полнота одержимости».

В Москве, в январе 1904 года, Блок впервые вплотную соприкоснулся с этим особым миром.

Жизнь здесь била ключом. Все дни недели были расписаны. По воскресеньям принимали у Андрея Белого, по вторникам – у Бальмонта, по средам – у Брюсова, в его отцовском старокупеческом доме на Цветном бульваре, по четвергам – в «Скорпионе», разместившемся в только что возведенном наимоднейшем палаццо «Метрополя» – в тупичке, что примыкает к остаткам стены Китай-города, по пятницам – в «Грифе» – втором символистском издательстве, учрежденном Сергеем Соколовым (в литературе – Кречетовым).

К тому времени вокруг Андрея Белого и Сергея Соловьева образовался довольно многолюдный кружок молодых людей, назвавших себя «аргонавтами» – по стихотворению Белого «Золотое руно», которое стало как бы их манифестом:

Наш Арго, наш Арго,

готовясь лететь, золотыми крылами —

забил…

Участниками этого интимного, организационно никак не оформленного кружка были: поэт и критик Эллис (Лев Кобылинский); химик, а впоследствии переводчик и музеевед, знаток религиозной литературы А.С.Петровский; студент-органик и тоже переводчик А.П.Печковский; теософ П.Н.Батюшков; историк и оккультист М.А.Эртель; философ С.Л.Кобылинский; математик и музыкант А.С.Челищев; умный и образованный художник В.В.Владимиров; математик Д.И.Янчин; медик Н.М.Малафеев; филолог-гетеанец Э.К.Метнер, сыгравший потом заметную роль в истории русского символизма, и некоторые другие, в том числе и несколько человек старшего поколения, как, например, богослов и философ Г.А.Рачинский, опекун несовершеннолетнего Сергея Соловьева.

Большинство из них не принимало непосредственного участия в литературном движении, но все они, говоря словами Белого, «вынашивали атмосферу, слагавшую символизм», были «символистами par exellance». Душой кружка, «толкачом-агитатором, пропагандистом» Белый назвал Эллиса, себя – «идеологом».

Эллис – одна из наиболее колоритных фигур тогдашней литературной Москвы. Он великолепно изображен в поздних мемуарах Белого. Юрист по образованию, он начал с занятий социологией и экономикой (считал себя «марксистом»), затем переродился в одержимого мистика с демонической подкладкой, заявил себя критиком самого реакционного толка, перешел в католичество и кончил (в безвестности) монахом иезуитского ордена.

Это был настоящий фанатик и истерик в обличье потрепанного денди, в изношенном, когда-то щегольском сюртуке и мятом котелке, с мертвенным, зеленовато-бледным лицом, фосфорически блестящими глазами, кроваво-красными губами вампира и мефистофельской бородкой. Поэт он был никакой, критик посредственный, но обладал из ряда вон выходящим талантом лицедея-имитатора; его пародии и шаржи были среди московской интеллигентской элиты притчей во языцех. (Они явились как бы предвестием уникального искусства нашего Ираклия Андроникова.)

В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, «несносно совал нос в жизнь друзей», обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья. Он еще появится в этой книге.

… Белый собрал «на Блоков» всю символистскую Москву. В обветшалой гостиной и тесноватой столовой покойного профессора Бугаева собрались люди и старшего, и младшего поколений.

Явился надменный и вместе простодушный Бальмонт, пока еще признанный лидер новейшей поэзии. Не пропускавший ни одной юбки, он обратил внимание на Любовь Дмитриевну и на следующий же день разразился стихотворением:

Я сидел с тобою рядом.

Ты была вся в белом.

Я тебя касался взглядом —

Жадным, но несмелым…

Чернявый и скуластый Брюсов, с которым Блок уже успел познакомиться в Петербурге, в редакции «Нового пути», с гортанным клекотом прочитал «Конь Блед» и «Приходи путем знакомым…», – они показались Блоку «еще важнее "Urbi et Orbi"». Вольные хореи «Коня», его напряженный ритм вскоре отозвались в городских стихах Блока («Последний день»).

Высоко закидывая рыжекудрую голову, выбрасывал звонкие строки Бальмонт, тонко выпевал свои стихи Белый. Читал и Блок – ровным, глуховатым голосом, без модуляций. Белый, впервые услышавший его чтение, нашел удачное определение: он Командором тяжко и медленно шел по строке.

Когда именитые гости разошлись, в узком кругу «аргонавтов» Блок читал еще, между прочим – «Фабрику» и «Из газет». «Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт», – докладывал он матери.

В калейдоскопе визитов и встреч перед ним прошло много людей, начиная с «угрюмого, как скалы», стихотворца Юргиса Балтрушайтиса, одного из первых декадентов Курсинского, владельца «Скорпиона» Сергея Полякова – математика и полиглота из эмансипированных купцов, кончая желторотыми поэтиками, которых объединяли кличкой «грифята».

Сам «гриф» – Соколов (Кречетов) произвел впечатление невыгодное: человек внешний, плохой поэт, дешевый фразер, сытый и самодовольный присяжный поверенный, притворяющийся демонистом. Зато привлекла внимание жена его, Нина Ивановна Петровская, в черном бархатном платье до пят.

Это тоже одна из любопытнейших теней русского символизма. Она писала неважные рассказики, но не в них суть дела. Она как бы воплощала дух декаданса в самой своей личности, в самом своем поведении. Человек глубоко несчастный, душевно совершенно неустроенный, постоянно находившийся на грани катастрофы, она обладала поистине редчайшей способностью осложнять жизнь – свою и чужую. Страшно запутанные романические отношения связывали ее одновременно и с Андреем Белым и с Валерием Брюсовым (вся любовная лирика в сборнике «Stephanos» обращена к ней, она же – инфернальная Рената в романе «Огненный ангел»).

Блок почувствовал нечто вроде симпатии к этой темной и несчастной душе, – в дальнейшем встречался с нею в Петербурге, она даже приезжала в Шахматово.

Переполненный впечатлениями, накануне отъезда из Москвы Блок писал матери: «Я думаю с удовольствием только о нашейквартире в Петербурге. Видеть Мережковских слишком не хочу. Тоже – всех петербургских «мистиков»-студентов. Все это – в стороне… Пьяный Бальмонт отвратил от себя, личностьБрюсова тоже для меня не очень желательна. Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам,от людейв Петербурге ничего не жду… Но будет так много хорошего в воспоминании о Москве, что я долго этим проживу… Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое».

Но на поверку выходит, эта вера в чистоту и неколебимость лучших москвичей (то есть соловьевцев) тоже оказалась иллюзорной. При всей пылкости взаимных заверений назревал конфликт, и он оказался тем более острым, что назревание его своевременно замечено не было. Тут опять же сказалась «редчайшая разность» (не только в поведении, но и в умонастроении) между Блоком и его экспансивными друзьями.

Усилиями Андрея Белого и Сергея Соловьева в кружке «аргонавтов» Блок был возведен на пьедестал своегопоэта, «волею судеб призванного быть герольдом, оповещающим шествие в мир религиозной революции», осуществителем «конкретного соловьевского дела».

Особенно усердствовал Сергей Соловьев, носившийся с идеей «грядущей теократии». В его истолковании идея эта приобретала характер настолько комически-бредовой, что, право, трудно поверить в серьезность его проповеди. Он чуть ли не готовился объявить «первый вселенский собор» соловьевской церкви, где «начало Петрово» была бы представлено им самим в качестве «первосвященника», «начало Павлово» – Андреем Белым в звании «царя» и «начало Иоанново» – Александром Блоком в роли «пророка».

Соловьевцы-«аргонавты» тщились вовлечь Блока в свои «гипертрофии» (как выразился впоследствии Белый) – и делали это с большим шумом и суетой, которые Блоку с младых ногтей были ненавистны. Более того они бестактно вторглись в его личную жизнь, сделав ее предметом болтливого обсуждения в своем кругу. Подобно Зинаиде Гиппиус, они задавались нелепым вопросом «Кто для Блока невеста? Коль Беатриче, – на Беатриче не женятся, коли девушка просто, то свадьба на «девушке просто» – измена пути».

Вся эта ахинея («мальчишеская мистика», как позже скажет Блок) оставалась бы игрой распаленного воображения и не заслуживала бы даже упоминания, если бы, к несчастью, не наложила свою печать на реальные отношения и судьбы живых людей

Даже свадьбу Блока его экзальтированные поклонники пережили как некую священную мистерию. Сережа Соловьев вернулся из Шахматова в полной ажитации. «Соловьевство и тут присутствовало», – говорит Белый, добавляя, что Сережа после этой «эпохальной свадьбы» ждал «наступления нового теократического периода, мирового переворота». Это кажется невероятным, но Соловьев в самом деле убеждал себя и других, что с этой свадьбой «кончится все трудное и темное». Он писал Блоку: «В то время, когда ты венчался, я с поразительной ясностью увидел то «горчичное зерно», которое покроет весь мир своими ветвями». В соответственном тоне он воспел свадьбу Блока в нескольких стихотворениях, в печать не отданных, но получивших известное распространение в московских кружках:

Ликуй, Исайя, ликуй!

Ликуй, пророк Иммануила!

Се – дева в таинство вступила.

Пророка, церковь, именуй…

Раскрылась Вечности страница.

Змея бессильно умерла.

И видел я, как голубица

Взвилась во сретенье орла…

«Сережа ликует – в сюртуке с цветами с нашей свадьбы», – сообщает Блок матери из Москвы.

Подобная суета переходила границу меры и такта. Недаром Брюсов иронически заметил, что из-за свадьбы Блока в Москве «подняли слишком много шума». Замечание Брюсова нужно оценить в контексте его полемики с соловьевцами относительно целей и задач поэзии. Брюсов отстаивал автономию поэзии, возражал против попыток сделать ее «служанкой» религии и мистики. Документом этой полемики служит стихотворение Брюсова «Младшим», написанное весной 1903 года, сразу после литературного дебюта Блока, и вошедшее в сборник «Urbi et Orbi» с эпиграфом: «Там жду я Прекрасной Дамы». Мотив «свадьбы» возник в этих стихах, конечно, не случайно:

Они Ее видят! они Ее слышат!

С невестой жених в озаренном дворце!

Светильники тихое пламя колышат,

И отсветы радостно блещут в венце.

А я безнадежно бреду за оградой

И слушаю говор за длинной стеной.

Голодное море безумствовать радо,

Кидаясь на камни, внизу, подо мной.

За окнами свет, непонятный и желтый,

Но в небе напрасно ищу я звезду…

Дойдя до ворот, на железные болты

Горячим лицом приникаю – и жду.

Там, там, за дверьми – ликование свадьбы,

В дворце озаренном с невестой жених!

Железные болты сломать бы, сорвать бы!..

Но пальцы бессильны и голос мой тих.

Друзья Блока не преминули позлословить по этому поводу. «Брюсов не понимает шуток, – писал Блоку Сергей Соловьев. – Кажется, он обиделся, когда я заметил, что не ожидал, что Валерий Яковлевич во время твоей свадьбы в растрепанном виде прибежал в Тараканово, бесновался у дверей, прильнув на этот раз к болтам, и пропечатал обо всем этом в сборнике».

Назойливое вторжение зачастую совершенно посторонних людей в его личную жизнь раздражало Блока, вселяло в него ощущение неловкости. Вежливо, но настойчиво уклонялся он от непрошеного амикошонства, которым грешили иные из «аргонавтов».

Бесноватый и прилипчивый Эллис произвел на него впечатление отталкивающее, и он признавался Белому: «Нет, знаешь ли, Боря: Льва Львовича я выносить не могу!»

Впоследствии и Белый согласился, что в его кружке было немало репетиловщины, что «душевная мистерия» сплошь и рядом оборачивалась «сценой из "Балаганчика"», отчего Блок начинал «темнеть и каменеть».

Друзья чуть ли не насильно тащили его то к епископу Антонию, то в кружок молодых религиозных философов и анархиствующих экстремистов, а ему все это было вовсе не нужно и неприятно: «Между этими всеми людьми – что-то тягостное… Нет, мне не нравится это… Не то!»

Поздно осознав бестактность своего тогдашнего поведения в отношении Блока, Андрей Белый к месту припомнил те трудновыносимые формы «дружбы», которые в свое время сложились в бакунинско-станкевичевском кружке: «Мы с С.М.Соловьевым были теми «Мишелями», которые в многостраничных письмах по всем правилам гегелевской философии анализировали интимные отношения Станкевича к одной из сестер Бакунина… И был прав, может быть, Александр Александрович, выставив впоследствии непрошеных теоретиков воплощения сверхличного в личной жизни – в виде дурацких «мистиков» своего "Балаганчика"».

Слишком позднее прозрение! Тогда, в январе 1904 года, ни Белый, ни Сергей Соловьев не заметили, что в Москву приехал вовсе не «герольд религиозной революции», а просто двадцатитрехлетний поэт, настроенный, правда, мистически, но обо всем, в том числе и о мистике, имевший свое мнение. Они не заметили, что Блок не терпел нецеломудренной мистической болтовнии что за всяческими «теориями» он видел еще и самое простое– человеческое, житейское, и с любовью подмечал его мельчайшие приметы: «Но в Москве есть еще готовый к весне тополь, пестрая собака, розовая колокольня, водовозная бочка, пушистый снег, лавка с вкусной колбасой».

Произошло недоразумение, непонимание – и именно на этой почве отношения Блока с соловьевцами дали первую, поначалу еще незаметную трещину.

Нет спору, Блок и сам был виноват в недоразумении, ибо не решился или не счел нужным внятно сказать о том, что ему не нравилось, и, внутренне сопротивляясь навязанной ему роли, внешним образом молчаливо принял ее. Да и стихотворные обращения Блока к Белому, тоже давали повод к недоразумению.

Неразлучно – будем оба

Клятву Вечности нести.

Поздно встретимся у гроба

На серебряном пути…

И тогда – в гремящей сфере

Небывалого огня —

Дева-Мать отворит двери

Ослепительного Дня.

А вернувшись из Москвы, он написал стихотворение «Сторожим у входа в терем…», с эпиграфом из Белого: «Наш Арго!», которое можно было понять как обращение ко всем «аргонавтам»:

В светлый миг услышим звуки

Отходящих бурь.

Молча свяжем вместе руки,

Отлетим в лазурь.

Белый так и понял – как призыв к «конкретному братству». И ему нужно было пережить весь сложный, трудный опыт своей «дружбы-вражды» с Блоком, чтобы в конце концов признать: «Заря убывала: то был совершившийся факт; зари вовсе не было: гасла она там – в склонениях 1902 года; 1903 год был только годом воспоминаний».

… Через день после возвращения Блоков в Петербург началась русско-японская война.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

БУРЯ И ТРЕВОГА

…характер образуется в борьбе.

Гете

ГЛАВА ПЯТАЯ

ПЕРЕКРЕСТОК

<p>1</p>

Быстро шла в рост столица громоздкой империи Российской. В 1904 году население Петербурга достигло без малого миллиона шестисот тысяч, иначе говоря – со времени, когда появился на свет Александр Блок, увеличилось почти вдвое.

Все дальше уходили в прошлое времена патриархальные, неторопливые. Жизнь набирала скорость, – все куда-то заспешили, задумываться стало некогда. Уже затрещали первые автомобили – радость и горе XX века, – им разрешалось пробегать в час не более двенадцати верст. Появились иллюзионы со смешными, судорожно дергающимися фигурками.

С каждым годом росли блеск и нищета Санкт-Петербурга.

Все так же строг и величествен был его парадный фасад – закованные в гранит берега Невы, темно-багровые, цвета бычьей крови, молчаливые дворцы с балконами, «куда столетья не ступала ничья нога».

По-прежнему сохранял город облик военной столицы – с частой барабанной дробью, медью оркестров, тяжким шагом пехоты, слитным топотом конницы.

Вычищены, вылощены были старые центральные кварталы – части Адмиралтейская, Казанская, Литейная. От торцовой мостовой остро пахло дегтем, и по-особому глухо цокали по ней копыта. Тот, кто еще застал Петербург, навсегда запомнил и этот запах, и этот звук.

Здесь на всех перекрестках торчали монументальные городовые в белых перчатках, из подворотен выглядывали дворники в чистых фартуках, в подъездах дремали обшитые позументами швейцары, – оберегали покой и достояние хозяев. Здесь царили аристократия и плутократия – Шереметевы, Юсуповы, Стенбок-Ферморы, Орловы-Давыдовы и на равных правах с ними Путиловы, Абамелек-Лазаревы, Утины, Гинзбурги, Елисеевы…

Но настоящая, быстрая, хваткая жизнь шла не здесь.

Невский проспект оставался, как и в гоголевские времена, «всеобщей коммуникацией» Петербурга. Запруженный толпой суетливых или праздношатающихся людей, он весь был в пролетках либо санях, в дребезжащих конках и крикливых вывесках, безобразно заляпавших здания по самые крыши. Почему-то чаще всего попадались вывески дантистов и фотографов – словно петербуржцы только и делали, что вставляли зубы, чтобы потом увековечиться.

Когда Блок, случалось, проходил по Невскому, дважды – и справа и слева – вывески назойливо напоминали ему об однофамильцах, тех самых, которыми кололи его обыватели и благонамеренные газетчики: «Товарищество на паях Жорж Блок» (лифты, пишущие машины, весы, велосипеды, станки) и «Банкирский дом Генрих Блокк» (с двумя «к»).

Это была старинная, почтенная и скромная банкирская контора. Ее уже властно отодвинули на задний план большие банки, один за другим возводившие на петербургских улицах свои гранитные цитадели, – Азовско-Донской, Волжско-Камский, Русский торгово-промышленный, Русский для внешней торговли.

Сверкал витринами Большой гостиный двор по всем своим шести линиям. Торговый дом «О-Гурмэ», на Большой Морской, предлагал ежедневно поступающие из Парижа и Остенде морскую рыбу, устриц, лангустов и омаров, английскую баранину и московских молочных поросят. Неподалеку торговали цветами из Ниццы. Тяжелыми шторами отгораживались от улицы дорогие рестораны – Донон, Контан, Мало-Ярославец, широко распахивали двери общедоступные Палкин и Доминик. Блудницы в громадных шляпах танцующей походкой прохаживались возле диетического бара «Квисисана»…

А там, где кончался этот сытый и нарядный, то могильно молчавший, то, как улей, гудевший Петербург, на все четыре стороны раскинулись в горбатом булыжнике, в пыли и серой мгле заставы – Нарвская, Московская, Невская, бесконечные проспекты Выборгской стороны, деревянная Охта, голый остров Голодай. Дымили, грохотали, заглатывали в ворота тысячные толпы гигантские по тем временам заводы. Бойко торговали более чем три тысячи питейно-трактирных заведений.

Скудно жил, тяжко работал, топил горе в вине, погибал от чахотки трудовой люд. Как раз в 1904 году городские власти затеяли санитарно-врачебное обследование петербургских трущоб. Вот один из множества примеров: в двух тесных комнатах с кухней, без воды и электрического освещения, в смрадной духоте (окна на нужник и выгребную яму) ютилось пятнадцать человек взрослых и детей, в каждой комнате по две семьи. Из двухсот с лишним обследованных жильцов-одиночек только восемнадцать спали на отдельной кровати.

Война грянула почти для всех внезапно и на первых порах не слишком затронула жизнь Петербурга. Бои шли где-то страшно далеко, за тридевять земель. Сведения о них просачивались скупые и противоречивые.

<p>2</p>

Вскоре, впрочем, все прояснилось.

Война была развязана аферистами, теснившимися вокруг царского трона. Предполагалось, что это будет небольшая и, конечно, успешная «военная прогулка», сулящая громадную добычу. О противнике представление было самое смутное, о накопленной японцами мощи даже не подозревали. В правящих кругах самозабвенно предавались хвастовству: русские-де закидают японцев шапками. Помимо всего прочего, заправилам царской России война представлялась панацеей от внутренних неустройств. «Чтобы удержать революцию, нам нужна маленькая победоносная война», – убеждал министр внутренних дел Плеве военного министра Куропаткина.

Действительность опрокинула все расчеты. Военные действия начались вероломным нападением японского флота на русскую эскадру, стоявшую на внешнем рейде Порт-Артура, и сразу обернулись бедой: в минной атаке были серьезно повреждены броненосцы «Ретвизан» и «Цесаревич» и крейсер «Паллада». В тот же день в бухте Чемульпо в неравном геройском бою погибли «Варяг» и «Кореец». Память о них до сих пор живет в народной песне: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает…».

Поначалу, как повелось, власти пытались организовать патриотические демонстрации, но ничего путного из этой затеи не вышло. «Здесь патриотизм цветет только в газетах; на улицах и в обществе – насмешки. Война не популярна», – уже на четвертый день войны писал Горький из Петербурга. Проезжая через Новгородскую губернию, он наблюдал драматические сцены призыва запасных – с отчаянно-залихватскими песнями рекрутов и воющими бабами: «Как будто страну посетила чума: всюду плач и рыдание».

Каждый день телеграф приносил известия о тяжелых неудачах, преследовавших русские войска. В осажденный Порт-Артур был послан адмирал С.О.Макаров, крупнейший русский флотоводец, – на его опыт и инициативу возлагалось много надежд. Но 31 марта грянула новая беда: Макаров повел Тихоокеанскую эскадру в бой, и тут же флагманский броненосец «Петропавловск» подорвался на японской мине и через две минуты затонул вместе с Макаровым, его штабом и почти всей командой. Только облако пара долго клубилось над пучиной, поглотившей лучший корабль русского флота.

Блок писал в эти дни Андрею Белому: «Меня «Петропавловск» совсем поразил». Ему мерещилась страшная картина: люди, «расплющенные сжатым воздухом в каютах, сваренные заживо в нижних этажах, закрученные неостановленной машиной».

Японцам удалось высадить на материке три армии и развернуть наступление. Бездарные царские генералы с треском проигрывали сражение за сражением – Ялу, Тюренчен, Вафангоу… В мае японцами был захвачен порт Дальний. Назначенный командующим сухопутными силами Куропаткин, генерал опытный, но робкий, снабженный в дорогу тысячами иконок, самоуверенно обещал победу, но в августе бестолково проиграл кровопролитный четырехдневный бой под Ляояном.

Куропаткин горделиво

Прямо в Токио спешил…

Что ты ржешь, мой конь ретивый?

Что ты шею опустил?

«Эта идиотская, несчастная, постыдная война – какой-то дикий кошмар». С этими словами Горького перекликаются слова Блока: «…все на Дальнем Востоке – кошмар и ужас вслед за ужасом». Разные, далекие друг другу люди твердили об одном. Так думала, так говорила вся оглушенная, обманутая, оскорбленная Россия.

Двенадцатого декабря комендант Порт-Артура генерал Стессель предательски сдал врагу упорно, в течение ста пятидесяти семи дней оборонявшуюся крепость. Стало ясно: война проиграна, хотя впереди были еще новые катастрофы – Мукден и Цусима. «Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма», – сказал Ленин. Началась агония старой России.

Позорная война, показавшая все ничтожество режима, всю его несостоятельность, послужила мощным катализатором революционного процесса. В июле бомба, брошенная в Петербурге, возле Варшавского вокзала, эсером Егором Сазоновым, в клочки разнесла главного охранителя престола Плеве. Ликвидация этого «вреднейшего государственного животного» (по кратчайшему, но исчерпывающему определению Блока) сильно возбудила общественное мнение. В ноябре на Невском проспекте стихийно возникли демонстрации под лозунгами: «Долой войну!» и «Долой самодержавие!». В декабре забастовала Сампсониевская мануфактура, где рабочий день длился одиннадцать с половиной часов, а месячный заработок ткача не поднимался выше пятнадцати рублей.

В новый, 1905 год Россия вступала в состоянии глубочайшего кризиса. Поэзия, как и положено ей, сразу уловила дыхание надвинувшейся исторической бури. Валерий Брюсов, в ту пору еще находившийся в плену великодержавных иллюзий, писал в новогоднем стихотворении:

Весь год прошел как сон кровавый,

Как глухо душащий кошмар,

На облаках, как отблеск лавы,

Грядущих дней горит пожар.

Как исполин в ночном тумане,

Встал новый год, суров и слеп,

Он держит в беспощадной длани

Весы таинственных судеб…

<p>3</p>