска и тревога гнали его из улицы в улицу, из кабака в кабак. Он стал много пить. Любовь к жизни, к ее нищим радостям и пленительным мелочам, жалость к несчастным, обиженным судьбой людям, глухая ненависть к тому, что унижало людей и калечило жизнь, – все сплеталось воедино, надрывало сердце и разъедало душу. И когда охватывало отчаянье, хотелось забыться, заглушить вином тоску и тревогу.

Тщательно одетый, стройный и крепкогрудый молодой человек с непроницаемо-строгим лицом простаивал за стойкой у Чванова (был такой популярный ресторан средней руки на Петербургской стороне), одиноко посиживал в грузинском кабачке. Видели его и в недавно открывшемся на Невском паноптикуме. Среди пьяно гогочущих скабрезников он оцепенело и скорбно глядел на восковую Клеопатру. Грубо размалеванная кукла возлежала на высоком ложе, нехитрый механизм вздымал ее обнаженную грудь, к которой присосалась маленькая резиновая змейка…

Я сам, позорный и продажный,

С кругами синими у глаз,

Пришел взглянуть на профиль важный,

На воск, открытый напоказ…

Царица! Я пленен тобою!..

Зато какая легкость и свобода охватывали, когда на маленьком вокзальчике Приморской дороги забирался он в полупустой вагон и переносился в хвойные и озерные края. Шувалово, Левашово, Сестрорецк… Здесь хорошо было долго бродить в безлюдных дюнах, по берегу мелкого моря, думать свою думу.

Там открывалась новая страна —

Песчаная, свободная, чужая…

Стоило пересечь условную границу у Белоострова – и начинался другой мир: свои законы, свои обычаи, «темный говор небритых и зеленоглазых финнов». Финляндская «автономия» была, конечно, призрачной, но внешним образом сказывалась в разном, начиная с чинного порядка в вокзальных буфетах, кончая репертуаром териокского казино, где показывали пьесы, не дозволенные к представлению в России.

В одиночестве хорошо работалось. Для обозрений в «Золотом руне» пришлось прочитать множество книжных и журнальных новинок – не только Горького, Андреева или Бунина, но и тех, кого раньше он не читывал – Скитальца, Чирикова, Серафимовича, Айзмана, Арцыбашева, вплоть до поглощенных небытием Жуковского, Полтавцева. Это была работа.Но мощно пробудилось и вдохновение.

В июне-июле были написаны «Вольные мысли». В них отразились его одинокие скитания и думы.

Эти великолепные белые пятистопные ямбы открыли новую страницу в творчестве Блока. Никогда еще не удавалось ему сказать о жизни так просто и отчетливо, никогда еще не писал он так уверенно и свободно – даже в январе, когда родилась «Снежная маска».

Удивительная метаморфоза произошла с ним за эти полгода. Там – ночной мрак, снежные вихри, закрутившие душу, темная музыка вьюжных трелей, экстатическое бормотанье. Здесь – ясность золотого дня, живительная морская соль, «рассудительная улыбка», неторопливая, строго выверенная речь.

Одна за другой проходят картины такой простой, повседневно примелькавшейся и такой сложной, полной драматических конфликтов жизни.

«Я проходил вдоль скачек по шоссе…» Это Коломяжский ипподром. Блок захаживал на скачки и был без ума от выхоленных нервных лошадей. На этот раз (в конце мая) он наблюдал за скачками из-за забора. И «увидел все зараз» – и лошадь, скакавшую без седока, и совсем близко от себя мертвого жокея в желтых рейтузах, и как «медленно вертелись спицы, поблескивали козла, оси, крылья» у подъехавшего ландо с «важным кучером»…

Ударился затылком о родную

Весеннюю приветливую землю,

И в этот миг – в мозгу прошли все мысли,

Единственные нужные. Прошли —

И умерли…

«Однажды брел по набережной я…» Мощная синяя река в белой пене, загорелые рабочие в рубахах с расстегнутым воротом. «И светлые глаза привольной Руси блестели строго с почерневших лиц…» И веселая гурьба голоногих, с грязными пятками ребятишек, и их усталые, ожесточившиеся матери «с отвислыми грудями под грязным платьем». И снова смерть: на берегу валяется пустая водочная сотка, а у самого берега, между свай, покачивается утопленник в разорванных портках, и уже подоспел деятельный городовой и, гремя о камни шашкой, наклонился, прилежно слушает – бьется ли сердце, а собравшиеся задают пустые вопросы: когда упал да сколько выпил? И «истовый, но выпивший рабочий авторитетно говорил другим, что губит каждый день людей вино».

Сколько зорко подмеченных, точных деталей! И какая сила живого человеческого чувства! Стихи – о смерти, всегда подстерегающей человека («Так свойственно мне знать, что и ко мне она придет в свой час»), но главное в них – неутолимая жажда свободной, яростной жизни, когда человеку доступна вся прелесть мира и сама смерть не страшна.

Сердце!

Ты будь вожатаем моим. И смерть

С улыбкой наблюдай. Само устанешь,

Не вынесешь такой веселой жизни,

Какую я веду. Такой любви

И ненависти люди не выносят,

Какую я в себе ношу.

Хочу,

Всегда хочу смотреть в глаза людские,

И пить вино, и женщин целовать,

И яростью желаний полнить вечер,

Когда жара мешает днем мечтать

И песни петь! И слушать в мире ветер!

Этим романтическим чувством неохватности жизни и слияния с ней проникнуты и другие стихи цикла – «Над озером», «В северном море», «В дюнах».

Недавно я побывал на крутом обрыве над Шуваловским озером, где и теперь расположено кладбище, и в который раз подивился, до чего же точен был Блок в своих стихах. Многое, конечно, изменилось. Обмелело озеро, поредела сосновая роща, старых могил почти не осталось. Но я нашел то самое место, где семьдесят лет тому назад стоял молодой поэт в широкополой шляпе. Нашел и остатки склепа, сложенного из грубо обтесанных каменьев, и несколько уже совсем одряхлевших сосен, наклонившихся над крутизной. И так же внизу вьется дорожка, огибающая озеро. А на другом берегу – те же «дальние дачи», и так же проходит поезд, только уже не «трехглазая змея», влекомая свистящим и стучащим локомотивом, а почти бесшумная электричка. И не видно уже красных и зеленых огней семафора.

А вот от Сестрорецкого курорта, каким видел и запечатлел его Блок, ничего не осталось, кроме самой природы – белесого неба, плоского моря и песчаного берега. Даже рыбачий Вольный остров исчез под водой. Нужно дать волю воображению, чтобы увидеть нарядное казино с верандами, выходящими прямо на море, длинный деревянный мол, прокатные моторные лодки, пестрые кабинки, толпу скучающих модниц и франтов и плечистых молодых парней, за двугривенный вывозивших купальщиков подальше от берега – туда, где можно погрузиться хотя бы по пояс.

И на этом фоне – загорелого и «неправдоподобно красивого» Блока, каким запомнил его Корней Чуковский, участник описанной в «Вольных мыслях» ночной морской прогулки.

В самом образе поэта, лирического героя «Вольных мыслей», проступают новые черты. Ничего не осталось от благочестивого отрока, но это и не «завсегдатай ночных ресторанов», а простой, душевно здоровый, мужественный человек, обретающий свою силу в единении с природой.

Моя душа проста. Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны

Ее питал. И в ней – все те же знаки,

Что на моем обветренном лице.

И я прекрасен нищей красотою

Зыбучих дюн и северных морей.

… Блок понял, что написал настоящее.

Тут уместно рассказать об одном эпизоде литературной биографии поэта, которому сам он придавал важное значение.

В мае 1907 года Леонид Андреев принял на себя редактирование знаменитых горьковских альманахов «Знание». Горький, живший на Капри, был занят другим и отошел от непосредственного руководства делами «Знания», сохранив, однако, за собой право контроля. Андреев захотел расширить круг участников альманаха, привлечь некоторых символистов. Собственно, речь шла о Сологубе и Блоке, стихами которого Андреев шумно восхищался. Лично знакомы они еще не были, переговоры шли через Чулкова, с которым Андреев был близок.

Приглашение взволновало Блока. Напечататься в сборниках «Знания» значило выйти на свет божий, обрести настоящую читательскую аудиторию. А Блок еще год назад признался, что больше всего хочет, чтобы Россия услышала его.

Отдать в «Знание» Блок решил лучшее, что у него было, – «Вольные мысли». Насколько это казалось важным и ответственным, видно из письма Любови Дмитриевны, которой Блок сообщил о своем намерении («Вольных мыслей» она еще не знала). «Как хорошо, что ты в «Знании», надо только в первый раз там что-нибудь важное для тебя напечатать. Хочу очень знать твои новые стихи; хорошо как, если они годятся!» Повторяя, конечно, самого Блока, она считала, что участие в «Знании» – «дает твердую почву и честное, заслуженное оружие в руки». Вот как высоко стояла для них репутация горьковских альманахов!

Однако из замысла Леонида Андреева ничего не вышло. Горький восстал против привлечения символистов, причем сделал это в такой резкой форме, что Андреев отказался от редактирования альманахов.

В частности, о Блоке Горький высказался грубо и крайне несправедливо: «Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком жадного к славе мальчика с душой без штанов и без сердца».

Нужно заметить, что Горький, к сожалению, знал тогда лишь первый блоковский сборник – «Стихи о Прекрасной Даме». Если бы ему были известны хотя бы те же «Вольные мысли», вряд ли он сказал бы такое.

Можно только подосадовать, что «Вольные мысли» появились не в сборниках «Знания», которые читала вся демократическая Россия, а в келейных «Факелах».

«Вольные мысли» – вершина творческих свершений Блока в 1907 году. Они бросают яркий свет и на его критическую и публицистическую прозу, помогают почувствовать пафос его суждений об искусстве, суть занятой им общественно-литературной позиции.

<p>5</p>

В середине июля Блок уехал в Шахматово. К тому времени вышла в свет майская книжка «Золотого руна» (номера журнала запаздывали) со статьей «О реалистах». Несколько позже Блок написал матери: «Почти все озадачены моей деятельностью в «Руне» и, вероятно, многие думают обо мне плохо. Приготовляюсь к тому, что начнут травить».

И в самом деле, было чем озадачиться. Изысканный лирик, «рыцарь Прекрасной Дамы», автор «Балаганчика» – и вдруг с первых же строк заступился за Горького, над которым в последнее время беспощадно глумилась вся буржуазная пресса. Он заспорил с Философовым – автором статьи «Конец Горького» и с Мережковским – автором статьи «Грядущий хам». От их «критики», писал Блок, «душа горит» и «негодованию не должно быть пределов».

Правда, Блок принимал Горького ограничительно. Он осудительно отнесся к его политическим памфлетам («Мои интервью»), не разобрался в повести «Мать», героя которой воспринял как «бледную тень» великолепного, окрыленного свободой Фомы Гордеева. Но он сказал о «великой искренности» Горького, какой просто не может быть у Мережковского и Философова, и общий его вывод был таков: «…если есть то великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси,– то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького… Неисповедимо, по роковой силе своего таланта, по крови, по благородству стремлений… и по масштабу своей душевной муки, Горький – русский писатель».Кто еще в лагере модернистов сказал о Горьком такие слова?

После Горького и Андреева Блок говорил о писателях-«знаньевцах». Символистская критика высокомерно ставила их вообще вне литературы, а Блок нашел у них задушевность, здоровье и бодрость, глубоко человеческое бескорыстие, непреднамеренность и свободу. От повести Скитальца «Огарки» душа способна «тронуться, как ледоходная река, какой-то нежной, звенящей, как льдины, музыкой». Даже у совсем мелких беллетристов Блок, не переоценивая художественного значения их писаний, обнаружил благородные стремления, душевную чистоту и искренность.

«Эта литература нужна массам, но кое-что в ней необходимо и интеллигенции. Полезно, когда ветер событий и мировая музыка заглушают музыку оторванных душ и их сокровенные сквознячки. Это как случайно на улице услышанное слово, или подхваченный на лету трепет «жизни бедной», или как простая, важная речь Льва Толстого наших дней. Великое».

Да, в своих критических высказываниях (при известной их половинчатости и противоречивости) изысканный лирик был «сам по себе», и эта независимость обошлась ему недешево.

… Тут дал о себе знать Андрей Белый. На сей раз он решил действовать через Любовь Дмитриевну, безумно надеясь, что может еще встретить сочувственный отклик. Поистине этот неугомонный человек обладал редкой способностью все ставить с ног на голову. Изощряясь в печати в разнузданных нападках на Блока, он жалобно взывал: «За что гоните?»

Любовь Дмитриевна ответила Белому резко и переслала его письмо Блоку. Тот отозвался: «…стало немножко неприятно, что опять начинается все это. Можно ли быть таким беспомощным человеком, как он! Посмотрим, что он тебе напишет. Письмо я выброшу, а Борю, в сущности, люблю, или только жалею – уж не знаю».

Приехав в Шахматове, Блок почувствовал необходимость серьезно объясниться с Белым и 6 августа послал ему большое письмо, деловой характер которого был подчеркнут самим обращением: не «милый Боря», а «многоуважаемый и дорогой Борис Николаевич». Последней побудительной причиной послужило полученное Блоком известие, что Белый согласился вернуться в «Золотое руно» при условии, если журнал перестанет быть органом «группы, идейное значение которой равно нулю».

Блок начал так: «За последние месяцы я очень много думал о Тебе, очень внимательно читал все, что Ты пишешь, и слышал о Тебе от самых разнообразных людей самые разнообразные вещи. По-видимому, и Ты был в том же положении относительно меня. Ввиду наших прежних отношений и того, что мы оба служим одному делу русской литературы, я считаю то положение, которое установилось теперь, совершенно ненормальным. Не только чувствую душевную потребность, но и считаю своим долгом написать Тебе это письмо».

Блок особо подчеркнул, что говорит не от лица какой-то «группы», а только от себя и за себя: «В последнее время все менее и менее чувствую свое согласие с кем бы то ни было и предпочитаю следовать завету – оставаться самим собой».

Далее – подробно, по пунктам, шло объяснение по существу разгоревшейся полемики. «С «мистическим реализмом», «мистическим анархизмом» и «соборным индивидуализмом» никогда не имел, не имею и не буду иметь ничего общего.Считаю эти термины глубоко бездарными и ровно ничего не выражающими»; «Критики, основанной на бабьих сплетнях (каковую позволила себе особенно Зин. Гиппиус…), – не признаю»;«К Георгию Чулкову имею отношение как к человеку и возмущаюсь выливаньем помой на голову его как человека» и т. д. По поводу приглашения в «Золотое руно» Блок сказал, что принял его «независимо ни от кого, и ничьих влияний и давлений испытывать не согласен».

Не успело это послание дойти по назначению, как от Белого пришло бешеное письмо, извещавшее о разрыве отношений (оно было написано тоже 6-го, а может быть, 5 августа). Его стоит привести полностью. Но прежде чем сделать это, надобно обратиться к той интерпретации конфликта, которую дал Андрей Белый в своих поздних мемуарах («Омут» – первая часть книги «Между двух революций»).

Поразительна пристрастная несправедливость этого рассказа, равно как и раздражение рассказчика, не остывшее за четверть века, что прошла со времени события.

Увлеченный реабилитацией своего прошлого, Белый обошел молчанием то, что составляло принципиальную основу конфликта, объяснив его мотивами внешними и побочными. Блок, дескать, из мелочных соображений («чтобы нам насолить») изменил чувству товарищеской солидарности в столкновении московских символистов с «обнаглевшим купчиной» Рябушинским и, согласившись на «позорные условия», пошел «в «услужение» к хаму».