«Почти все видные писатели дали согласие. Приглашения многих были поручены мне. Если приглашение Блока замедлилось чуть-чуть, то как раз потому, что в Блоке-то уж мне и в голову не приходило сомневаться… Зову к нам, на первое собрание. Пауза. Потом:

– Нет. Я, должно быть, не приду.

– Отчего? Вы заняты?

– Нет. У вас Савинков. Я и в газете не могу участвовать…

Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу…

– Вот война, – слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. – Война не может длиться. Нужен мир…

У меня чуть трубка не выпала из рук.

– И вы… не хотите с нами… Хотите заключать мир… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?

Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):

– Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они…»

Вот какой любопытный разговор состоялся 15 октября 1917 года по петроградскому телефону…

В эти дни, когда напряжение в стране достигло предела, в разноголосице ожесточенной политической борьбы неискушенный в политике Блок сумел, однако, различить один твердый, уверенный голос, громко говоривший о будущем, – и это был голос Ленина.

В связи с проникшими в печать слухами о том, что большевики готовят вооруженное восстание, Блок записал в дневнике (19 октября), что «один только Ленин»(Блок подчеркнул эти слова жирной чертой) верит в будущее «с предвиденьем доброго», верит в то, что «захват власти демократией действительно ликвидирует войну и наладит все в стране».

Запись эта поистине замечательна. И не потому только, что Блок ссылается на Ленина, но и потому, что в его представлении настоящая демократия – это большевики и никто другой. Блок поверил, что за большевиками будущее, потому что видел, как неотразимая правда их лозунгов сплотила весь трудовой народ – «сам державный народ, державным шагом идущий вперед к цели».

УРАГАН

<p>1</p>

Через неделю после того как Блок записал в дневнике насчет захвата власти демократией, Ленин в актовом зале Смольного провозгласил Советскую власть и обнародовал первые ее декреты – о Мире и о Земле. Второй съезд Советов образовал рабоче-крестьянское правительство.

Социалистическая революция в России свершилась.

Что делал Александр Блок в ту знаменитую ночь, в те десять дней, которые потрясли мир, и в первые пооктябрьские недели – мы в точности не знаем: как нарочно, за это время нет ничего ни в дневнике, ни в записных книжках, нет и писем. Очевидно, было не до того.

Но о душевном его состоянии мы кое-что знаем со слов близкого человека: «Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами». Бесспорно, он мог бы сказать о себе словами Гоголя: «Вдруг стало видимо во все концы света».

Наконец-то они пришли – действительно неслыханные перемены, которые он предчувствовал, которые предрекал, которых ждал…

Что ж, человек? За ревом стали,

В огне, в пороховом дыму,

Какие огненные дали

Открылись взору твоему.

Так, очевидно, не случайно

В сомненьях закалял ты дух,

Участник дней необычайных!

Открой твой взор, отверзи слух,

И причастись от жизни смысла,

И жизни смысл благослови…

Зная Блока, трудно, просто невозможно предположить, что в эти дни он мог усидеть дома.

Попробуем представить себе промозглую осеннюю петербургскую ночь, с дождем и порывистым холодным ветром с моря, тяжело бьющуюся в гранитном ложе Неву, «Аврору» перед Николаевским мостом, непроглядную тьму, редких прохожих, жмущихся к стенам, солдатские, матросские и красногвардейские патрули, пулеметы на широких ступенях Смольного, его не погасавшие во всю ночь окна…

Маяковский запомнил (и потом описал в поэме «Хорошо!») встречу с Блоком в одну из таких ночей – у костров, разложенных на Дворцовой площади.

…ладони

держа

у огня в языках,

греется

солдат.

Солдату

упал

огонь на глаза,

на клок

волос

лег.

Я узнал,

удивился,

сказал.

«Здравствуйте,

Александр

Блок..»

Блок и после дружины продолжал ходить в шинели и сапогах. Исхудавший, коротко подстриженный, в поношенной, выцветшей, но ладно пригнанной гимнастерке, он и впрямь был похож на солдата…

Блок посмотрел —

костры горят —

«Очень хорошо».

(Из тогдашнего ночного разговора, – они обогнули Зимний дворец, дошли до Детского подъезда, – Маяковский сделал неверный вывод о «двойственном» будто бы отношении Блока к революции. Здесь не место опровергать и поправлять Маяковского, – скажем ему спасибо за то, что память его сохранила блоковское «Очень хорошо».)

… Еще не вышиблены казаки Краснова из Царского и Гатчины, еще не усмирены мятежные юнкера, еще десятки тысяч рабочих строят баррикады и роют окопы за Московской заставой, а А.В.Луначарский, назначенный народным комиссаром по просвещению, уже публикует воззвание к гражданам новой России: «Залог спасения страны – в сотрудничестве живых и подлинно демократических сил ее. Мы верим, что дружные усилия трудового народа и честной просвещенной интеллигенции выведут страну из мучительного кризиса и поведут ее через законченное народовластие к царству социализма и братства народов».

Примерно в те же дни ВЦИК, только что избранный на Втором съезде Советов, сделал первую попытку собрать наиболее видных представителей столичной художественной интеллигенции – чтобы познакомиться и столковаться.

Пришло в Смольный всего несколько человек, – все они, как передает очевидец, могли бы разместиться на одном диване.

Поименно мы знаем шестерых: Всеволод Мейерхольд, Лариса Рейснер, художники Кузьма Петров-Водкин и Натан Альтман и два поэта – Александр Блок и Владимир Маяковский.

Факт, характеризующий судьбу русской поэзии в новом мире!

Никто из бывших на этом, смело можно сказать – историческом, совещании не удосужился рассказать о нем хотя бы кратко. Но самое главное известно: те, кто пришел, заявили, что поддерживают Советскую власть и готовы сотрудничать с нею.

Приятель Блока В.А.Зоргенфрей, свидетель добросовестный и точный, рассказал о том, как он навестил его вскоре после Октябрьского переворота.

Вечер. Темная пустынная Офицерская, наглухо запертые ворота, испуганная домовая охрана, проверка документов… Под окнами – выстрелы. Блок объясняет: это – каждый вечер; где-то поблизости громят винные погреба…

Речь, конечно, заходит о том, что произошло. Гость – в сомнении и смятении. Блок же говорит, что все продумал и прочувствовал «до конца» и что все свершившееся «надо принять».

… Он сразу же решил работать с большевиками. «Крылья у народа есть, а в уменьях и знаньях надо ему помочь» – с этой мыслью он жил и не отказывался ни от какого дела, в котором мог быть полезен.

Все, что делается во имя революции, все, что делается для народа, – все одинаково важно. Возникает ли вопрос о перестройке театра, затеваются ли (в небывалых масштабах) народные издания классиков, Блок отдается работе так, как он умел: аккуратно, деловито, с чувством величайшей ответственности.

Но не только о практической работе на пользу революции и народу думал Блок. Свой долг художника видел он в том, чтобы постичь смысл происходящего, проникнуть в душу революции и сказать об этом людям, России, всему миру.

С июня 1916 года он не написал ни строчки стихами. Такого с ним еще не случалось, и свое затянувшееся молчание переживал он тяжело. Нужно думать, ему изрядно досаждали бестактными расспросами…

«Пишете вы или нет? – Он пишет. – Он не пишет. Он не может писать. – Отстаньте. Что вы называете «писать»? Мазать чернилами по бумаге? – Это умеют делать все заведующие отделами 13-й дружины. Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю».

Лишь в самом конце 1917 года что-то зашевелилось в самой глубине слухового сознания – ничего отчетливого, только какие-то издалека набегающие музыкальные волны…

И плыл и плыл

Затерян в снах

Души скудельной

Тоски смертельной

Бросаясь в вихорь вихревой

(Сребристый) месяц, лед хрустящий,

Окно в вечерней вышине,

И верь душе, и верь звенящей,

И верь натянутой струне…

Потом Блок пометит на этих набросках: «Вихрь зацветал».

.. Один из советских правительственных комиссаров рассказав о своей встрече с Блоком, – как раз в ту пору, когда вихрь уже зацвел. В том же Зимнем дворце, где Блок еще так недавно выслушивал исповеди царских сановников, теперь идут мирные споры о реформе русской орфографии, о том, как нужно издавать для народа Пушкина, Гоголя и Некрасова (Ленин уже в третьюночь после переворота призвал безотлагательно приступить к этому делу!).

Блок расспрашивает комиссара: «Вы не из Смольного? Есть тревожные новости?»

Комиссар, долго пропадавший в эмиграции и плохо знающий новых русских писателей, с интересом приглядывается к одному из них, слывущему и мистиком, и эстетом, и декадентом.

Блок стоит неподвижно, слегка склонив набок русую голову, держит руку за бортом плотно застегнутого военного френча.

Завязывается беседа. Глядя прямо в глаза собеседника, Блок говорит с несвойственной ему порывистостью: «Вас интересует политика, интересы партии?. Я, мы – поэты, ищем Душу революции. Она прекрасна. И тут – мы все с вами».

Однако были ли у него основания говорить: «мы все»? Или он мог сказать это только за себя?

<p>2</p>

В Октябрьской революции Блок увидел торжество музыки– не искусства звукосочетаний, а той не поддающейся строгим определениям музыки, под которой он понимал первооснову и сущность бытия.

Ко всему, что окружало его в жизни, он привык применять один решающий критерий: музыкально или немузыкально.

Музыкальны – дух искания и творчества, движение, культура (как форма духовной энергии человечества), народ, революция. Немузыкальны – застой, реакция, механическая цивилизация (превратившаяся в орудие массового истребления человечества), власть олигархии, весь буржуазный строй в целом.

Блок всегда ненавидел, презирал и высмеивал буржуа, его сытое благополучие, бездуховность и бестревожность. Теперь эта ненависть, это презрение достигли апогея.

За стеной у Блока жила некая респектабельная чиновничья семья. На этих людях, которые лично ему не сделали ничего дурного, сосредоточилась вся его «святая злоба» ко всему темному, косному, мещанскому, что стояло на пути революции.

Он слышит из-за стены самодовольный тенорок расторопного соседа, от которого «пахнет чистым мужским бельем» – и им овладевает чувство омерзения, приобретающее характер едва ли не патологический.

«Господи боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, который мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана».

Даже ни в чем не повинную дочку соседа, тренькающую на рояле и распевающую романсы, он поносит грубейшими словами, несвойственными для его речевого обихода: «Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет. Ожеребится эта – другая падаль поселится за переборкой, и так же будет выть в ожидании уланского жеребца».

Но что до них – до благополучных обывателей, чей муравейник разворошила революция! Ведь они не владеют никакими «духовными ценностями»… Что до них, когда люди, казалось бы владеющие этими ценностями, оказались ничуть не лучше, а если приглядеться внимательней, – то и гораздо хуже…

«Происходит совершенно необыкновенная вещь (как всё): «интеллигенты», люди, проповедовавшие революцию, «пророки революции», оказались ее предателями. Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи».

Блок не сгустил краски. Лишь очень немногие из старой кадровой интеллигенции сразу и открыто приняли Советскую власть. Такие люди, как, скажем, Мейерхольд или Климент Аркадьевич Тимирязев, были редким исключением. Подавляющее же большинство заслуженных интеллигентов занимало в лучшем случае выжидательную позицию либо отнеслось к пролетарской революции враждебно.

Рупором антисоветских настроений служила все еще не прикрытая (до августа 1918 года) буржуазная пресса. На страницах многочисленных газет и журналов – и старых, часто менявших названия, и новых, плодившихся как грибы, – витии всех окрасок и оттенков оплакивали погибающую культуру, кликушески предвещали России одичание и полный развал.

Ограничимся беглым взглядом на положение дел в литературной среде. Многие видные писатели, еще накануне, в дни февральского режима, клявшиеся в верности народу, очутились в рядах его открытых либо прикровенных врагов. Непримиримо были настроены Иван Бунин и Леонид Андреев, Куприн и Зайцев, Шмелев и Амфитеатров, Чириков и Арцыбашев, Аверченко и Тэффи. Нераздельная троица – Мережковский, Гиппиус и Философов – была тесно связана с самыми темными силами реакции. Сологуб замкнулся в молчаливом, но решительном неприятии Октябрьской революции. Вячеслав Иванов резко осуждал ее как безбожное, греховное дело в своих «Песнях смутного времени». Бывший мистический анархист Чулков отводил душу в трескучих антисоветских фельетонах. Бальмонт, Цветаева, Волошин, Садовской, Пяст, Игорь Северянин и множество других, кто покрупнее, кто помельче, изображали Октябрьскую революцию как восстание сатанинских сил, обрекающее страну на позор и гибель.

Недвусмысленной была и позиция эстетствующих стихотворцев, кичившихся своим якобы презрением ко всякой политике. Джон Рид в своей прекрасной книге «10 дней, которые потрясли мир» заметил, что русские поэты после Октября продолжали писать стихи – «но только не о революции».

Гумилев демонстративно сосредоточился на своих любовных переживаниях и африканских впечатлениях. А один из его оруженосцев, Георгий Иванов, печатал под издевательским заглавием «1918 год» такие бесстыдные стишки в прославление богемского кабака:

На западе гаснут ленты.

Реки леденеет гладь.

Влюбленные и декаденты

Приходят сюда гулять.

Но только нет нам удачи,

И губы красим мы,

И деньги без отдачи

Выпрашиваем взаймы.

Поведение писателей, впавших в антисоветскую истерику, не могло не произвести на Блока гнетущего впечатления. Когда решается судьба родины и революции, проверяются люди, в том числе – некогда небезразличные и даже близкие.

По крайней мере, все стало отчетливо ясным. Что ж, если не помогает лекарство, лечит железо; если не помогает железо, лечит огонь. Блок дополняет древнюю пословицу: огонь революции. Так он и скажет вслух, громко, во всю силу голоса. Он все продумал и все решил: да, так, трижды так и только так.

Он нисколько не заблуждался насчет того, как встретят его выступление. Он предвидел, знал, что сейчас на него обрушится шквал посильней, нежели тогда – десять лет тому назад. Ему, вероятно, «не простят»… Но он, конечно, не догадывался, какой силы достигнет нынешний шквал.

Он давно уже решил для себя, что «все самое нужное в жизни человек делает самчерез себяи через большее, чем он сам (любовь, вера)».

Вот он и остался один – со своей любовью и верой.

Правда, есть же в России люди, которые должны его понять и поддержать. Их немного – Есенин, тот же Мейерхольд, еще несколько человек.

И, конечно, Андрей Белый – старый друг и старый враг, с которым-то и отношений никаких давно уже нет, но самый факт присутствия которого в мире всегда ощутим. Этот не может не понять. Ведь он только что напечатал сильные стихи, которые не уходят из памяти:

И ты, огневая стихия,

Безумствуй, сжигая меня

Россия, Россия, Россия —

Мессия грядущего дня!

… Да, нельзя сказать, что Блок был уж совсем одинок. На сходном переживании революции как огневой стихии он сблизился с группой литераторов, заявивших о себе двумя выпусками альманаха «Скифы» (первый вышел в середине 1917 года, второй – в конце, – помечен 1918-м).

Лидером группы был критик и публицист поздненароднического толка Р.В.Иванов-Разумник, хорошо знакомый Блоку еще со времен «Сирина» (он ведал редакцией издательства), а признанным идеологом – Андрей Белый. В состав группы входили или были близки ей прозаики Ремизов, Замятин, Ольга Форш (под псевдонимом: А.Терек), Чапыгин, «крестьянские» (по тогдашней номенклатуре) поэты Клюев, Есенин, Орешин, критик Е.Лундберг, публицисты С.Мстиславский и А.Штейнберг, философы Л.Шестов и К.Сюннерберг, художник К.Петров-Водкин, музыковед А.Авраамов.

Политическая ориентация «скифов» определялась близостью их к левым эсерам, в первое время после Октября сотрудничавшим с Советской властью (семь левых эсеров с декабря 1917 года по март 1918-го входили в состав Совнаркома).

В своем истолковании характера и задач русской революции «скифы» придерживались утопических идей «духовного максимализма, катастрофизма и динамизма». По Иванову-Разумнику, под Революцией (непременно с большой буквы) следует понимать стихийный процесс «духовного преображения человечества». Социальная («только социальная») революция недостаточна, это всего лишь первый шаг на пути к «чаемому преображению». Подлинная, «скифская» революция не сводима к «социально-политической победе исторического социализма», но предусматривает «новое вознесение духа». Тем самым возникает проблема религиозного смысла революции. «Мертвый скелет исторического христианства» заслонил «вечно живую мировую идею» духовного освобождения человечества, внесенную в мир Иисусом Христом. Церковь исказила и опошлила христианскую идею, «скифство» призвано вернуть ей первоначальный смысл.

Андрей Белый, со своей стороны, подтверждал: «В экономическом материализме – абстракция революции духа, революционного организма в ней нет; есть его уплощенная тень. Революция производственных отношений есть отражение революции, а не сама революция».

Из сказанного тем и другим видно, что цветистая и туманная фразеология «скифов» облекала типично мелкобуржуазную анархо-максималистскую утопию, которая не имела ничего общего с конкретными и реальными задачами социалистического переустройства мира, поставленными в повестку исторического дня большевистской партией.

Однако расстановка общественных сил в России в конце 1917 года была такова, что «скифы» на некоторое время оказались в непосредственной близости к большевикам. Верные своему звонкому лозунгу «вечной революционности», они увидели в «слишком разумной», половинчатой и соглашательской политике Временного правительства спад революционной волны, «тинистый обывательский отлив», угрозу «мещанского» псевдосоциализма.

Так создались предпосылки сочувственного отношения «скифов» к Октябрьской революции, в которой они увидели начало «всемирного народного восстания», «мирового пожара».

Многое из того, что проповедовали «скифы», оказалось для Блока внутренне близким (резкий протест против империалистической войны, скептическое отношение к «союзникам», мысль об омертвлении исторического христианства). Но более всего подкупало его переживание революции как грозного, все сметающего на своем пути урагана.

По Андрею Белому, революция – это смерч, подземный удар, наводнение: «все в ней бьет через край,все – чрезмерно». Другой «скиф» – А.М.Ремизов говорил на эту тему совсем блоковскими словами: «…скифский вихрь, буря – пьянящая китоврасова музыка – безумье, когда все ни на что, а так – рывь, колебание мира». Кстати сказать, тот же тишайший Ремизов мудро заметил, что если революция – стихия, то как же можно ее отвергнуть, не принять: «Как можно говорить, что ты, например, отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения или пожара».

Блоку казалось, что со «скифами» он может говорить на своем языке. Он был вполне равнодушен к политической программе и партийной линии левых эсеров и не был связан с ними даже личным знакомством (разве что раза два-три видел издали легендарную Марию Спиридонову). Но ему пришлось воспользоваться лево-эсеровскими изданиями как единственно доступной ему трибуной: почти все, что написал он в 1918 году, появилось в газете «Знамя труда», в журнале «Наш путь» (и там и тут литературой ведал Иванов-Разумник) и в издательстве «Революционный социализм».

<p>3</p>

Снова нахлынул на него поток мыслей, предчувствий, надежд, захвативших его десять лет назад.

Одну за другой перечитал он старые свои статьи – «Литературные итоги», «Народ и интеллигенция», «Ирония», «Стихия и культура», «Дитя Гоголя», «Пламень»…

Все – о России, которая, пережив одну революцию, жадно ждет другой. Все – о них, «бедных, озлобленных, темных, обиженных».

Да, все так, все верно. «Путь среди революций – верный путь». И остается верным сегодня, когда для интеллигенции наступил последний срок выбрать – куда пойти и с кем пойти: вместе ли с народом – вперед, в будущее, либо повернуть (и теперь уже навсегда) против народа, против истории, против жизни. Ведь сейчас окончательно решается вековая распря между черной и белой костью.

Правде нужно смотреть прямо в глаза, как бы горька и некрасива она ни была.

«Почему дырявят древний собор? – Потому что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому что там насиловали и пороли девок; не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? – Потому что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему – мошной, а дураку – образованностью.

Все так.

Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать это нет возможности; а все, однако, замалчивают».

А мысли идут… И на первом плане души – презрение к этой высокоумной, поседевшей в спорах, немощной интеллигенции. Ей словно медведь на ухо наступил. Люди, считающие себя солью земли и чуть ли не «совестью народа», опять ничего не поняли и не хотят понять. Они оглохли – не слышат могучего урагана, что ревет о будущем. Они не видят, не хотят видеть, что старый мир уже расплавляется в огне русской революции, что никакого пути назад нет и не будет. Они все еще живут по своей «проклятой исторической инерции»: надо, мол, так, как было всегда, а не так, как случилось, – небывало, грозно, чудесно.

Со всех сторон только и слышишь: «Россия гибнет», «Пропала Россия», «Вечная память России». А вокруг – вот она, новая, по-новому великая и прекрасная Россия, «опоясанная бурей».

Каждый день узнаешь: то тот, то другой «разочаровался в своем народе». А цена разочарования – одна: слепая ненависть к большевикам, обывательские страхи и сплетни, никчемные протесты, пустопорожняя болтовня о попранной «свободе личности».

Блок думал об этих вконец растерявшихся людях с тоскливой злобой. «Ко всемунадо как-то иначе, лучше, чище отнестись. О, сволочь, родимая сволочь!.. Если бы это – банкиры, чиновники, буржуа? А ведь это – интеллигенция! Или и духовные ценности– буржуазны? Ваши – да. Но «государство» (ваши учредилки) – НЕ ВСЕ. Есть еще воздух».

Любовь Дмитриевна прекрасно сказала, что, находясь рядом с Блоком, невозможно было не проникнуться пафосом революции. После Октября она тоже твердила: «Я встречаю новый мир, я, может быть, полюблю его», но тут же призналась, что рыдала, прощаясь со старым миром в лице Генриетты Роджерс, блиставшей в спектаклях французской труппы Михайловского театра. Блок по этому поводу заметил, что его Люба «еще не разорвала со старым миром», потому что не в состоянии высвободиться из плена тех очарований, что «накопили девятнадцать веков».

Сам же он был совершенно свободен и беспощаден. Ведь он давно уже решил для себя: «Тем, кто смотрит в будущее, не жаль прошлого». Он был готов без колебания и жалости пожертвовать любыми ценностями, фетишами, догматами, идеалами и заповедями буржуазного мира, который сумел так чудовищно обесценить, исказить и опошлить все высокое и прекрасное, что есть в жизни. Ихняямораль, религия, честь, право, цивилизация, государственность, ихнийпатриотизм – все это для Блока ложь и грязь. «Все, что оселодогматами, нежной пылью, сказочностью– стало грязью».

Только не нужно упрощать. Категоричность решения не означает, что принять решение просто и легко. Недаром Блок так часто твердил полюбившееся ему выражение Платона: «Все прекрасное трудно».

В том необъятно великом и освободительном, что несла в мир революция, было для Блока и нечто «страшное» – беспощадность народной расправы, большая кровь, невинные жертвы. Он ничего не смягчал и не приукрашивал, но хотел осмыслить это «страшное» исторически – как наследие жестокого, рабского прошлого. А это означало – признать высшую справедливость революционного возмездия. Каковы бы ни были в его представлении неизбежные издержки революции, они заслонялись ее величайшей и неотразимой правдой, непреложной праведностью народного гнева, народной мести.

Несколько позже, когда классовая борьба и гражданская война многократно умножили примеры революционного насилия, Блок по случайному поводу (в примечании к антикрепостнической повести Лермонтова «Вадим») скажет на сей счет замечательно прямые слова: «Лермонтов, как свойственно большому художнику, относится к революции без всякой излишней чувствительности, не закрывает глаз на ее темные стороны, видит в ней историческую необходимость… Ни из чего не видно, чтобы отдельные преступления заставляли его забыть об историческом смысле революции: признак высокой культуры».