этим,когда в университете бог знает что творится!» – и выпроводил поэта «со свирепым добродушием». Рассказав об этом случае в автобиографии, Блок добавил: «Тогда это было обидно, а теперь вспоминать об этом приятнее, чем обо многих позднейших похвалах».

А ведь он выбрал для Острогорского наиболее «понятные» из своих стихов. Легко догадаться, что бы сказал тот о других – более искусных, но и более темных.

Поздний (1918 года) автокомментарий Блока к юношеской лирике – попытка расшифровать засекреченные смыслы стихов, написанных как бы в медиумическом состоянии. Попытка не привела ни к чему, потому что разъяснения сделаны на языке все тех же мистифицированных представлений. Пользуясь словами Блока, можно сказать, что эти разъяснения идут мимо того, что было создано «поэтом и человеком», еще раз, по второму кругу, перечисляя «знаки», померещившиеся «провидцу и обладателю тайны». Поэтому Блок и почувствовал себя заблудившимся в лесу собственного прошлого.

(Интересно рассказал В.Ходасевич о том, как в 1921 году он беседовал с Блоком о его ранней лирике и как тот признался ему, что теперь он уже не понимает тогдашнего своего языка, не понимает подчас, что именно хотел сказать в наиболее густо мистифицированных стихах.)

Но завершаются его заметки знаменательно: «Так, не готовым, раздвоенным, я кончаю первый период своей мировойжизни…»

Что же это за «мировая жизнь»?

Бесспорно, что уже тогда, в ранней молодости, Блок склонен был соотносить происходящее в его душе с тем, что происходит в природе и жизни, задавался вопросом об единстве частного и общего, личного и мирового, – вопросом, который навсегда остался для него самым важным и волнующим. Уже тогда им овладело романтическое чувство причастности человека «всемирной жизни», ощущение слитности и нераздельности своей индивидуальной души со всеобщей и единой Мировой Душой. Он утверждал, что слышит, как рядом с ним «отбивается такт мировой жизни». Но само соотношение личного и мирового в тогдашнем его представлении носило характер мистифицированный.

В ту пору он еще начисто исключал из понятия общего и целого такую категорию, как народ, человеческое общество. Целое и общее для него – абстрактно понимаемый, не наполненный никаким социально-историческим содержанием «мир», «вселенная», даже шире того – «космос».

«Я и мир», «Вселенная – моя отчизна», «Вселенная во мне» – таковы поэтические формулировки, в которые он пытался облечь владевшее им чувство единства человека с миром. Только для реальной человеческой жизни с ее повседневными горестями и радостями в этой широкой, всеобъемлющей картине пока не находилось места.

И в самом деле, «мировая жизнь» Блока вовсе не пересекалась с тем, что происходило вокруг него. И видно это не только по стихам, но даже по письмам. События, происходившие в стране, в Петербурге, натурально, не могли пройти не замеченными ни для кого. Замечал их и студент Петербургского университета Александр Блок, – иные из них касались его непосредственно. Но они не входили в «состав» его духовной жизни.

Александр Блокотцу (2 мая 1901 года):«Что касается подробности учебных волнений, то я знаю о них также большею частью по газетам (самое точное?). Частные же слухи до такой степени путаны, сбивчивы и неправдивы, а настроение мое (в основании) так отвлеченно и противно всяким страстям толпы, что я едва ли могу сообщить Вам что-нибудь незнакомое».

И это – после знаменитого избиения студенческой демонстрации на Казанской площади и новых бурных происшествий! Потом Блок вспоминал: «В это время происходило «политическое»… Я был ему вполне чужд, что выразилось в стихах, а также в той нудности, с которой я слушал эти разговоры у дяди Николая Николаевича (Бекетова) и от старого студента Попова, который либеральничал с мамой и был весьма надменен со мной. Эта «аполитичность» кончилась плачевно. Я стал держать экзамены… когда «порядочные люди» их не держали. Любовь Дмитриевна, встретившая меня в Гостином дворе, обошлась со мной за это сурово».

Все это так. Но не станем торопиться с выводами. Юношей, презрительно отстранявшимся от «политики», «шестидесятничества» и «социологических воззрений», все больше овладевало ощущение неблагополучия времени, и это в конечном счете оказалось неизмеримо более важным, нежели участие в студенческих сходках. Свирепо-добродушный редактор «Мира божия» не уловил тревожной ноты в стихах о вещей птице Гамаюне, но мы, умудренные опытом всемирно-исторических событий нашего времени, живо ощущаем в ранней лирике Блока с ее вселенским захватом и апокалипсическими образами предчувствие надвигающихся катастроф.

И дело здесь вовсе не в идеологии. Ее еще и не было в помине Только бродили в голове смутные, хаотические, не приведенные ни в какую систему мысли – с одной стороны, о «грубом либерализме» и «либеральной жандармерии», с другой, о «лживом государстве» и «великом зле века – статичной денежности».

Все еще было впереди – искания, прозрения, судьба. Но уже пробудилось предчувствие чего-то нового, незнакомого, накапливавшегося в воздухе как грозовое электричество. В конце 1902 года Блок пишет, что в мире, в России «делаются странные вещи», что люди «предчувствуют перевороты», что его «тамошнее» (то есть ощущение «миров иных») – «треплется в странностях века».

Много лет спустя, пережив грандиознейший из социально-исторических катаклизмов, он имел право и основание сказать, что о неблагополучии старого мира «знал очень давно, знал еще перед первой революцией». Знание это, конечно, оставалось до поры до времени мистифицированным.

Но в нем была своя нравственная основа.

Через всю жизнь Блок пронес одно беглое и, в сущности, случайное впечатление. В его записной книжке под датой 23 июля 1902 года есть кратчайшая и, казалось бы, ничего не говорящая запись: «Пели мужики». Однако прошло без малого двадцать трудных лет – целая жизнь, потная душевных испытаний, неустанной работы мысли и воображения, напряженных поисков правды, удивительных художественных открытий, – и в марте 1921 года «уходящий в ночную тьму» Блок – не в первый уже раз – возвращается к этому эпизоду в тончайшей лирической прозе «Ни сны, ни явь».

Откуда же эта властная сила воспоминания о давно минувшем, и о чем, собственно, это воспоминание? Что же случилось в июле 1902 года?

Шахматовские господа, всем семейством, на закате пили чай под липами, – из оврага поднимался туман. В тишине стало слышно, как неподалеку начали точить косы: соседние мужики вышли косить купеческий луг. Вдруг один из них завел песню, – сильный серебряный тенор сразу наполнил всю окрестность. «Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились. Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет… Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада».

Почему смутился, почему стало неловко и защекотало в горле, почему убежал? Да потому, что песня мужиков растревожила душу, разбудила совесть– как когда-то тревожила она, эта русская, полная боли и тоски песня, и Радищева, и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, и Некрасова.

«После этого все и пошло прахом», – говорит Блок дальше. Старая, казавшаяся такой устойчивой жизнь стала расползаться по швам: мужики принесли из Москвы дурную болезнь, купец вовсе спился, дьякон нарожал незаконных детей, у нищего Федота в избе потолок совсем провалился, старые начали умирать, молодые – стариться, а сам поэт на следующее утро пошел рубить столетнюю дворянскую сирень, а за нею – и березовую рощу. «Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой; он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой».

Понимать рассказ буквально, конечно, не следует, – ведь это «ни сны, ни явь» (хотя нечто подобное – рубка сирени – и было на самом деле). Но вот что наделала песня – этот стихийно ворвавшийся в мирную тишину и смутивший «господ» голос народа.

За метафорой стоит нечто реальное – ощущение неблагополучия эпохи, предчувствие катастрофы, которое охватило Блока еще в то время, когда он был так далек от всякой «общественности», и которое с такой пронзительной силой сказалось во всем, что он потом написал.

Из семейных источников известно, что Бекетовы мало и неохотно общались с окрестными крестьянами. Но все же какой-то опыт наблюдения над нищенской, корявой жизнью русской деревни у юного Блока был.

Год спустя после того, как ему разбередила душу мужицкая песня, он впервые, еще робко и невнятно, заговорил о пропасти, образовавшейся между общенародным бытием и кастовой замкнутостью избранных.

Случилось это за границей, в том же Бад Наугейме, где, «чувствуя очень сильную отдаленность от России», Блок вчерне набросал стихи, из которых через пять лет выросли знаменитые «Поэты». О чем же хотел он сказать? Было время, когда из уединенного мира «избранных» уходили люди, одержимые тревогой, душевно твердые, готовые «на подвиги жизни, на яркие дни, на выход из замкнутой касты». Но потом касту все больше и больше стали разъедать безразличие, страшные недуги, духовный распад. А рядом с этим распадом жила, дышала, готовилась к будущему уверенная в себе и безразличная к «избранным» народная стихия.

Так жили поэты – и прокляли день,

Когда размечтались о чуде.

А рядом был шорох больших деревень

И жили спокойные люди.

Здесь – далекое, еще совсем слабое и неотчетливое, но все же предвещание одной из важнейших тем зрелого Блока.

ВЕЛИКОЕ ПЛАМЯ ЛЮБВИ

<p>1</p>

Сочинение Владимира Соловьева «О смысле любви», по заверению Андрея Белого, «наиболее объясняло искания осуществить соловьевство как жизненный путь».

Суть соловьевской метафизики любви, коротко говоря, сводится к следующему. «Высшее идеальное единство», составляющее цель и смысл жизни, осуществляется в любви, которая вносит в материальный мир истинную человечность. В любви – наиболее полное проявление индивидуальности, залог цельности человеческой личности, торжество над смертью, мистическая «вечная жизнь».

Смерть и Время царят на земле, —

Ты владыками их не зови;

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви.

Это – лучшее, что Соловьев сказал в стихах.

И тут выясняется наиболее важное для понимания юношеских фантазий Блока обстоятельство. Смысл любви, разъяснял Соловьев, заключается в признании за другим существом «абсолютного, безусловного и бесконечного значения». Соловьев тут же оговаривается, что «было бы столь же нелепо, сколько и богохульно» утверждать, что такое значение любимое существо приобретает в своем «эмпирическом бытии». Следовательно, признавать за любимым существом безусловное и бесконечное значение можно лишь верой. Тем самым предмет такой «верующей любви» хотя и отличается от эмпирического объекта «инстинктивной любви», но нераздельно с ним связан. «Это есть одно и то же лицо в двух различных видах или в двух разных сферах бытия – идеальной и реальной».

На этой почве и складывалась художественная концепция «Стихов о Прекрасной Даме», в которых (напомню слова Блока) источником человеческой «влюбленности» и «призвания более высокого» – было «одно и то же лицо».

Очень юный человек, целиком сосредоточенный на своих, ему самому не ясных, ощущениях и целомудренно о них молчавший, а потом вдруг страстно, очертя голову полюбивший, возвел свою земную любовь в Абсолют. Реальный образ любимой девушки был «идеализирован» в соловьевском смысле – сливался в воображении с представлением о Вечной Женственности. В этой абсолютизированной, всеохватной любви открывался путь к высшему познанию. Поэт видит свой идеал в том, чтобы через любовь постичь бесконечное в конечном, духовное в житейском, вечное в преходящем.

Блок мог бы повторить вслед за Уайльдом: «В любви больше мудрости, чем в философии». Немного позже он написал об антиномии книжного лжемудрия и истинно человеческой мудрости:

Поклонись, царица, Царевне,

Царевне золотокудрой:

От твоей глубинности древней —

Голубиной кротости мудрой…

Стихи принимали все более напряженный тон религиозной экзальтации.

Бегут неверные дневные тени.

Высок и внятен колокольный зов.

Озарены церковные ступени,

Их камень жив – и ждет твоих шагов.

Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь.

Одетый страшной святостью веков,

И, может быть, цветок весны уронишь

Здесь, в этой мгле, у строгих образов.

Растут невнятно розовые тени,

Высок и внятен колокольный зов,

Ложится мгла на старые ступени…

Я озарен – я жду твоих шагов.

Само по себе такое слиянье земного и божественного в любви к женщине и в поэзии, конечно, не было изобретением Блока. Достаточно вспомнить трубадуров, Данте, Петрарку. Нечто подобное можно найти и у немецких романтиков – у Новалиса и Брентано. Но ни у кого из поэтов нового времени тема божественного, сверхчувственного откровения в любви не приобрела такой полноты воплощения, как у Александра Блока.

Давно уже Корней Иванович Чуковский назвал первый том блоковской лирики громадным молитвенником, обращенным к той, кого поэт сделал своим божеством. Но в этом стихотворном молитвеннике отчетливо сквозит «второй план». Мистический роман Поэта и Девы, Рыцаря и Дамы, богатый душевными коллизиями и конфликтами (его ожидания и надежды, тревога и отчаянье; ее суровость или благосклонность), развертывается в зримой обстановке усадебного быта, на фоне пейзажа среднерусской равнины. Леса, влажные луга, болота, туман над рекой, желтые нивы и бесконечные лесные тропинки, холмы и просторные дали, размытая глина проселочных дорог, белые церкви и серые избы…

Героиня живет на высокой горе, окруженной зубчатой полосой леса, а герой кружит по окрестностям на белом коне.

Сегодня шла Ты одиноко,

Я не видал Твоих чудес,

Там, над горой Твоей высокой,

Зубчатый простирался лес.

Это звучит как обращение к Вечной Деве. Но можно понять это и как обращение к Любе Менделеевой, что жила на Бобловском холме, отделенном от Шахматова стеной леса.

Знакомы, узнаются не только детали пейзажа, но и отразившиеся в некоторых стихах житейские обстоятельства.

Я, отрок, зажигаю свечи,

Огонь кадильный берегу.

Она без мысли и без речи

На том смеется берегу…

Казалось бы, стихи вполне отвлеченные. Но можно вспомнить, что за неделю до того, как они были написаны, в Шахматове умер Андрей Николаевич Бекетов и что Блок на панихидах зажигал свечи у гроба. Упоминаемая в стихах «белая церковь над рекой» – не просто какая-то церковь, а именно Таракановская, в которой отпевали Андрея Николаевича. И «она», в самом деле, «смеялась» на другом берегу тихой Лутосни.

И по другим стихам уже хорошо знакомы «зубчатые вершины леса», от которых, как ждет поэт, забрезжит ему «брачная заря».

Блок сказал, что о любви его прочтут в его книгах. Пусть в «Стихах о Прекрасной Даме» его сердечное чувство облечено в некую мифологию, пусть стихи нерасчленимы как художественная структура, в которой «земное» подчинено «божественному», – при всем том само переживание, из которого рождалась поэзия, было жизненно конкретным в своем человеческом содержании.

Поэтому Блок так настойчиво призывал рассматривать его лирику как дневник,написанный стихами. Знаменательна сама структура этого стихотворного дневника: перипетии мистического романа точно приурочены к месту и ко времени (в разных изданиях по-разному, но принцип всегда один): «Видения» (Петербург, весна 1901 года), «Ворожба» (Шахматово, лето 1901 года), «Колдовство» (Петербург, осень и зима 1901 года), «Свершения» (Петербург – Шахматово – Петербург, 1902 год).

Обратимся же к тому, что стояло за страницами поэтического дневника.

<p>2</p>

«Мистическим летом» 1901 года Блок приезжал в Боблово часто, дважды, а то и трижды в неделю, – на белом Мальчике, в белом студенческом кителе, со стеком. Люба ждала его в обычное время на нижней террасе, с красной вербеной в руке. Они разговаривали подолгу, часами, пока кто-нибудь не нарушал их уединения.

«Блок был переполнен своим знакомством с «ними», как мы называли в этих разговорах всех новых, получивших название «символистов». Знакомство пока еще лишь из книг. Он без конца рассказывал, цитировал так легко запоминаемые им стихи, привозил мне книги, даже первый сборник «Северных цветов», который был чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его указанию первые два романа Мережковского, «Вечных спутников»; привозил он мне Тютчева, Соловьева, Фета».

Так настойчиво вовлекал Блок свою Прекрасную Даму в манивший его, только что приоткрывшийся ему самому новый мир, – и она вовлекалась охотно. Когда он рассказывал у Менделеевых о «них», все отмахивались, возмущались, посмеивались, обзывали его декадентом,– одна Люба слушала внимательно и сочувственно.

Словечко было бранное, – им костили все, что не укладывалось в норму и ранжир. «Название декадентство прилепляется публикой ко всему, чего она не понимает», – записал Блок в конце 1901 года. Сам он настаивал на точном употреблении этого слова: «Будем же понимать под словом декадент то, что это слово значит, – именно: упадок». Декаденты – это «настоящие упадочники», дегенераты, имена которых история сохранит без благодарности». Они или намеренно, или просто не имея таланта «затемняют смысл своих произведений» и тем самым ставят их вне искусства. Себя он декадентом, естественно, не считал.

Он не только читал и слушал, но и сам захотел разъяснить другим свой взгляд на «новую поэзию», – приступил к работе над критическим очерком. «Это критика от наболевшей души, которая стремится защитить от современников белые и чистые святыни». Невежественная публика клеймит именем декадентства «вечное и живое начало», заново раскрытое Тютчевым, Фетом, Полонским и особенно Владимиром Соловьевым. «На великую философскую борьбу вышел гигант Соловьев… Осыпались пустые цветы позитивизма, и старое древо вечно ропщущей мысли зацвело и зазеленело метафизикой и мистикой».

Статья осталась незаконченной.

Как-то Люба спросила: «Но ведь вы же, наверно, пишете? Вы пишете стихи!»Он сразу ответил: «Да, пишу», но прочесть стихи отказался. Однако в следующий раз вручил аккуратно переписанные четыре стихотворения. Среди них было сочиненное еще в октябре 1899 года «Servus – Reginae», от которого у Любы зарделись щеки.

Не призывай. И без призыва

Приду во храм.

Склонюсь главою молчаливо

К твоим ногам.

И буду слушать приказанья

И робко ждать.

Ловить мгновенные свиданья

И вновь желать.

Твоих страстей повержен силой,

Под игом слаб.

Порой – слуга; порою – милый,

И вечно – раб.

«Что же – он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять, или не понять?..»

Блок молчал, но уже возникло нечто похожее на безмолвное понимание. Они почувствовали себя «заговорщиками». Помогли этому стихи.

«Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня. Это обиняками, недосказанностями, окольными путями Блок дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших отношений. Как будто и любовь, но в сущности – одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Часто, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я находила потом в стихах. И все же порою с горькой усмешкой бросала я мою красную вербену, увядшую, пролившую свой тонкий аромат так же напрасно, как и этот благоуханный летний день. Никогда не попросил он у меня мою вербену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах…»

Однажды, в июле, все Менделеевы и все Смирновы отправились пикником в дальний лес по грибы. Люба чем-то отговорилась и осталась. В доме был один Дмитрий Иванович, погруженный в свои занятия. В обычный час она уселась на обычном месте со своей вербеной и, собрав всю силу души, «приказала» Блоку приехать. И он приехал.

Они ходили взад и вперед по липовой аллее. В траве лежал мертвый щегленок, о котором они сохранили пронзительное воспоминание на всю жизнь. Тут, за уклончивым разговором с недомолвками (ехать ли ему в Барнаул, куда зовут родственники? – как она скажет, так он и сделает) между ними «пали многие преграды», возникло «надежное доверие».

Пришла петербургская осень с огненными закатами, за нею – снежная зима. Ландшафт блоковской поэзии меняется. В нее вторгается город с его мглой, шумом, огнями, тревогой, влекущими и обманными видениями.

Зарево белое, желтое, красное,

Крики и звон вдалеке.

Ты не обманешь, тревога напрасная.

Вижу огни на реке.

Заревом ярким и поздними криками

Ты не разрушишь мечты.

Смотрится призрак очами великими

Из-за людской суеты…

Люба неожиданно для самой себя вдруг почувствовала притягательность церкви (вообще-то религиозное настроение было ей совсем не свойственно), полюбила заходить в Казанский собор, когда кончалась служба. Однажды, в сумерках октябрьского дня, привела туда Блока. Они сидели в пустом и едва освещенном храме, на каменной скамье, под мерцающими в полутьме образами. «То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения».

Так появились в стихах соборы – сперва Казанский, потом Исаакиевский.

Там, в полусумраке собора,

В лампадном свете образа.

Живая ночь заглянет скоро

В твои бессоные глаза.

В речах о мудрости небесной

Земные чуются струи,

Там, в сводах – сумрак неизвестный,

Здесь – холод каменной скамьи…

Громада, торжество, высота, таинственные потемки, гулкие шаги по каменным плитам, из окна – косой луч угасающего солнца…

Люба стала по вечерам посещать драматические курсы Читау на Гагаринской. Блок поджидал ее и провожал до дому.

Я долго ждал – ты вышла поздно,

Но в ожиданьи ожил дух…

В неотосланном письме к Л.Д.М. он писал: «Помните Вы-то эти дни – эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура – Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос – ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке – шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, «статная», морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной…»

Случалось, они долго кружили по заснеженному городу – по Моховой, по Фонтанке, вокруг соборов, на Сенной, – тут она показала ему трактир, где Свидригайлов встретился с Раскольниковым. Герои Достоевского уже не попадались на каждом углу, но тени их скользили вдоль стен, таились в подворотнях…

«Тусклых улиц очерк сонный…», «фонарей убегающий ряд…»

Он рассказывал о Владимире Соловьеве, о Мировой Душе и Софье Петровне Хитрово, читал на память стихи (в ответ – всегда капризное: «Кто сказал? Чьи?»).

Как-то, переходя Введенский мостик у Обуховской больницы (сейчас этого мостика уже нет), он спросил, что думает она об его стихах. Она ответила, что он поэт не меньше Фета. «Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала».

Прибавились встречи у Боткиных. Михаил Петрович Боткин – посредственный художник и страстный коллекционер, приятель Менделеева, был богат, как и все Боткины, разделившие несметный капитал знаменитой чаеторговой фирмы. Он жил с большой семьей в великолепном особняке на Николаевской набережной Васильевского острова. Это был не дом, а музей: в нем размещалась бесценная боткинская коллекция произведений итальянского искусства эпохи Возрождения. За громадным зеркальным окном нарядной гостиной лежал как на ладони весь царственный Петербург – Исаакий, Адмиралтейство, дворцы, мосты…