«С той поры каждый номер «Руна» посвящен его смутным «народно-соборным» статьям, переполненным злостью по нашему адресу и косолапым подшарком по адресу… Чириковых; все – «народушко», мистика, Телешов, Чириков, только – не Брюсов, не Белый… Блок оказался штрейкбрехером… Я разразился посланием к Блоку, который ответил мне вызовом. Стало быть, я попал-таки в цель с обвинением в штрейкбрехерстве и с упором на то, что они (Блок и Вячеслав Иванов) в социальной борьбе против капиталиста нарушили этику».

Нужно было очень не любить Блока в это время, четверть века спустя, чтобы написать такую злостную неправду (а как враждебно относился Белый к Блоку в последнее свое пятилетие, видно из его откровенных писем к близким людям). На самом деле удар Белого был направлен совсем в другую сторону. Вот письмо, которым он разразился:

«Милостивый государь Александр Александрович. Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было бы неприятно и для меня и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда Ваше «прошение»,pardon, статья о реалистах появилась в «Руне», где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что, если бы нам суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее.

Примите и прочее. Борис Бугаев».

Как видим, об альянсе с «золотым мешком», капиталистом и хамом – ни звука. Все дело было в статье «О реалистах».

На этот раз Блок вышел из равновесия. В резком тоне он потребовал от Белого в десятидневный срок либо «отказаться от своих слов», либо прислать секунданта.

Со своей стороны, он не нашел ничего лучшего, как пригласить к себе в секунданты кротчайшего Евгения Иванова. Тот перепугался насмерть, отказался решительно и с перепугу понес ахинею: «…к этой роли совсем не приспособлен и ничего не понимаю, как и что делать: как оружие приобретать, объясняться как и разные другие подробности мелкие, от которых холодеть можно: например, куда отвозить и как поступать с убитыми». Особенно хороша последняя «мелкая подробность».

До таких страстей, как и следовало ожидать, дело не дошло. Андрей Белый немедленно пошел на попятный. Он и других, и самого себя уверил, что в прошлом году, когда он вызывал Блока, реальный повод к поединку действительно существовал, а теперь такого повода нет. Он уведомил Блока, что фраза о «прошении» вырвалась в минуту раздражения, под впечатлением похвал, которыми Блок наградил «глубоко бездарные очерки Скитальца», и слуха, будто черновик своей статьи Блок читал Леониду Андрееву (слух неосновательный: Блок даже не был знаком с Андреевым). «Охотно беру назад слова о «прошении»,потому что не призван судить Ваши литературные вкусы», – писал Белый, добавляя, впрочем: «В заключение, милостивый государь, могу сказать только одно: мы друг другу чужды».

Но Белый не был бы Белым, если бы поставил на этом точку. Одновременно он направил Блоку громадное письмо, в котором снова, несмотря на внятные разъяснения Блока, дотошно выяснял меру причастности его к мистическому анархизму и тем самым долю его ответственности за раскол среди символистов.

Блоку пришлось отвечать – и так, против воли, он снова был втянут в бесконечное обсуждение того, что уже давно потеряло для него смысл, значение и цену. Письма Белого, впрочем, сыграли дополнительную роль в его решении открыто, в печати, отмежеваться от чулковского манифеста. Но и строить сообща с Белым эстетическую теорию «чистого символизма» он не собирался. Даже ликвидировав свои недоразумения по отдельным вопросам литературной тактики, Блок и Белый уже не могли прийти к взаимопониманию.

В эти страдные августовские дни 1907 года, получая многочисленные письма Белого и отвечая ему, Блок подводил черту под тем, что за последнее время передумал и переоценил. Особенно замечательно его большое исповедальное письмо, за которым он провел три дня – 15, 16 и 17 августа.

Прервав письмо на половине, Блок поехал в Москву, думая, что лучше переговорить с Белым с глазу на глаз. Известил его из ресторана «Прага», где год назад они уже пытались объясниться, но лакей вернулся с ответом, что Белого нет дома. Блок решил, что, значит, говорить не судьба, вернулся в Шахматово и закончил письмо.

Всю дорогу говорил с молодым ямщиком, и этот разговор откликнулся в письме. «У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни. Когда же говорит ямщик, оказывается, что он представитель сорока простых миллионов, а я – представитель сотни «кающихся дворян» со сложностями. Ямщик ничего поделать не может с тем, что он темен, а я с тем, что я – еще темнее… Но я здоров и прост, становлюсь все проще,как только могу. В чем же дело?»

Дело было в муке Россией и за Россию. «Ведь вот откуда мое хватанье за Скитальца: я за Волгу ухватился, за понятность слога, за отзывчивость души, за ее здоровую и тупую боль». Без этой ноты нельзя понять исповедь Блока.

Прослеживая с самого начала всю сложную историю своих отношений с Белым, он признался, что уже в первую шахматовскую встречу «почувствовал и пережил напряженно», что они – «разного духа», «духовные враги». Своевременно он не сказал об этом Белому – отсюда все и пошло. «Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и писать Вам…Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному – и даже в этом не понимали друг друга».

И теперь, после долгих лет затрудненного общения, после всего личного, что встало между ними и писать о чем немыслимо, он хочет сказать без обиняков, как на духу, что не в состоянии открыть свою «моральную, философскую, религиозную физиономию», чего годами добивался от него Белый. « Я не умею,фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями; некоторые из этих событий и переживаний не знает никто на свете,и я не хотел и не хочу сообщать их и Вам».

«Никто на свете»! Это было коренным душевным свойством Блока. Он никому не поведал своей тайны, унес ее с собой, и нам осталось только пытаться разгадать ее.

Но и то немногое, во что Блок счел возможным посвятить Белого, звучит как исповедь: «Хочу вольного воздуха и простора… Я готов сказать лучше, чтобы Вы узнали меня, что я – оченьверю в себя, что ощущаю в себе какую-то здоровую цельностьи способность и уменье быть человеком– вольным, независимым и честным… Чувствую, что всем, что пишу, делаюсь еще более чуждым Вам. Но я всегдабыл таким, почему же Вы прежде любили меня?»

Так или иначе, переписка открыла путь к формальному примирению.

Двадцать четвертого августа Блок приехал в Москву. Ранним вечером они затворились в мрачном темно-зеленом кабинете Белого в Никольском переулке и проговорили двенадцать часов кряду. Белый рассказывает в мемуарах (на этот раз правду): «Во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что мы – в разных группах; и в них оставаясь, мы будем друг друга всегда уважать». Коснулись и «провинностей друг перед другом в областях более интимных» (как выразился Блок) – и «вырвали корень» своей личной драмы (как сказал Белый).

Замечательно, что Белый и на этот раз безосновательно перетолковал примирительный шаг Блока по-своему – как «сдачу позиций». М.Волошин со слов Белого тогда же записал в дневнике, что Блок, мол, «приезжал в Москву каяться, мириться и отрекался от Вячеслава». Ни о каком покаянии и отречении, как мы знаем, и речи не было.

Поезд Блока уходил в семь утра. Белый пошел провожать его по светавшей Москве. По дороге посидели в извозчичьей чайной.

Заключенный мир оказался очень хрупким. «Разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все же перевесила готовность нас лично друг с другом дружить, – продолжает Белый. – Я искренно не понимал дружбы Блока с людьми мне враждебными, сам дружа с теми, кого Блок не мог выносить; так судьба отношений была этим предрешена…»

Судьбу отношений предрешила, конечно, не разность в «бытах и обстаниях», а разность в мнениях. Второе появившееся в «Золотом руне» обозрение Блока – «О лирике» – оказалось для Белого столь же неприемлемым, как и «О реалистах». Он написал Блоку, что с новой его статьей «не согласен абсолютно», что она «поразила как громом» Сергея Соловьева и Эллиса, «искренне удивила» Брюсова.

<p>6</p>

Все это не помешало Блоку и Белому сойтись (в начале октября) в Киеве, на литературном вечере. Приглашены были москвичи – Белый, Нина Петровская, Соколов-Кречетов, Иван Бунин. В последнюю минуту Бунин отказался. Белый телеграфировал Блоку. Тот ответил: «Еду».

Блок при его богатом и тонком чувстве России до удивления мало ездил по стране. Он не знал ни Сибири, ни Урала, ни Волги (поездку в отрочестве на Всероссийскую выставку в Нижнем Новгороде можно не брать в расчет), ни Крыма, ни Кавказа. Только – Питер с окрестностями да Москва с Подмосковьем (позже, в годы войны, еще Пинские болота). Шахматово заменяло ему всю Россию.

Украина показалась «чужой»: «Пески и степи, желтые листья крутятся за вагоном…» Больше всего понравился Днепр – «гоголевский, огромный», и еще – вид на Киев с горы: грандиозный амфитеатр, белый и золотой от церквей, а вечером – весь в огнях. Как всегда, Блока пленили, казалось бы, случайные и даже посторонние черты пейзажа, которые он был мастер подмечать и которые приобретали для него особую выразительность: «загородная тюрьма, окопанная рвом: красная луна встает и часовые ходят»; «высокий бурьян»; «бесконечные железнодорожные мосты и пароходы».

Что же касается вечера, устроенного киевлянами в громадном, на три с половиной тысячи зрителей, оперном театре, то он был обставлен с дешевой помпой и образцовой модернистской претенциозностью: крикливые афиши с изображением какого-то козлоногого существа, торжественные фанфары при выходе участников, нелепое высокое сооружение, с которого приходилось читать, туберозы, истерически восторженные барышни… Театр был переполнен.

Блок сказал Белому, что приехал вовсе не ради вечера, а потому, что тот его позвал. Он весело шутил в стиле «Записок Пиквикского клуба», стращал, что киевляне погонят с эстрады. Но киевские обыватели и даже местные власти, пришедшие поглазеть на декадентов, встретили их приветливо. Белый сгустил краски, утверждая, что они с Блоком провалились и что успех снискал один бездарный, громогласный и импозантный Кречетов. Блок сообщил матери: «Вечер сошел очень хорошо». В прессе, как водится, позубоскалили насчет декадентов. В черносотенном «Киевлянине» выясняли, что съел и выпил Александр Блок в театральном буфете.

Два дня прошли в прогулках по Киеву, банкетах, приеме визитеров. На третий с Белым, конечно, произошла очередная история. Он должен был читать в том же театре лекцию, но накануне ночью разбудил Блока в сильнейшем нервном припадке.

«Что с тобой?» – «Не знаю… Кажется, начинается холера…»

Всю ночь напролет Блок ухаживал за ним, как добрая нянька. Белый безостановочно бегал по комнате, Блок сидел неподвижно. Он вызвался прочитать написанный Белым текст лекции вместо него, но утром врач не нашел холеры, Белый оправился и прочитал лекцию сам.

Он поведал Блоку о своих бедах, о своем одиночестве. «Да, понимаю, – тебе трудно живется», – откликнулся Блок. И вдруг сказал решительно: «Едем вместе в Петербург». – «А как же Люба?» – «Все глупости: едем!»

Было совершенно ясно, что ехать незачем. Но Белый поехал. В Петербурге Блок отвез его в гостиницу «Англетер» на Исаакиевской площади. «Здесь тебе близко от нас, здесь всегда останавливался Владимир Соловьев… Теперь я пойду – предупредить надо Любу, а ты приходи-ка к нам завтракать; да – не бойся!»

Блоки к тому времени переехали на Галерную в старинный дом Дервиза. Рядом была Нева, Николаевский мост, все великолепие парадного фасада Петербурга, но из окон квартиры ничего этого видно не было. Окна выходили в узкий двор, обсаженный, впрочем, деревьями. Квартира была скромная – четыре небольшие комнаты, вытянутые вдоль коридора. В самой дальней и самой просторной, оклеенной темно-синими обоями, поселился Блок.

Белый заходил часто. Был на последнем представлении «Балаганчика» у Комиссаржевской (19 октября). Блок напоил его в буфете коньяком, – он опьянел, сидел развалясь в первом ряду, подмигивал актрисам и покуривал папироску.

Любовь Дмитриевна, встречи с которой он побаивался, поразила его. «Она, прежде тихая, затараторила с нервностью и аффектацией, преисполненная суетой». О том, что вскоре произошло между ними, мы уже знаем.

Отношения же с Блоком тянулись кое-как и неотвратимо шли к финалу. Нужно о них досказать. Переписка почти сошла на нет, касалась только мелких литературных дел. Нападки свои Белый не прекращал. Так, в декабре, в газете «Раннее утро» он обозвал статьи Блока в «Золотом руне» – «совершенно неталантливыми, запутанными», а к автору их обращался в таком тоне: «Г-н Блок, ведь вы дитя, а не критик!»

Блок на эти эскапады внимания не обращал. Накануне Нового года он написал Белому: «У меня очень одиноко на душе, много планов, много тоски, много надежды и много горького осадка от прошлого. По всему этому хочется быть одному».

В январе Белый снова побывал в Петербурге, но появиться у Блоков после того, что произошло у него с Любовью Дмитриевной, уже не мог. Он встретился с Блоком на нейтральной территории – все в том же ресторане Палкина. Простились и разошлись, и это оказалось прощаньем перед долгой разлукой. Снова условились, что личные отношения нужно отделять от литературных. Но это были уже пустые слова, поскольку Белый этой разницы не улавливал. Так тянулось до апреля 1908 года, когда Блок получил с нежной дарственной надписью «Кубок метелей» – четвертую и последнюю «симфонию» Белого.

«Ты, пожалуй, не можешь сейчас представить, с каким чувством я приступлю к нему», – писал Блок, получив «Кубок». А когда прочитал, отозвался так: «Я нашел эту книгу не только чуждой, но глубоко враждебной мне по духу… Ты пишешь, что симфония эта – самая искренняя из всех; в таком случае я ничего в Тебе не понимаю, никогда не пойму, и никто не поймет… К этому присоединяется ужасно неприятное впечатление от Твоих рецензий в "Весах"».

Нужно заметить, что в «Кубке метелей» встречались довольно грубые выпады по адресу «великого Блока», плоские шуточки по поводу «чуда св. Блока».

Тогда же Блок прочитал книгу Сергея Соловьева «Crurifragium», где бывший друг в ответ на строгую критику его стихов в статье Блока «О лирике» сводил с ним счеты в совершенно непозволительном тоне.

Блок писал матери о «неуловимо хамских» выпадах в «Кубке метелей» и «очень уловимо хамской» полемике Соловьева: «Московское высокомерие мне претит, они досадны и безвкусны, как индейские петухи. Хожу и плююсь, как будто в рот попал клоп. Черт с ними».

В ответ на письмо о «Кубке метелей» Белый известил Блока (3 мая), что прерывает с ним отношения. Он поспешил сделать это и тем самым оставить за собой последнее слово, потому что уже была в печати и со дня на день должна была появиться в «Весах» его статья «Обломки миров» – о сборнике лирических драм Блока.

Здесь он в еще более грубой форме повторил свои прежние обвинения в «кощунстве» и «пустоте мысли»: Блок – «талантливый изобразитель пустоты», он «сначала распылил мир явлений, потом распылил мир сущностей», к драмам его невозможно подойти «с точки зрения цели, смысла, ценности», это – «бесцельная тризна поэта над своею душой», безнадежно погибшей, «провал, крах, банкротство». Короче говоря, «Бри!– и все тут».

Спрашивается, на что рассчитывал Белый, публикуя эту статью и уверяя вместе с тем, что он отделяет личное отношение к Блоку от литературных споров? А ведь Блок за все эти смутные годы неразберихи и полемики ни разу не задел Белого в печати, напротив – цитировал его сочувственно, а газетные фельетоны его о «символическом театре» назвал «замечательными», утверждая, что они «стоят иной объемистой книги».

Запоздалый разрыв Блок воспринял как наилучшую форму ликвидации мучительных, зашедших в тупик отношений: «Я чувствую все больше тщету слов. С людьми, с которыми было больше всего разговоров (и именно мистических разговоров), как А.Белый, С.Соловьев и др., я разошелся; отношения наши запутались окончательно, и я сильно подозреваю, что это от систематической "лжи изреченных мыслей"» (письмо к М. И. Пантюхову, 22 мая 1908 года). А через месяц в записной книжке он подвел последнюю черту: «Хвала создателю! С лучшими друзьями и «покровителями» (А.Белый во главе) я внутренно разделался навек. Наконец-то!»

Здесь мы надолго расстаемся с Андреем Белым.

РОССИЯ

<p>1</p>

В январе 1908 года Блок поделился с матерью своими ближайшими планами и намереньями. Главным была «Песня Судьбы». Далее: «Я должен установить свою позицию и свою разлуку с декадентами». Сделать это он собирался в новых задуманных работах – о театре, о критике, об Ибсене.

Собственно, он уже установил свою позицию, взволнованно заговорив о той литературе, над которой символистская критика поставила знак табу. Но ему еще нужно было изобличить самый дух декаданса.

Для открытия сезона 1907 года у Комиссаржевской Мейерхольд поставил «Пробуждение весны» Франка Ведекинда – образцового немецкого декадента, предшественника экспрессионистов. Известность его была велика: он эпатировал чинную буржуазную публику пьесами, в которых элементарно и грубо трактовал «проблемы пола». Мещанам и филистерам это казалось неслыханным потрясением основ, – они валом валили на Ведекинда.

Блок, посмотрев спектакль Мейерхольда, выразился коротко и ясно: «Скука пересилила порнографию». Затем – выступил со статьей, в которой возню с Ведекиндом поставил в прямую связь с общественно-нравственной обстановкой, сложившейся в России. Болезненный интерес к «проблеме пола» характерен для наступивших «досадных, томительных, плоских дней»: «Никогда этот вопрос не стоял таку нас, в России; если же и становится так теперь, то только в замкнутых кругах, обреченных на медленное тление, в классах, от которых идет трупный запах». Так зачем же слушать благоразумно-цинического немца, изнемогающего от сытости? «Мы – голодные, нам холодно».

Не прошло и месяца, как Мейерхольд поставил «Пеллеаса и Мелизанду» Метерлинка с Комиссаржевской в главной роли. Блок отозвался о новом спектакле безжалостно. Он хотел бы, чтобы все было «проще, проще, проще», а тут какие-то кубики и цилиндры, «желто-грязная занавеска», какие-то «декадентские цветы или черт его знает что», пестрая мазня – «чего-то наляпано и набрызгано». На сцене – ни человеческих голосов, ни человеческих движений, одна вульгарно-декадентская «дурная бесконечность».

Но это было только увертюрой.

В статье «Литературные итоги 1907 года», которая завершила и его собственный литературный год, Блок перешел от вопросов собственно литературных к более общим.

И тут он обрел настоящий публицистический пафос и заговорил не просто жестко, а грубо. Нестерпима выспренняя болтовня об искусстве и религии, осточертели стилизованные спектакли и «вечера свободной эстетики». Над всем этим стоит знак неблагополучного времени. «Реакция, которую нам выпало на долю пережить, закрыла от нас лицо жизни, проснувшейся было, на долгие, быть может, годы. Перед нашими глазами – несколько поколений, отчаивающихся в своих лучших надеждах». А самодовольные эстеты и «религиозные искатели», окончательно потеряв чувство ответственности, даже не задаются вопросом: «Как быть с рабочим и мужиком?»

Незадолго перед тем, в октябре 1907 года, были возобновлены Религиозно-философские собрания. Когда-то, до революции, Мережковские и их присные самоуверенно возвещали «гордые истины», «сладострастно полемизировали с туполобыми попами». И вот теперь, в обстановке насилия и безнадежности, они «возобновили свою болтовню». Снова закружились в хороводе высокоумные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и Антихристе, благотворительные дамы «в приличных кофточках», жирные попы. Все это «словесный кафе-шантан», кощунственная форма самоуслаждения испуганных людей. Они не решатся сказать Столыпину и Синоду никаких настоящих слов, хотя все еще не прочь рядиться в ветхие одежды либерализма, который полностью изжил себя «в наше время, когда сама подлость начинает либеральничать».

«А на улице – ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в России – реакция, а в России – жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти нововременцы, новопутейцы, болтуны в лоск исхудали от собственных исканий, никому на свете, кроме «утонченных» натур, не нужных, – ничего в России не убавилось бы и не прибавилось!»

Вот как он заговорил.

Можно было бы впасть в полное отчаянье, если бы не примеры другого рода. Блок приводит в своей статье выдержки из полученного им письма «молодого крестьянина дальней северной губернии, начинающего поэта».

Оказывается, пока литераторы «ссорятся и сплетничают», чиновники служат, «религиозные искатели» предаются утонченным словопрениям, а поэты кропают стихи, во глубине России происходит глухое брожение и накопление еще не приведенных в действие сил.

Письмо прислал из далекого Заонежья Николай Клюев, колоритнейшая личность и богатое творчество которого до сих пор освещены и изучены недостаточно.

Воспитанный в древлем благочестии и «истинной вере», впитавший в себя дух и предания народно-религиозной культуры русского Севера, человек сложный, очень себе на уме, Клюев в ту пору был еще совсем молод, но позади у него были уже скитания по монастырям и скитам, «спасение» в Соловках, хлыстовские «корабли», солдатчина, связи с революционным подпольем, тюрьма, а главное, сознание предназначенной ему миссии народного поэта-пророка, обличающего грехи и пороки прогнившей дворянской клики и бездушных книжных людей. Сектантский экстремизм причудливо совмещался в нем со стихийно-бунтарскими настроениями.

Клюев был начитан не только в духовной литературе, но и в современной поэзии. Покоренный музыкой и «райскими образами» блоковской лирики, он подражал ей в своих ранних стихотворных опытах. Именно ощущение близости и родственности поэтических переживаний дало ему повод обратиться к Блоку не только с комплиментами, но и с обличениями. Письмо Клюева дышало откровенной ненавистью к барству – ко всем, кто чуждается «нашего брата».

«О, как неистово страдание от «вашего» присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без «вас» пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то «горе-гореваньице» – тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная… Редко-редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия. Сознание, что «вы» везде, что «вы» «можете», а мы «должны», вот необоримая стена несближения с нашей стороны…» А со стороны господ – только глубокое презрение и «телесная брезгливость», только позорное равнодушие к многовековой борьбе и страданиям народа.

На Блока письмо Клюева произвело сильное впечатление. Он сопроводил его в своей статье словами: «Что можно ответить и как оправдаться? Я думаю, что оправдаться нельзя, потому что вот так, как написано в этом письме, обстоит дело в России, которую мы видим из окна вагона железной дороги, из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей, которые еще А.А.Фет любил обходить в прохладные вечера, "минуя деревни"».

В красноречивых признаниях и обличениях сектанта Блок уловил (так показалось ему) голос народной России, которой он, в сущности, совсем не знал. К тому же его, конечно, тронуло отношение Клюева к «Нечаянной Радости».

«Мы, я и мои товарищи, читаем Ваши стихи… Нам они очень нравятся. Прямо-таки удивление. Читая, чувствуешь, как душа становится вольной, как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей. И жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как страшный суд».

Оказывается, вот как принимают его стихи «во глубине России», и до чего же это не похоже на анафемствующую критику соловьевцев. Значит, Россия все-таки услышала его…

Вот почему он придал письмам Клюева такое преувеличенное значение. Они довольно интенсивно переписывались (письма Блока безвозвратно пропали), потом встречались. И Блоку нужно было многое продумать, прежде чем он убедился, что мир Клюева это еще не Россия, а только малый, глухой и темный угол ee.

Но сейчас все было по-другому. После первого же клюевского письма у Блока возникает мысль, что лет через пятьдесят, а может быть, и через сто, появится наконец истинно великий писатель «из бездны народа» – и «уничтожит самую память о всех нас». (Эту мысль он последовательно развивал многие годы, вплоть до самой Октябрьской революции.) У него складывается четкое представление о пропасти, разделяющей маленькую кучку мятущейся и запутавшейся в своих метаниях интеллигенции – и громаду многомиллионного народа с его упорной думой о своем. «Письмо Клюева окончательно открыло глаза».