Десятого августа Тони исполнится двадцать один год, и он сможет распоряжаться собой. Он подыщет для них в Лондоне маленькую квартирку, на время. С отцом он поговорит откровенно и скажет ему, что будет жить со своей возлюбленной, венкой, и со временем, возможно, женится на ней. Они беззаботно решили не вступать в брак, пока не проживут вместе по крайней, мере года два. Если отец запротестует и откажется дать им денег, это не важно. Они будут жить на средства Кэти, он найдет себе какое-нибудь подходящее занятие, или же они вернутся в Италию. Тони из какой-то буржуазной щепетильности настаивал на необходимости подыскать себе какое-нибудь занятие и уверял Кэти, что готов ради нее сделаться даже чистильщиком сапог или подметальщиком улиц. Кэти рассудительно отвечала ему, что предпочла бы для него более чистую профессию. Но, конечно, если отец Тони окажется сговорчивым и отнесется к этому как должно, тогда они поедут в Италию еще на год, и Кэти будет рисовать, а Тони заниматься проектом великолепного храма Венеры, который воздвигнут в Гайд-Парке на государственные средства.
   Что касается Кэти, то она обо всем заявит родным.
   Только напишет им уже из Лондона, чтобы они не вздумали чинить препятствий. Она приедет десятого, ко дню рождения Тони, и к этому времени переведет свои деньги из Австрии в Лондонский банк.
   Замечательный план. Они без конца обсуждали его, стараясь ничего не упустить, и торжественно пришли к заключению, что никто на свете не сможет им помешать.
   В начале июня Энтони обнаружил, что все его деньги иссякли, за исключением суммы, отложенной на билет, плюс сто лир. До сих пор они не торопились с отъездом, хотя Кэти получила одну за другой три телеграммы и два письма от отца, который настоятельно требовал, чтобы она немедленно возвращалась в Вену. Кэти прочла письмо Тони, они посмеялись, а потом немножко задумались. Тони был убежден, что кто-то написал отцу Кэти о дурном поведении его дочери, и его приводила в отчаяние мысль, что Кэти ждут дома неприятные семейные сцены. Но Кэти уверяла, что ничего подобного быть не могло. Ни одна душа на Эа не знала ее, а в письмах она была очень сдержанна. Возможно, случилась какая-нибудь семейная неприятность. Они долго обсуждали эту странную настойчивость, с которой отец требовал ее возвращения. Кэти говорила, что это на него не похоже, так как до сих пор ей предоставлялась полная свобода, и тут ей подали четвертую срочную и еще более настоятельную телеграмму с оплаченным ответом.
   — Ах, ответь ему, что ты выезжаешь завтра, — не задумываясь, сказал Тони. — Ну, пожертвуем несколько; дней, а с августа уже будем вместе и на всю жизнь. Кэти, милая моя Кэти!
   Однако, несмотря на все их планы, момент расставания в Милане оказался довольно тяжелым, и они все время подбадривали друг друга, говоря, что до августа время пройдет незаметно, ведь это только чуть-чуть больше двух месяцев, шестьдесят два дня, и потом они уже больше не расстанутся! Только до августа! Тони посадил Кэти в отдельное купе длинного вагона с надписью «Вена» и с любопытством разбирал надписи на немецком языке, который теперь казался ему родным, — так неразрывно связывал он себя с Кэти и со всем тем, что касалось ее. Он поцеловал ее, вышел из вагона и стал на платформе, стараясь казаться веселым и чувствуя, как у него словно что-то отрывают от сердца.
   — Совсем немножко потерпеть, — повторял он, стараясь превозмочь это ужасное ощущение последней минуты, когда чувствуешь необходимость что-то говорить, неважно что, любые пустяки.
   — А ты будешь писать?
   — Да, а ты?
   — Да.
   Какой-то толстый, чопорный пруссак тупо наблюдал за ними из окна, покуривая длинную светлую сигару. Тони едва заметил его, но он запечатлелся в его памяти тем подсознательным восприятием, которое иногда, спустя годы, воскрешает подробности глубоко, пережитой минуты. Паровоз засвистел, Кэти высунулась из окна, поцеловала его еще раз и прошептала: «Herz, mein Herz».
   Поезд дернулся.
   — Аu revoir [56], Кэти, дорогая, аи revoir.
   — Аu revoir.
   — До августа.
   — До августа.
   Тони шел рядом с поездом, безжалостно увозившим Кэти все быстрей и быстрей.
   Кэти снова высунулась из окна, чтобы посмотреть на него через заслонившего ее пруссака. Тони помахал ей и крикнул:
   — До свидания, до августа! До нашего дня!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 1919
 
I

ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ
 
ВОЗЗВАНИЕ
 
1914
 
Прощаться тяжко,
Но надо в бой.
Это твой долг прямой.
Король и Отчизна твоя, солдат,
поцелуем тебя наградят,
когда вернешься домой.
 
1915
 
Далеко идти,
далеко.
Нелегко в пути,
нелегко.
Дорогая, прости,
далеко нам идти,
Далеко, далеко, далеко.
Хочу домой,
вернуться домой,
свой дом увидеть опять.
Морем отправьте меня домой
я не хочу умирать.
 
1917
 
Выньте осколки из головы,
почек и мозга спинного.
И, разорванного на куски,
меня соберите снова.
 
1918
 
Я их видел сам,
все остались там — тысячи и тысячи солдат.
На колючей проволоке,
На колючей проволоке
клочьями они висят.
 
1919
 
Когда умру, во тьму уйду,
прошу, не хороните.
А косточки мои в спирту
на память сохраните.
Боже, храни короля.
 

II

   …дым рассеялся, и он увидел снаряжение и шлем стоявшего впереди человека и еще шлемы и штыки.
   Окоп был глубокий, но он без удивления обнаружил: ему видно все, что делается наверху. Впереди была линия заградительного огня, рвущиеся снаряды и густая дымовая завеса. Он так изнемог, что даже не замечал полной тишины происходящего боя. Никто не окликнул их, когда они проходили мимо беззвучно действующей батареи — взрывы, откат орудий, полуголые люди, надрывающиеся как каторжные, но ни звука. Как медленно, как невыносимо трудно пробираться по окопу! Пот лил с него градом. Странно, что он не шел, а медленно-медленно двигался ползком. Они, по-видимому, опаздывали, и ему уже давно полагалось быть там. Это мучительное чувство, что он опаздывает, было нестерпимо, но, несмотря на все усилия, он не мог ползти быстрее.
   Теперь он уже выбрался из окопа и был совсем один. Впереди, но уже гораздо ближе, висела беззвучная дымовая завеса и двигались сомкнутые ряды людей. В двухстах шагах от себя он увидел офицера, который стоял с ординарцем. В одну секунду он очутился около них и, не задумываясь, спросил:
   «Где мой батальон?» Офицер повернул голову, и он увидел, что этот человек уже давным-давно умер.
   Это был просто скелет в рваном мундире. Потом он заметил, что ни один из наступавших впереди солдат не двигался — летели только беззвучно вспыхивавшие снаряды и дым. В мучительном страхе он бросился к кучке солдат, растянувшихся на земле возле Льюиса, и положил руку на плечо одного из них. Плечо развалилось под рукой, и все они уставились на него пустыми глазницами. Это было покинутое поле сражения — он, по-видимому, заблудился.
   Ему надо разыскать землянку, где помещается штаб.
   С невероятной быстротой пополз он через проволочные заграждения и вырытые снарядами воронки, спустился в окоп и тут увидел землянку. Ноги его опять точно налились свинцом, и пот лил ручьем, когда он полз по окопу. В землянке не было ни души, пахло сыростью и мелом. Свет не проникал сюда, но он все прекрасно видел. Впереди открылась арка в стене, а за ней начинался длинный ход. Он застонал и замотал головой. Это ужасно, что он должен пробираться ползком по бесконечному подземному ходу. Вокруг стало светло, и он различал шероховатые сырые стены, но впереди и позади все было погружено во мрак. Его охватил ужас при мысли, что он заблудился и теперь здесь один под землей. Он отогнал эту мысль и медленно пополз дальше.
   Подземная галерея выходила в громадную пещеру. Потолок ее терялся во мраке, а по обеим сторонам тянулись ряды черных колонн, похожих на колонны миланского собора, и от них падали громадные тени. Блестящий белый пол уходил далеко в глубину. Он чувствовал, как силы его слабеют, отчаивался выбраться из этого бесконечного хода и, несмотря на все усилия, не мог заставить себя ползти быстрее. Он заметил, что белый пол выложен бесчисленными рядами маленьких мраморных флажков с надписями, и понял: это был мемориальный собор, в котором все они погребены. Сердце его сжалось от ужаса, что он здесь один, в этом громадном подземном соборе с миллионами мертвецов. Холодный пот градом лился со лба, струился по спине.
   Проходили дни, недели, а он все полз, изнемогая от усилий, и ряды сумрачных колонн медленно расступались по обеим сторонам, а блестящий пол все так же простирался перед ним в бесконечность.
   Внезапно, замирая от страха, он увидел направо от себя притаившиеся за колонной тени. Он так быстро проскользнул мимо, что видел их всего лишь мгновение, но понял: они преследуют его. Бежать, бежать, спастись во что бы то ни стало, Он снова застонал и, сделав невероятное усилие, с безумным напряжением пополз все быстрее и быстрее — колонны проносились мимо, а каменные флажки мелькали так быстро, что он уже не успевал читать высеченные на них имена и даты. Но по тому, как все тело его содрогалось от ужаса, он чувствовал, что они настигают его.
   Пол неожиданно закончился у подножия широкой дубовой лестницы с двумя пролетами и площадкой. Каким-то образом он знал, что лестница ведет в галереи Вестминстерского аббатства и что там он будет в безопасности. Но, боже! Целая вечность пройдет, прежде чем он одолеет все эти ступеньки, а они уже совсем близко. Он зарыдал, сломленный отчаянием и страхом. Что делать, они вот-вот настигнут его! Он не мог передвигать ноги и только полз, скованный свинцовой тяжестью. Однако, несмотря на нечеловеческие усилия, двигался все медленнее и медленнее. Наконец он все же добрался до площадки, быть может, ему удастся скрыться в галереях! Но как раз в ту минуту, когда у него блеснула надежда, он почувствовал их руки на своих плечах. Он обернулся, не помня себя от ужаса, увидел оскаленные черепа и немецкие шлемы. Их руки душили его, он отчаянно старался вздохнуть, ему не хватало воздуха. Он изо всех сил ударил одного кулаком и до крови расшиб руку о твердую кость; чувствуя, что вот-вот задохнется, он вцепился второму в горло здоровой рукой, и пальцы его впились в деревянную кость на лишенной мяса шее. Все кончено, они одолели его. Он попытался вскрикнуть, но язык беспомощно ворочался в пересохшем рту, и у него вырвался какой-то хриплый стон…
   Энтони лежал неподвижно поперек кровати, с трудом переводя дыхание и прислушиваясь к глухим ударам своего сердца. Подушка наполовину закрывала лицо, левой рукой он крепко сжимал деревянную перекладину. Суставы правой руки болели. Энтони разжал кулак, слабым движением сдвинул с лица подушку и задышал глубже и ровнее. Пижама его насквозь промокла от пота, но, хотя ему было холодно лежать непокрытым, он все-таки не двигался.
   Еще не совсем вернувшись из темного мира сна, полного ужасов, он не в состоянии был что-либо отчетливо сознавать, а мысль о том, что ему больше ничто не грозит, еще не совсем освободилась от страшных призраков кошмара. За последнюю неделю это уже был третий такой сон.
   Энтони слегка вздрогнул, когда холодное мокрое полотно коснулось его тела, и в проясняющемся сознании мелькнула мысль — надо переменить белье.
   Но он не двинулся, а только покосился на бледный сероватый круг стеклянного потолка мастерской. Наконец, сделав над собой усилие, он сел на край кровати. Ноги его не слушались, и во всем теле была такая слабость, точно он всю ночь шел не останавливаясь. Дотянувшись до ночного столика, он стал шарить дрожащими руками, чуть не свалил на пол часы, а затем вдруг комната ожила, озаренная спокойным ровным светом.
   Освободившись от чего-то неведомого, что пряталось в темноте, он сразу пришел в себя. Зажег газовую печку, включил большую электрическую лампу, стащил с себя пижаму и пошел в крошечную убогую ванную комнату: открыл оба крана — вода оказалась ледяной, горячая уже давным-давно остыла, — от холода у него перехватило дыхание, Энтони быстро вымылся губкой и несколько раз облил холодной водой коротко стриженую голову. Вытираясь перед камином, он безучастно взглянул на рубец, обезобразивший его левое бедро, в которое попал осколок шрапнели, и на красные пятна на коже — кровь его все еще была отравлена скверной водой.
   В комоде не оказалось чистой пижамы, и он, полуодетый, сунул ноги в ночные туфли, накинул на плечи вместо халата теплую военную куртку. Приложив часы к уху, он взглянул на циферблат — десять минут четвертого и никакой надежды, что снова удастся заснуть. Он стоял не двигаясь, глядя в стеклянный потолок, потом невольно вздохнул, подавленный унылой скукой этих бесцельно протекающих часов. И у него снова мелькнула мысль, которая теперь постоянно преследовала его: какой ты идиот, что вернулся, и вдвойне идиот, что радовался этому.
   Через стекло крыши видны были мягко падавшие темные хлопья снега — не стоит, пожалуй, и выходить. Он снова вздохнул и начал ходить взад и вперед по комнате. Это была большая мастерская без окон, свет в нее проникал только сквозь замерзшее стекло крыши; голые стены со следами гвоздей, на которых когда-то висели картины, были выкрашены какой-то наводящей тоску мутно-желтой краской.
   Они были влажные и как будто потные. Эта комната вызывала в нем чувство тоскливого беспокойства, как у пойманного в западню животного. И все-таки он был так благодарен, когда получил возможность перебраться сюда из гнусного убожества лондонских меблированных комнат! И у него навсегда останется чувство благодарности за эту доброту, за это единственное проявление человеческой доброты, которое он встретил за все эти годы, а ведь человек, оказавший ему такую услугу, был с ним едва знаком. Все наживались на войне, квартиры были так дороги, и их было так трудно найти, что сдать такое помещение без надбавки, за ту цену, которую она и стоила, было просто каким-то чудом! Тони шагал взад и вперед по комнате, отчаянно цепляясь за мысль О Доброте Дика Уотертона. Это было его единственным утешением — он встретил человека, который, не задумываясь, совершил доброе дело. Как отблагодарить его, как высказать ему свою смиренную благодарность? Не просто личную благодарность за бесценную услугу, но более широкую, всеобъемлющую, за некий символ, за искорку веры в человеческую доброту. Однако даже в эту минуту безграничной признательности он знал, что ничего не сделает и не скажет, что его истерзанное «я» по-прежнему будет отгораживать его от других человеческих существ непроницаемым щитом недоверия, который он с такой горечью выковал для себя за эти пять лет.
   Тони подошел к ночному столику и снова посмотрел на часы: двадцать минут четвертого, только десять минут прошло из этих бесконечных часов, а казалось, их минули сотни. В течение нескольких секунд он как будто старался побороть какое-то желание, потом вдруг закинул голову, и то ли застонал, то ли горько расхохотался. Подойдя к небольшому шкафчику, достал стакан, сифон и бутылку бренди: налил его в стакан, плеснул туда содовой и залпом с отвращением проглотил несколько глотков, — он ненавидел вкус бренди. Затем, поставив стакан на подлокотник глубокого кресла, стоявшего у камина, Энтони снова стал ходить взад и вперед по комнате, пересчитывая щели в голом дощатом полу, не закрытом целиком потертым квадратным ковриком. Наконец он остановился у небольшого письменного стола. Над ним висели окантованные цветные паспарту — художественные фотографии работы Алинари, прекрасная Афродита и великолепный Аполлон. Тони снял их, положил на стол и стал пристально разглядывать. Все та же невозмутимая загадочная улыбка бога, неизъяснимо прекрасная поза богини. Энтони, не отрываясь, смотрел на оба изображения, пока у него не зарябило в глазах; он старался вспомнить, где их видел — в Италии, конечно, — но где? Он засмеялся и швырнул картины на пол, стекла с треском разлетелись на мелкие осколки.
   — Нет никаких богов, — сказал он громко. — Настоящих богов убили. Остальные все самозванцы.
   Алкоголь начинал оказывать свое действие и несколько успокоил его. Еще одна мысль, тоже постоянно возвращавшаяся к нему, опять всплыла в его сознании: он сущий идиот. Половина четвертого, двадцать минут прошло. Он решил почитать до завтрака или до того момента, когда ему захочется спать, что было маловероятно. Вытащив наугад какую-то книгу, он уселся в кресло и, проглотив еще глоток бренди, начал читать. Книга оказалась великосветским романом, начинавшимся с «блестящего приема» в «роскошном особняке на Пикадилли» у какой-то высокопоставленной особы. Он читал невнимательно и вяло, пока не дошел до следующих строк:
   Прославившиеся на весь мир генералы, в парадных мундирах, сверкающих золотом медалей, заслуженных в победных боях доблестными сынами Великобритании; министры, с невозмутимым челом, прячущие за любезной улыбкой высокие государственные заботы и с учтивой приветливостью беседующие с очаровательными дебютантками; пэры королевства в звездах и орденах; жены сановников, с усыпанными брильянтами диадемами, соперничающие роскошными туалетами; дипломаты, миллионеры, властители прессы, светские молодые люди, спортсмены, завоевавшие славу чемпионов; красивые женщины; словом, здесь собралось все — все, что представляло собой богатство, власть и славу величайшей столицы величайшей державы мира.
   — Стадо свиней, — пробормотал про себя Тони, продолжая читать. Скоро он обнаружил, что прочел целую страницу не связанных между собой слов и не уловил ни единой мысли. Он вернулся обратно и заставил себя читать внимательно, но через несколько минут поймал себя на том, что смотрит поверх страницы, задумавшись о чем-то другом. Его собственные мысли были более настойчивы и больше притягивали его, чем эти жалкие вымыслы. Скорее это были даже не мысли, а поток образов и душевных переживаний, которые вряд ли могли быть выражены словами. Смутные картины войны, смешивались с гораздо более мучительными и отчетливыми видениями мест и людей, всплывавших в памяти из давнего прошлого. Все, что делало жизнь прекрасной и интересной, вызывало у него чувство какого-то непоправимого краха, все было так или иначе уничтожено, затоптано, осквернено. Было даже какое-то ощущение стыда, оттого что он уцелел, — а какой смысл в этом, если и тело и душа отравлены? Даже одиночество отравлено. Как жить, уже не мечтая о счастье, — с этим надо проститься навсегда, — но сохранив хотя бы крупицу самоуважения, хоть что-то положительное, на что можно было бы как-то опереться.
   Пытался ли он заглянуть в самого себя или мысли его обращались к другим людям, к жизни вообще, — все неизменно кончалось этим необозримым смятением, словно он пытался обуздать бушующее море. И неизвестно, что было мучительней: думать об убожестве и мерзости настоящего или красоте и блаженстве прошлого? Некоторых воспоминаний он сознательно старался избегать — они были нестерпимы — и все же неизменно возвращался к ним. Кэти. Нет. Нет. Нет! Не думать о Кэти!
   И, как если бы она была здесь рядом, он вдруг увидел ее глаза, полные горячей нежности, и услышал ее голос: «Хочешь сделать меня матерью твоего ребенка?» Тони вскочил и зашагал по комнате.
   Воспоминание о ее голосе было так мучительно, словно каждое ее слово наносило глубокую рану.
   Он судорожно стиснул кулаки и в отчаянии начал бить себя по лбу, потом замер, глубоко вдыхая воздух, стараясь овладеть собой, не поддаваться этому безумию. Все существо его стремилось к смерти — умереть, покончить со всем. Он поймал себя на том, что бессмысленно твердил «куда-нибудь, куда-нибудь, вон из этого мира». Жизнь тлела в нем крошечной искоркой упрямой гордости, отчаянной, но бессильной решимостью не допустить, чтобы все это зло и боль восторжествовали над ним.
   Искорка разгорелась в слабый огонек. Он выбрался из бездны. И даже как будто не ощущал ничего необычного в том, что сейчас пережил еще одну схватку со смертью. Теперь он уже чувствовал в себе решимость продолжать борьбу. Он вытер влажное от пота лицо, шею, вернулся к камину, взял дрожащей рукой наполовину пустой стакан с бренди и допил его. В углу лежал его дорожный мешок, он порылся в нем, нашел свой армейский револьвер и резким движением открыл барабан, так что все шесть тяжелых патронов упали ему на ладонь. Потом, вставив барабан обратно, он положил револьвер на маленький столик и понес патроны в ванную комнату. Энтони открыл окно, в лицо хлестнули струя холодного воздуха и снежные хлопья. Тишина спящего Лондона казалась еще более глубокой от падавшего снега. Он бросил патроны в маленький закопченный садик, сейчас покрытый мягкой дремотной белизной, и увидел, как один из них прорезал в снегу бороздку, как раз в том месте, куда падал свет из окна. Вернувшись в комнату, он подошел к стулу, на котором висела его тужурка, и достал из кармана табак и трубку. Вечерняя газета все еще валялась возле корзины для бумаг, куда он швырнул ее накануне вечером.
   И жирный заголовок «Проклятье кайзеру!» опять бросился ему в глаза.
   — Какая чушь! — сказал Тони и отшвырнул газету ногой. Закурив трубку, он взял свое вечное перо, положил на стол большой блокнот и стал писать:
 
   «Кэти, Кэти, дорогая моя Кэти, это еще одна попытка разыскать тебя, хоть, видит бог, она кажется мне безнадежной после стольких других, оказавшихся тщетными. Но я должен сделать это как можно спокойнее, потому что, если я начну говорить тебе о своих чувствах, этому не будет конца и ты никогда не прочтешь моего письма.
   Последнее письмо, которое я получил от тебя, написанное карандашом с швейцарско-австрийской границы, было отправлено из Швейцарии твоим знакомым. Ты пишешь в нем, что твой отец был арестован по подозрению в симпатии к русским, а ты задержана австрийской пограничной охраной при попытке добраться до Лондона. Это письмо пришло с большим опозданием, я получил его 10 августа 1914 года. Мы строили с тобой совсем другие планы на этот день, не правда ли? Но об этом я не должен думать.
   В это время мы уже почти неделю были на положении войны, и всюду царило смятение. Я пытался телеграфировать тебе и писал несколько раз, но не получил никакого ответа. Позднее, находясь уже в действующей армии, я пытался связаться с тобой через посредство комитета помощи военнопленным в Швейцарии, но из этого ничего не вышло. Я написал тебе на другой день после заключения перемирия, но полевая почта вернула мне письмо. Потом я писал тебе три раза из Кельна и отправлял письма через городской почтамт, — но там, разумеется, они проходили через цензуру, как и теперь. Я пробовал получить разрешение на въезд в Австрию, но мне сказали, что на это потребуется особое разрешение военного министерства. Получить его я не смог. Я был беден, и никто меня не знал.
   По-видимому, мои письма пропали, так же как и твои. С самого начала войны моим отцом овладело какое-то беспокойство, он переменил в Лондоне три квартиры и два раза уезжал в деревню. Я не думал, чтобы он мог уничтожить какое-нибудь письмо от тебя, как бы он ни был против нашего грандиозного, застрахованного от всяких случайностей плана. Но я боюсь, что если даже какое-нибудь твое письмо и попало в Англию, его могли не доставить из-за моих беспорядочных переездов, и, конечно, у тебя есть только мой довоенный адрес, как и у меня — твой. Я ходил на центральный почтамт, но у них не хватает людей, они завалены работой и от них ничего не добьешься — во всяком случае, они ничего не нашли. Я заходил и на старую квартиру. Теперешние жильцы живут там всего год и не помнят, чтобы было какое-нибудь письмо на мое имя, мои расспросы их почему-то раздражали, и, хотя они обещали переслать все, что для меня будет, видно было, что им, в сущности, на это наплевать, и они просто хотят от меня отделаться.
   Все это я пишу для того, чтобы показать тебе: я сделал все, что мог. Я до сих пор не могу получить разрешения поехать в Австрию, но когда-нибудь эти пресловутые мирные переговоры, надо полагать, кончатся, тогда я попытаюсь еще раз. Я собираюсь вскоре съездить в деревню, повидать старика Скропа (я тебе рассказывал о нем) и узнать, не может ли он помочь мне получить визу на въезд в Австрию. До тех пор остается только мучиться и терзаться. Я стал какой-то беспокойный и чувствую себя всегда подавленным, у меня вошло в привычку говорить со всеми напрямик, что, по-видимому, не нравится людям. Отец, который трогательно верит во всякое псевдонаучное вранье, настоял, чтобы я обратился к врачу. Этот торгаш с Гарлей-стрит оказался довольно добродушным малым, он пощупал пульс, постучал, послушал меня, задал кучу никчемных вопросов, потребовал анализ мочи, и, наконец, объявил, что у меня заторможенный шок; он советует мне хорошенько отдохнуть, побольше развлекаться и смотреть на жизнь повеселее. Я сказал ему, что был бы не прочь отдохнуть, будь у меня деньги, но я ненавижу развлечения, и, если он способен научить меня смотреть весело на жизнь, я с удовольствием последую его совету. Вслед за этим он прочитал мне длинное наставление, и я ушел от него с тем же запасом мудрости и здоровья, с каким пришел.