Страница:
«Нет, — решил Энтони, — у Джулиана достаточно своих осложнений, нельзя взваливать на него еще и мои». Таким образом, Джулиан был решительно отстранен. Оставался Уотертон, добродушный, искалеченный войной Уотертон, богатый снисходительной мудростью и довольно беспечно существующий на свою пенсию инвалида. Да, но последние пять лет Тони почти не виделся с ним. Маргарит недолюбливала его.
И, как это нередко бывает по милости жен, Уотертона, вместе с другими друзьями холостой жизни Тони, искусно отвадили. Даже Крэнга, заслуживающего всяческого уважения в качестве начальника Уолтера в министерстве, не очень-то принимали в их доме на том лишь основании, что миссис Крэнг не «леди».
«Как будто это что-то значит, — сердито ворчал про себя Тони, — добрая, честная женщина, ей можно только поставить в заслугу, что она не старается быть леди, хотя я, признаться, не совсем понимаю, что это такое». Он решил поговорить на днях с Уотертоном, невзирая на его бедность, на то, что он откровенно высказывает своё мнение и, как выражалась Маргарит, напоминает мертвеца на балу с его высохшей левой рукой и страдальческим выражением лица.
В начале марта Энтони уехал на несколько дней за город, чтобы прийти к какому-то решению. Он не пытался разобраться, почему ему понадобилось для этого уезжать за город, разве только, что он не мог как следует сосредоточиться в Лондоне, — слишком давила на него воля всех этих миллионов людей.
В субботу утром, облачившись в самый поношенный костюм с таким чувством удовлетворения, словно он бросал кому-то вызов, Энтони отправился в дальнюю прогулку. Целью этой прогулки по глухим тропинкам и поросшим кустарником заброшенным просекам была деревушка милях в восьми на юго-восток. Редкие домишки и фермы, с садами и огородами, прячущиеся за громадными вязами и буками, делали деревню похожей на корабль, нагруженный зеленью и севший на мель в маленькой бухточке у подножия пустынной меловой возвышенности, а церковь словно старалась стащить его с мели. В ней было несколько гробниц четырнадцатого века грубой, топорной работы, лишенной изящества и возвышенной тонкости итальянской и французской скульптуры того времени, но тем не менее подлинной.
Утро было туманное, но постепенно оно перешло в тихий солнечный день, как это иногда случается в марте, с легким юго-восточным ветром. Тони легко и бодро шагал вперед, совсем непохожий на того человека, который в отчаянии носился по дорсетским холмам лет семь тому назад.
Он свернул с дороги на тропинку, которая вела через луг, где скошенная трава блестела капельками осевшего тумана, и остановился у мостика, перекинутого через бежавший по камешкам ручей. Две или три форели метнулись прочь, скользя, как подводные птицы — стремительные тени в коричневой воде. Болотная курочка встрепенулась и побежала, торопливо хлопая крыльями и перебирая ножками, а Тони стоял, смотрел на бегущую воду, на дрожащий сухой тростник и думал. Выше по ручью он заметил искры золотых цветов на кустах ивняка.
Сквозь холодные полутона английского ландшафта он увидел Трувилль, таким, каким видел его прошлым летом. Трувилль это не Франция, во всяком случае, он похож на нее не больше, чем роскошный особняк немецкого еврея-миллионера, где-нибудь на Мейфэр, похож на Англию. Но Маргарит пожелала поехать туда — так полагалось. Дорогие отели, гольф, теннисные площадки, Адонисы в шикарных белых фланелевых спортивных или обольстительных купальных костюмах, курортные Афродиты в простеньких платьях по пять тысяч франков или еще в более обольстительных купальных костюмах, лежание на песке, коктейли, азартная игра в казино и непрерывное злословие, шушуканье, злобные сплетни. Опошленные Байи [102]. И вот с этого-то все и началось. С чувства стыда и неловкости, что он так втянулся в эту жизнь удачливого паразита, дельца, и вот только теперь понял, как тесно ему в этой скорлупе и как мучительно он жаждет из нее выбраться. Прежний глубоко нырнувший Тони начал понемногу выплывать из пучины равнодушия, но более крепким, более уверенным в себе, несмотря на все колебания. Вместо того чтобы признать Трувилль как и все остальное, он инстинктивно осудил его. Если здесь прожигает жизнь цвет человечества, наследники вековой культуры, то к черту их! К черту их, что бы там ни было!
Задумчиво глядя на холодную, стремительно бегущую воду, Тони стал медленно набивать трубку, но вдруг остановился; ему пришло в голову, а что, если это его отвращение к трувилльским эстетам просто-напросто пуританство? Нет, в сущности, это все та же старая, вновь всплывшая проблема, которую он с таким азартом и так бесплодно обсуждал когда-то со Скропом, Робином и Крэнгом. Но только теперь она стала его личной проблемой. Какой смысл тратить жизнь на теоретическое сокрушение мира и гипотетическую перестройку его сообразно собственным вымыслам. Нет, так или иначе, а надо принимать вещи такими, какие они есть, и начинать жить, не дожидаясь наступления тысячелетнего царства счастья и справедливости на земле.
Он пошел дальше, стараясь припомнить и напеть мелодию одного из моцартовских концертов, который ему очень нравился. Через полмили Тони снова остановился посреди лужайки, за которой тропинка круто поднималась вверх, переходя в длинную просеку, перерезавшую молодой лесок. Пронзительно вскрикнул фазан, и Тони услышал, как он испуганно рванулся и полетел. Стадо коров шортгорнской породы шумно жевало траву, мерно тяжело дыша: «хрум, хрум, хрум, муф-фу». Вечная кормилица! Муниципальное молоко!
Одна или две коровы посмотрели на него матерински предостерегающим взглядом, остальные продолжали жевать с поразительным равнодушием. Хрум, хрум — телиться, давать молоко. Он протянул руку к ближайшей и ласково позвал ее.
— Ну, поди, поди ко мне. Хочешь быть муниципальной кормилицей, Сузи? По первому разряду, милочка, и кормовой паек, отпускаемый с точностью до одного миллиграмма. Тебе же будет лучше, Сузи, не будет вздуваться животик от беспорядочного питания, И такой симпатичный муниципальный бык, и такой симпатичный муниципальный дядя, который унесет теленка, — ведь это же так удобно, не правда ли, Сузи? А потом еще более симпатичный муниципальный дядя заколет и превратит тебя в говядину. Счастливица Сузи!
Корова попятилась от него, опустила голову, испуганно выкатив кроткие глаза и обдавая его тошнотворно сладким дыханием. Ей не уйти от своей судьбы.
Она должна отдать все: теленка, молоко и собственное тело. Дух служения. Утешило ли бы ее, если бы ей повесили на шею медаль за оказанные услуги?
Прощай, Сузи, мэр и муниципалитет нуждаются в тебе.
В лесу, под сенью деревьев, воздух казался мягче, и солнце, проглядывавшее сквозь ветви, рисовало на земле теневые узоры. Из глубины своих зеленых сморщенных листьев поднимались пучки первоцветов, земля ощетинилась острыми зелеными стрелами прорастающих диких гиацинтов. Между листьями аронника и едва заметными ростками пробивающейся зелени виднелись там и сям золотые звездочки чистотела. Тони сорвал одну из них и вдел в петлицу, — первоцвет был несколько опорочен царедворцами прошлого столетия. Немножко подальше он наткнулся на целую полянку барвинков — любимых цветов Руссо. Не Руссо ли первоисточник нашего недовольства?
Он дошел лесом до обнаженной верхушки холма и далеко впереди увидел длинную волнистую гряду дюн.
Первый жаворонок, которого он услышал в этом году, невидимкой завел свою трель в вышине.
Он мысленно перенесся в Ла-Рошель, куда бежал, когда Трувилль опротивел ему до тошноты. Воспоминания о великой осаде, к которым располагала Ла-Рошель, очень скоро уступили место любопытству, е каким Тони наблюдал порт. Матросы в заплатанных блузах и штанах, — кто в голубых, кто в красновато-коричневых, кто в блекло-оранжевых и даже розовых, как персик; темно-синие сети, развешанные для просушки, коричневые с желтым паруса; женщины в деревянных башмаках, сбегавшиеся встречать мужей ко времени возвращения их с ловли, и мальчуганы с такими серьезными и довольными лицами, отправляющиеся в море, чтобы, глядя на отцов, учиться тяжелому и опасному ремеслу; это было хорошим противоядием от Трувилля, — тяжелая, суровая жизнь, грубая, но настоящая; не пустая игра с морем, а подлинная жизнь с ним. Если принять их за символы, какой же из них сделать своим — Трувилль или Ла-Рошель?
На этом он прервал свои размышления и пошел не останавливаясь вперед, пока не достиг последней гряды, за которой тянулось громадное меловое плато.
Вся местность вокруг была изрыта или заросла лесом — окультуренные остатки первобытной чащи и болот, над которыми вздымались суровые, лишенные растительности, меловые горы. Нетрудно понять, почему самая ранняя цивилизация держалась этих высот, распространяясь вдоль оголенных кряжей от Эвбери и Стонхенджа. Долины были слишком лесисты и опасны. В прозрачном воздухе Тони различал очертания старинных земляных укреплений, защищавших горный хребет от вторжения с севера. А в глубине долины взгляд его уловил незнакомые очертания вознесшейся фабричной трубы — авангарда индустриального нашествия с юга. Та же слепая борьба — выжить во что бы то ни стало за счет других. Закон джунглей по Уолтеру. Примеры: римский легион и средневековая церковь. Любопытно, что из всех европейских колонистов только испанские иезуиты, приехавшие в Парагвай, не были подлецами и головорезами.
Он добрался до деревни вскоре после полудня, побродил полчаса по промерзшей церкви, потом пошел завтракать в деревенский трактир. Обычное убожество английской деревни: при всем плодородии соседних долин посетителям могли предложить только привозные хлеб и сыр и весьма низкосортное пиво. Позавтракав, он закурил трубку, вытащил из кармана записную книжку и принялся писать, часто останавливаясь, чтобы поразмыслить:
«То, чего я ищу, это приемлемый для меня лично эквивалент жизни ла-рошельских рыбаков. Во всяком случае, равноценное существование. Конечно, было бы нелепо, вздумай я просто подражать им; это было бы юродством. Но засовывать себя в класс трувилльцев — это похуже всякого юродства. И во мне присутствует вовсе не пуританство. Это они неспособны чувствовать жизнь. Они живут при помощи грубых возбуждающих средств — коктейлей, азартных игр, сексуальных развлечений. Это не моя сфера. Бог создал их для того, чтобы они калечили себя. Но такое существование не для меня.
Жизнь ничто, если она никуда не зовет. Я сейчас что-то вроде делового сутенера; то, что должно быть моей жизнью, снисходительно втиснуто в раз навсегда установленную программу развлечений от безделья.
Не годится. Что же тогда? Уйти в отставку и жить на отцовское наследство? Превратиться в petit rentier [103] ограниченного, думающего прежде всего о собственной безопасности, сопротивляющегося всякому благородному усилию, направленному к освобождению человечества, и все только для того, чтобы спасти свой гнусный капитал? Нет, лучше пойти на риск. Пропадать так пропадать, хуже смерти ничего нет.
Никто по-настоящему не может уйти от торговой финансовой машины. Прямо или косвенно она захватывает весь мир и быстро или медленно уничтожает все, кроме самой себя, а в конце концов должна неминуемо уничтожить и себя самое. Не сейчас и даже не так скоро, но все к этому идет, потому что эта машина убивает все естественные жизненные импульсы. Нажить больше другого, а потом убивать скуку возбуждающими средствами. Это может привести только к смерти. Ничего себе стимул! Лучше какая угодно тяжкая жизнь, но лишь бы не бессмысленная.
Уйти не может никто, но мне, во всяком случае, нет надобности мириться с этим. Если я брошу свою службу, это не будет просто уход, это будет осуждение. Я могу продолжать свое существование в качестве высокооплачиваемой и абсолютно ненужной детали машины. Молчаливо принимая и поддерживая ее, я тем самым вынужден признавать ее ценности; или я могу взбунтоваться, могу попробовать жить иначе, поискать чего-то лучшего. Правда, я все еще буду существовать за счет действия этой машины, но от этого не уйдешь. Она поработила весь мир, ее тирания хуже тирании Римской империи. Этим она вынесла себе приговор. Кесарево кесарю. Да, но я сейчас отдаю кесарю то, что принадлежит богу.
Это вопрос личный, и решить его можно только самому. Я не беру на себя смелость учить других или строить какой-то теоретически совершенный мир. Ничто никогда не может быть совершенным. Правда, я теперь пришел к заключению, что какая-то форма социализма неизбежна. Вот к этому-то я и стараюсь навести мост. Не очень логично, но соответствует тому, что я чувствую. Может ли кто-нибудь достичь большего?
Он шел обратно под косыми лучами солнца, убыстряя шаг по мере того, как солнце склонялось к западу и поднимался резкий вечерний ветер. Впервые за много лет он был в полном мире с самим собой.
Настоящее решение принято — остальное вопрос тактики, Единственно, что мешало ему почувствовать со всей силой свою нелегко обретенную свободу, была мысль о том, что сейчас, вместо того чтобы покорно возвращаться, ему следовало бы идти дальше, вперед.
Какие-то узы еще держали его. Маргарит, например.
Это счастливое настроение длилось почти две недели, в течение которых Энтони, подобно человеку, узнавшему, что ему предстоит получить духовное наследство, строил бесконечные планы на-будущее. Ощущение, что он родился заново, наполняло его душу ликованием. Он чувствовал, что смотрит на мир новыми глазами и этот мир хорош. Он даже признался самому себе, что любит некоторые кварталы Лондона. Вместо того чтобы завтракать с кем-нибудь из сослуживцев, ведя бесконечные разговоры о деньгах, о газетных сплетнях и знаменитых спортсменах, он или вовсе не завтракал, или забегал перекусить в какой-нибудь дешевый ресторанчик, куда ходят мелкие служащие и машинистки. Иногда он бродил по набережной, глядя на вереницы баржей и на белых чаек, носившихся над мутной водой. А чаще всего он искал прибежища среди тех немногих произведений искусства, которые еще сохранились от города Шекспира, — то были холодные приделы Саутуорского собора, статуи в большой церкви св. Елены, высокий просторный корабль голландской церкви, принадлежавшей когда-то августинским монахам. Торриджиановский олдермен [104] в часовне Государственного архива, похожий на флорентийского сенатора. Когда у Тони бывало свободное время, он проводил час-другой среди венецианцев в Национальной галерее или среди эллинских ваз и этрусских терракот в Британском музее, каждый раз восхищаясь ими все больше. Сколько в них жизни, сколько движения, как ясен этот выразительный язык, которым они говорят! Это не мертвые камни, не мертвая культура, а живая летопись чувств и переживаний человеческих существ. Странно, что они казались ему такими мертвыми семь лет назад, странно, что он так долго жил с ними рядом — и ни разу не взглянул на них, и странно, что теперь они значат для него так много. Какая великолепная ирония в том, что буржуазно-коммерчески-финансовый мошеннический мир прилежно сохраняет в качестве трофеев противоядие от самого себя — свидетельство того, что люди жили когда-то всеми своими чувствами и могли бы снова так жить.
Отчасти потому, что Тони знал, что впредь у него будет гораздо меньше денег, отчасти из чувства возмущения этим бесполезным балластом так называемой цивилизации, он с наслаждением стряхивал с себя обременительный комфорт. Какая мерзость все эти отвратительные ухищрения! Расставаясь с разными бесполезными вещами, он испытывал несравненно больше удовольствия, чем приобретая их. Какое заблуждение искать постоянства и устойчивости, окружая себя предметами, обладание которыми порабощает. Дворец — да, но не милый, уютный, обременительный домик. Лучше рюкзак за плечами и свобода. Ощутить текучесть, непостоянство, изменчивость мира. Приспособиться к этой действительности. Однажды днем он медленно прошелся взад и вперед по Бонд-стрит, внимательно разглядывая витрины, и преисполнился глубоким удовлетворением — он не увидел ничего, что ему действительно захотелось бы купить, хотя у него было в бумажнике пятьдесят фунтов и он предоставил себе максимум искушений. Он вернулся к себе в контору, читал и помечал бумаги, подписывал письма, отдавал распоряжения в таком блаженном состоянии, какое должно быть у солдата, который наконец освободился от военной службы.
Но поскольку в круговороте человеческих дел всегда мешается какая-нибудь проклятая палка, Энтони скоро обнаружил, что его настоящему и предвкушаемому счастью препятствует мысль о Маргарит. Он инстинктивно догадался, что Элен передала Маргарит все его речи в лесу, и проклинал теперь свою неосторожность, неспособность запомнить после стольких уроков, что доверять никому нельзя. Он чувствовал, что Маргарит следит за ним, но так как он продолжал спокойно жить по-старому, она ничего не говорила. Она как будто не замечала, что он все чаще отказывался ходить куда-нибудь с ее друзьями вечером, а оставался один дома, перечитывая своих любимых английских поэтов или просто размышляя. И все-таки он чувствовал, что в их отношениях что-то назревает, ощущал зарождающееся между ними едва заметное отчуждение. Он боялся огорчить Маргарит, но еще больше пугала его неизбежность в связи с его решением семейной сцены или даже целой серии сцен.
Чувство неловкости начало отравлять спокойствие и радость Тони. Вопрос, как примет это Маргарит, влек за собой другой, более сложный — имеет ли он право преподнести ей свое решение как fait accompli? [105] Чем больше Тони думал об этом, тем сильнее становилось его замешательство, и он все больше сомневался в своей правоте. Он был готов к тому, что останется один, что решительно все окажутся против него. Как быстро Маргарит натравит на него своих союзников! Он уже видел, как они сбегаются со всех сторон, как призраки к палатке Ричарда Горбатого [106], чтобы проклясть его, загнать своими заклинаниями обратно к сытой жизни, к площадкам для гольфа.
Отец Маргарит — благодушный, хитрый; ее деспот дядя — делец с железной волей, но почти идиот за пределами своей сферы объегоривания людей в денежных вопросах; его коллеги — директора, высокомерные и снисходительные; Уолтер — дипломат, циник, недоброжелатель; Элен — сладенько ядовитая и оскорбительно сочувствующая; Гарольд — искренне удивляющийся, а чем-вы-собственно-недовольны-милый-друг? А за ними еще многочисленные подкрепления и отряды — кучки знакомых и полузнакомых, каждый со своей остротой, усмешечкой и враньем — все, все соберутся. Ну что же, если они все враги, пусть приходят! «Дайте мне другого коня, перевяжите мне раны»! [107]
В субботу днем Тони поехал автобусом в Хайбери, чтобы посоветоваться с Диком Уотертоном. День был пасмурный и холодный, с резким порывистым ветром, но все же Тони занял переднее место на империале и поднял воротник. Автобус скоро выехал за пределы Вест-Энда и, медленно пробравшись сквозь убогую сутолоку улицы Теобальда, быстро свернул к Айлингтону. Склады, конторы, лавчонки, ряды ветхих домишек, одни с крылечками, чугунными решетками и навесом, другие — без них, респектабельность, более чем обтрепанная, опустившаяся до убожества, уродство, грязные окна, желтые кирпичи, ставшие серыми от копоти, черная мостовая улицы, отполированная до блеска бесчисленными колесами. Какое ощущение скуки и подавленности, несмотря на грохот уличного движения и толкотню на тротуарах, — как же все это должно выглядеть в предрассветный час, когда одна только немая нищета этих жилищ, словно зловонный туман, наполняет улицу? Если вам нужен памятник столетию ложно направленных лихорадочных усилий, посмотрите вокруг себя. Даже со стороны тяжесть этой жизни невыносима!
За площадью Ангела уличные палатки уже приготовились к субботней вечерней торговле — ярусы красноватого мяса, груды не совсем свежих овощей и чахлых фруктов, платья массового пошива — все не защищенное от уличной пыли и бензиновой копоти.
Автобус, не переставая сигналить, медленно пробирался между черными расступавшимися перёд ним людскими волнами, словно лодка, с трудом продвигающаяся по залитому смолой озеру. Охваченный унынием, Тони все больше поддавался мрачным сомнениям — сомневался в себе, в своих чувствах и надеждах. Гнетущий страх перед этой толпой, смешанный с глубоким сочувствием, вызвал у него мучительное желание что-то сделать для этих людей. Они остались ни с чем. Но что можно сделать? Промышленности были нужны рабочие руки, и она нанимала их; теперь ей их уже столько не нужно, а они все еще здесь. Чудовищная, чудовищная несправедливость! На одном конце безнадежный, бесконечный каторжный труд, на другом Трувилль. С точки зрения этих обреченных на каторжный труд, он, Тони, враждебен им не менее, чем Трувилль, — на таком расстоянии разница незаметна, — все мы дармоеды. Может быть, Робин и Крэнг, каждый по-своему, ближе к живой человеческой правде, чем он, — во всяком случае, они пытаются как-то разобраться в этом хаосе. Какое право имеешь ты кутаться в свой плащ и идти по другой стороне улицы в самодовольном любовании красотой и прекрасными ландшафтами? Но что будет делать Робин с этими людьми, если ему удастся нацелить их на восстание, даже если оно и окажется удачным?
Где найдет он хлеба и рыбы, чтобы накормить такое множество народа?
Улица, на которой жил Уотертон, производила далеко не такое удручающее впечатление, как опасался Тони. Это была довольно широкая улица, обсаженная по обеим сторонам высокими, теперь оголенными — деревьями, закрывавшими небо сложным узором своих темных ветвей: в маленьких палисадниках на кустах сирени наливались почки, а португальские лавры уже начинали цвести. Уотертон занимал две комнаты в верхнем этаже, из окон видны были деревья и крошечные лоскутки садов, одни запущенные, другие чистенькие, опрятные. Одна комната была заставлена по стенам книжными полками, в камине горел уголь, в углу на столике стояла пишущая машинка под чехлом. Парализованная рука Уотертона висела на черной повязке; казалось, он все время испытывал боль, но встретил он Тони тепло и приветливо и, по-видимому, обрадовался ему. Они вместе посмотрели несколько книг, а потом уселись у камина…
Тони не знал, как начать разговор о своих трудностях, и чувствовал себя весьма неловко.
— А что, та мастерская все еще в вашем распоряжении? — спросил Тони, помолчав.
— Нет, я давно уже с ней расстался. — Уотертон запнулся, потом прибавил: — Я когда-то думал заняться скульптурой, но…
Тони понимающе кивнул, — недосказанная фраза означала, что для инвалида это оказалось невозможным.
— Я всегда буду вам благодарен за это убежище, которое вы предоставили мне, когда я только демобилизовался.
— Ну вот! — сказал Уотертон, засмеявшись. — Какие пустяки. Ведь вы же платили за него.
— Нет, это вовсе не пустяки. Для меня это было чрезвычайно важно. Вы, пожалуй, не поймете меня, если я скажу, что ваш поступок вернул меня к жизни.
Уотертон посмотрел на него с изумлением и опять засмеялся.
— Нет, мне, пожалуй, это действительно непонятно.
— Ну, не буду пытаться объяснить. Но уж это-то вы можете понять, я чувствую себя вашим должником, и долг мой до сих пор не оплачен. Уж сколько лет я собирался сказать вам об этом. — Он помолчал, потом как-то смущенно добавил: — Если я могу сейчас или когда-либо в будущем быть вам полезным, пожалуйста, располагайте мной.
— Вы очень добры. Я буду помнить об этом. Но сейчас, мне кажется, в этом нет необходимости.
— Вы удовлетворены своей жизнью? — спросил Тони. — Вы счастливы или, может быть, могли быть счастливы, если бы…
Он собирался сказать «если бы у вас было немножко больше денег», но удержался. Уотертон засмеялся чуть-чуть язвительно.
И, как это нередко бывает по милости жен, Уотертона, вместе с другими друзьями холостой жизни Тони, искусно отвадили. Даже Крэнга, заслуживающего всяческого уважения в качестве начальника Уолтера в министерстве, не очень-то принимали в их доме на том лишь основании, что миссис Крэнг не «леди».
«Как будто это что-то значит, — сердито ворчал про себя Тони, — добрая, честная женщина, ей можно только поставить в заслугу, что она не старается быть леди, хотя я, признаться, не совсем понимаю, что это такое». Он решил поговорить на днях с Уотертоном, невзирая на его бедность, на то, что он откровенно высказывает своё мнение и, как выражалась Маргарит, напоминает мертвеца на балу с его высохшей левой рукой и страдальческим выражением лица.
В начале марта Энтони уехал на несколько дней за город, чтобы прийти к какому-то решению. Он не пытался разобраться, почему ему понадобилось для этого уезжать за город, разве только, что он не мог как следует сосредоточиться в Лондоне, — слишком давила на него воля всех этих миллионов людей.
В субботу утром, облачившись в самый поношенный костюм с таким чувством удовлетворения, словно он бросал кому-то вызов, Энтони отправился в дальнюю прогулку. Целью этой прогулки по глухим тропинкам и поросшим кустарником заброшенным просекам была деревушка милях в восьми на юго-восток. Редкие домишки и фермы, с садами и огородами, прячущиеся за громадными вязами и буками, делали деревню похожей на корабль, нагруженный зеленью и севший на мель в маленькой бухточке у подножия пустынной меловой возвышенности, а церковь словно старалась стащить его с мели. В ней было несколько гробниц четырнадцатого века грубой, топорной работы, лишенной изящества и возвышенной тонкости итальянской и французской скульптуры того времени, но тем не менее подлинной.
Утро было туманное, но постепенно оно перешло в тихий солнечный день, как это иногда случается в марте, с легким юго-восточным ветром. Тони легко и бодро шагал вперед, совсем непохожий на того человека, который в отчаянии носился по дорсетским холмам лет семь тому назад.
Он свернул с дороги на тропинку, которая вела через луг, где скошенная трава блестела капельками осевшего тумана, и остановился у мостика, перекинутого через бежавший по камешкам ручей. Две или три форели метнулись прочь, скользя, как подводные птицы — стремительные тени в коричневой воде. Болотная курочка встрепенулась и побежала, торопливо хлопая крыльями и перебирая ножками, а Тони стоял, смотрел на бегущую воду, на дрожащий сухой тростник и думал. Выше по ручью он заметил искры золотых цветов на кустах ивняка.
Сквозь холодные полутона английского ландшафта он увидел Трувилль, таким, каким видел его прошлым летом. Трувилль это не Франция, во всяком случае, он похож на нее не больше, чем роскошный особняк немецкого еврея-миллионера, где-нибудь на Мейфэр, похож на Англию. Но Маргарит пожелала поехать туда — так полагалось. Дорогие отели, гольф, теннисные площадки, Адонисы в шикарных белых фланелевых спортивных или обольстительных купальных костюмах, курортные Афродиты в простеньких платьях по пять тысяч франков или еще в более обольстительных купальных костюмах, лежание на песке, коктейли, азартная игра в казино и непрерывное злословие, шушуканье, злобные сплетни. Опошленные Байи [102]. И вот с этого-то все и началось. С чувства стыда и неловкости, что он так втянулся в эту жизнь удачливого паразита, дельца, и вот только теперь понял, как тесно ему в этой скорлупе и как мучительно он жаждет из нее выбраться. Прежний глубоко нырнувший Тони начал понемногу выплывать из пучины равнодушия, но более крепким, более уверенным в себе, несмотря на все колебания. Вместо того чтобы признать Трувилль как и все остальное, он инстинктивно осудил его. Если здесь прожигает жизнь цвет человечества, наследники вековой культуры, то к черту их! К черту их, что бы там ни было!
Задумчиво глядя на холодную, стремительно бегущую воду, Тони стал медленно набивать трубку, но вдруг остановился; ему пришло в голову, а что, если это его отвращение к трувилльским эстетам просто-напросто пуританство? Нет, в сущности, это все та же старая, вновь всплывшая проблема, которую он с таким азартом и так бесплодно обсуждал когда-то со Скропом, Робином и Крэнгом. Но только теперь она стала его личной проблемой. Какой смысл тратить жизнь на теоретическое сокрушение мира и гипотетическую перестройку его сообразно собственным вымыслам. Нет, так или иначе, а надо принимать вещи такими, какие они есть, и начинать жить, не дожидаясь наступления тысячелетнего царства счастья и справедливости на земле.
Он пошел дальше, стараясь припомнить и напеть мелодию одного из моцартовских концертов, который ему очень нравился. Через полмили Тони снова остановился посреди лужайки, за которой тропинка круто поднималась вверх, переходя в длинную просеку, перерезавшую молодой лесок. Пронзительно вскрикнул фазан, и Тони услышал, как он испуганно рванулся и полетел. Стадо коров шортгорнской породы шумно жевало траву, мерно тяжело дыша: «хрум, хрум, хрум, муф-фу». Вечная кормилица! Муниципальное молоко!
Одна или две коровы посмотрели на него матерински предостерегающим взглядом, остальные продолжали жевать с поразительным равнодушием. Хрум, хрум — телиться, давать молоко. Он протянул руку к ближайшей и ласково позвал ее.
— Ну, поди, поди ко мне. Хочешь быть муниципальной кормилицей, Сузи? По первому разряду, милочка, и кормовой паек, отпускаемый с точностью до одного миллиграмма. Тебе же будет лучше, Сузи, не будет вздуваться животик от беспорядочного питания, И такой симпатичный муниципальный бык, и такой симпатичный муниципальный дядя, который унесет теленка, — ведь это же так удобно, не правда ли, Сузи? А потом еще более симпатичный муниципальный дядя заколет и превратит тебя в говядину. Счастливица Сузи!
Корова попятилась от него, опустила голову, испуганно выкатив кроткие глаза и обдавая его тошнотворно сладким дыханием. Ей не уйти от своей судьбы.
Она должна отдать все: теленка, молоко и собственное тело. Дух служения. Утешило ли бы ее, если бы ей повесили на шею медаль за оказанные услуги?
Прощай, Сузи, мэр и муниципалитет нуждаются в тебе.
В лесу, под сенью деревьев, воздух казался мягче, и солнце, проглядывавшее сквозь ветви, рисовало на земле теневые узоры. Из глубины своих зеленых сморщенных листьев поднимались пучки первоцветов, земля ощетинилась острыми зелеными стрелами прорастающих диких гиацинтов. Между листьями аронника и едва заметными ростками пробивающейся зелени виднелись там и сям золотые звездочки чистотела. Тони сорвал одну из них и вдел в петлицу, — первоцвет был несколько опорочен царедворцами прошлого столетия. Немножко подальше он наткнулся на целую полянку барвинков — любимых цветов Руссо. Не Руссо ли первоисточник нашего недовольства?
Он дошел лесом до обнаженной верхушки холма и далеко впереди увидел длинную волнистую гряду дюн.
Первый жаворонок, которого он услышал в этом году, невидимкой завел свою трель в вышине.
Он мысленно перенесся в Ла-Рошель, куда бежал, когда Трувилль опротивел ему до тошноты. Воспоминания о великой осаде, к которым располагала Ла-Рошель, очень скоро уступили место любопытству, е каким Тони наблюдал порт. Матросы в заплатанных блузах и штанах, — кто в голубых, кто в красновато-коричневых, кто в блекло-оранжевых и даже розовых, как персик; темно-синие сети, развешанные для просушки, коричневые с желтым паруса; женщины в деревянных башмаках, сбегавшиеся встречать мужей ко времени возвращения их с ловли, и мальчуганы с такими серьезными и довольными лицами, отправляющиеся в море, чтобы, глядя на отцов, учиться тяжелому и опасному ремеслу; это было хорошим противоядием от Трувилля, — тяжелая, суровая жизнь, грубая, но настоящая; не пустая игра с морем, а подлинная жизнь с ним. Если принять их за символы, какой же из них сделать своим — Трувилль или Ла-Рошель?
На этом он прервал свои размышления и пошел не останавливаясь вперед, пока не достиг последней гряды, за которой тянулось громадное меловое плато.
Вся местность вокруг была изрыта или заросла лесом — окультуренные остатки первобытной чащи и болот, над которыми вздымались суровые, лишенные растительности, меловые горы. Нетрудно понять, почему самая ранняя цивилизация держалась этих высот, распространяясь вдоль оголенных кряжей от Эвбери и Стонхенджа. Долины были слишком лесисты и опасны. В прозрачном воздухе Тони различал очертания старинных земляных укреплений, защищавших горный хребет от вторжения с севера. А в глубине долины взгляд его уловил незнакомые очертания вознесшейся фабричной трубы — авангарда индустриального нашествия с юга. Та же слепая борьба — выжить во что бы то ни стало за счет других. Закон джунглей по Уолтеру. Примеры: римский легион и средневековая церковь. Любопытно, что из всех европейских колонистов только испанские иезуиты, приехавшие в Парагвай, не были подлецами и головорезами.
Он добрался до деревни вскоре после полудня, побродил полчаса по промерзшей церкви, потом пошел завтракать в деревенский трактир. Обычное убожество английской деревни: при всем плодородии соседних долин посетителям могли предложить только привозные хлеб и сыр и весьма низкосортное пиво. Позавтракав, он закурил трубку, вытащил из кармана записную книжку и принялся писать, часто останавливаясь, чтобы поразмыслить:
«То, чего я ищу, это приемлемый для меня лично эквивалент жизни ла-рошельских рыбаков. Во всяком случае, равноценное существование. Конечно, было бы нелепо, вздумай я просто подражать им; это было бы юродством. Но засовывать себя в класс трувилльцев — это похуже всякого юродства. И во мне присутствует вовсе не пуританство. Это они неспособны чувствовать жизнь. Они живут при помощи грубых возбуждающих средств — коктейлей, азартных игр, сексуальных развлечений. Это не моя сфера. Бог создал их для того, чтобы они калечили себя. Но такое существование не для меня.
Жизнь ничто, если она никуда не зовет. Я сейчас что-то вроде делового сутенера; то, что должно быть моей жизнью, снисходительно втиснуто в раз навсегда установленную программу развлечений от безделья.
Не годится. Что же тогда? Уйти в отставку и жить на отцовское наследство? Превратиться в petit rentier [103] ограниченного, думающего прежде всего о собственной безопасности, сопротивляющегося всякому благородному усилию, направленному к освобождению человечества, и все только для того, чтобы спасти свой гнусный капитал? Нет, лучше пойти на риск. Пропадать так пропадать, хуже смерти ничего нет.
Никто по-настоящему не может уйти от торговой финансовой машины. Прямо или косвенно она захватывает весь мир и быстро или медленно уничтожает все, кроме самой себя, а в конце концов должна неминуемо уничтожить и себя самое. Не сейчас и даже не так скоро, но все к этому идет, потому что эта машина убивает все естественные жизненные импульсы. Нажить больше другого, а потом убивать скуку возбуждающими средствами. Это может привести только к смерти. Ничего себе стимул! Лучше какая угодно тяжкая жизнь, но лишь бы не бессмысленная.
Уйти не может никто, но мне, во всяком случае, нет надобности мириться с этим. Если я брошу свою службу, это не будет просто уход, это будет осуждение. Я могу продолжать свое существование в качестве высокооплачиваемой и абсолютно ненужной детали машины. Молчаливо принимая и поддерживая ее, я тем самым вынужден признавать ее ценности; или я могу взбунтоваться, могу попробовать жить иначе, поискать чего-то лучшего. Правда, я все еще буду существовать за счет действия этой машины, но от этого не уйдешь. Она поработила весь мир, ее тирания хуже тирании Римской империи. Этим она вынесла себе приговор. Кесарево кесарю. Да, но я сейчас отдаю кесарю то, что принадлежит богу.
Это вопрос личный, и решить его можно только самому. Я не беру на себя смелость учить других или строить какой-то теоретически совершенный мир. Ничто никогда не может быть совершенным. Правда, я теперь пришел к заключению, что какая-то форма социализма неизбежна. Вот к этому-то я и стараюсь навести мост. Не очень логично, но соответствует тому, что я чувствую. Может ли кто-нибудь достичь большего?
Он шел обратно под косыми лучами солнца, убыстряя шаг по мере того, как солнце склонялось к западу и поднимался резкий вечерний ветер. Впервые за много лет он был в полном мире с самим собой.
Настоящее решение принято — остальное вопрос тактики, Единственно, что мешало ему почувствовать со всей силой свою нелегко обретенную свободу, была мысль о том, что сейчас, вместо того чтобы покорно возвращаться, ему следовало бы идти дальше, вперед.
Какие-то узы еще держали его. Маргарит, например.
Это счастливое настроение длилось почти две недели, в течение которых Энтони, подобно человеку, узнавшему, что ему предстоит получить духовное наследство, строил бесконечные планы на-будущее. Ощущение, что он родился заново, наполняло его душу ликованием. Он чувствовал, что смотрит на мир новыми глазами и этот мир хорош. Он даже признался самому себе, что любит некоторые кварталы Лондона. Вместо того чтобы завтракать с кем-нибудь из сослуживцев, ведя бесконечные разговоры о деньгах, о газетных сплетнях и знаменитых спортсменах, он или вовсе не завтракал, или забегал перекусить в какой-нибудь дешевый ресторанчик, куда ходят мелкие служащие и машинистки. Иногда он бродил по набережной, глядя на вереницы баржей и на белых чаек, носившихся над мутной водой. А чаще всего он искал прибежища среди тех немногих произведений искусства, которые еще сохранились от города Шекспира, — то были холодные приделы Саутуорского собора, статуи в большой церкви св. Елены, высокий просторный корабль голландской церкви, принадлежавшей когда-то августинским монахам. Торриджиановский олдермен [104] в часовне Государственного архива, похожий на флорентийского сенатора. Когда у Тони бывало свободное время, он проводил час-другой среди венецианцев в Национальной галерее или среди эллинских ваз и этрусских терракот в Британском музее, каждый раз восхищаясь ими все больше. Сколько в них жизни, сколько движения, как ясен этот выразительный язык, которым они говорят! Это не мертвые камни, не мертвая культура, а живая летопись чувств и переживаний человеческих существ. Странно, что они казались ему такими мертвыми семь лет назад, странно, что он так долго жил с ними рядом — и ни разу не взглянул на них, и странно, что теперь они значат для него так много. Какая великолепная ирония в том, что буржуазно-коммерчески-финансовый мошеннический мир прилежно сохраняет в качестве трофеев противоядие от самого себя — свидетельство того, что люди жили когда-то всеми своими чувствами и могли бы снова так жить.
Отчасти потому, что Тони знал, что впредь у него будет гораздо меньше денег, отчасти из чувства возмущения этим бесполезным балластом так называемой цивилизации, он с наслаждением стряхивал с себя обременительный комфорт. Какая мерзость все эти отвратительные ухищрения! Расставаясь с разными бесполезными вещами, он испытывал несравненно больше удовольствия, чем приобретая их. Какое заблуждение искать постоянства и устойчивости, окружая себя предметами, обладание которыми порабощает. Дворец — да, но не милый, уютный, обременительный домик. Лучше рюкзак за плечами и свобода. Ощутить текучесть, непостоянство, изменчивость мира. Приспособиться к этой действительности. Однажды днем он медленно прошелся взад и вперед по Бонд-стрит, внимательно разглядывая витрины, и преисполнился глубоким удовлетворением — он не увидел ничего, что ему действительно захотелось бы купить, хотя у него было в бумажнике пятьдесят фунтов и он предоставил себе максимум искушений. Он вернулся к себе в контору, читал и помечал бумаги, подписывал письма, отдавал распоряжения в таком блаженном состоянии, какое должно быть у солдата, который наконец освободился от военной службы.
Но поскольку в круговороте человеческих дел всегда мешается какая-нибудь проклятая палка, Энтони скоро обнаружил, что его настоящему и предвкушаемому счастью препятствует мысль о Маргарит. Он инстинктивно догадался, что Элен передала Маргарит все его речи в лесу, и проклинал теперь свою неосторожность, неспособность запомнить после стольких уроков, что доверять никому нельзя. Он чувствовал, что Маргарит следит за ним, но так как он продолжал спокойно жить по-старому, она ничего не говорила. Она как будто не замечала, что он все чаще отказывался ходить куда-нибудь с ее друзьями вечером, а оставался один дома, перечитывая своих любимых английских поэтов или просто размышляя. И все-таки он чувствовал, что в их отношениях что-то назревает, ощущал зарождающееся между ними едва заметное отчуждение. Он боялся огорчить Маргарит, но еще больше пугала его неизбежность в связи с его решением семейной сцены или даже целой серии сцен.
Чувство неловкости начало отравлять спокойствие и радость Тони. Вопрос, как примет это Маргарит, влек за собой другой, более сложный — имеет ли он право преподнести ей свое решение как fait accompli? [105] Чем больше Тони думал об этом, тем сильнее становилось его замешательство, и он все больше сомневался в своей правоте. Он был готов к тому, что останется один, что решительно все окажутся против него. Как быстро Маргарит натравит на него своих союзников! Он уже видел, как они сбегаются со всех сторон, как призраки к палатке Ричарда Горбатого [106], чтобы проклясть его, загнать своими заклинаниями обратно к сытой жизни, к площадкам для гольфа.
Отец Маргарит — благодушный, хитрый; ее деспот дядя — делец с железной волей, но почти идиот за пределами своей сферы объегоривания людей в денежных вопросах; его коллеги — директора, высокомерные и снисходительные; Уолтер — дипломат, циник, недоброжелатель; Элен — сладенько ядовитая и оскорбительно сочувствующая; Гарольд — искренне удивляющийся, а чем-вы-собственно-недовольны-милый-друг? А за ними еще многочисленные подкрепления и отряды — кучки знакомых и полузнакомых, каждый со своей остротой, усмешечкой и враньем — все, все соберутся. Ну что же, если они все враги, пусть приходят! «Дайте мне другого коня, перевяжите мне раны»! [107]
В субботу днем Тони поехал автобусом в Хайбери, чтобы посоветоваться с Диком Уотертоном. День был пасмурный и холодный, с резким порывистым ветром, но все же Тони занял переднее место на империале и поднял воротник. Автобус скоро выехал за пределы Вест-Энда и, медленно пробравшись сквозь убогую сутолоку улицы Теобальда, быстро свернул к Айлингтону. Склады, конторы, лавчонки, ряды ветхих домишек, одни с крылечками, чугунными решетками и навесом, другие — без них, респектабельность, более чем обтрепанная, опустившаяся до убожества, уродство, грязные окна, желтые кирпичи, ставшие серыми от копоти, черная мостовая улицы, отполированная до блеска бесчисленными колесами. Какое ощущение скуки и подавленности, несмотря на грохот уличного движения и толкотню на тротуарах, — как же все это должно выглядеть в предрассветный час, когда одна только немая нищета этих жилищ, словно зловонный туман, наполняет улицу? Если вам нужен памятник столетию ложно направленных лихорадочных усилий, посмотрите вокруг себя. Даже со стороны тяжесть этой жизни невыносима!
За площадью Ангела уличные палатки уже приготовились к субботней вечерней торговле — ярусы красноватого мяса, груды не совсем свежих овощей и чахлых фруктов, платья массового пошива — все не защищенное от уличной пыли и бензиновой копоти.
Автобус, не переставая сигналить, медленно пробирался между черными расступавшимися перёд ним людскими волнами, словно лодка, с трудом продвигающаяся по залитому смолой озеру. Охваченный унынием, Тони все больше поддавался мрачным сомнениям — сомневался в себе, в своих чувствах и надеждах. Гнетущий страх перед этой толпой, смешанный с глубоким сочувствием, вызвал у него мучительное желание что-то сделать для этих людей. Они остались ни с чем. Но что можно сделать? Промышленности были нужны рабочие руки, и она нанимала их; теперь ей их уже столько не нужно, а они все еще здесь. Чудовищная, чудовищная несправедливость! На одном конце безнадежный, бесконечный каторжный труд, на другом Трувилль. С точки зрения этих обреченных на каторжный труд, он, Тони, враждебен им не менее, чем Трувилль, — на таком расстоянии разница незаметна, — все мы дармоеды. Может быть, Робин и Крэнг, каждый по-своему, ближе к живой человеческой правде, чем он, — во всяком случае, они пытаются как-то разобраться в этом хаосе. Какое право имеешь ты кутаться в свой плащ и идти по другой стороне улицы в самодовольном любовании красотой и прекрасными ландшафтами? Но что будет делать Робин с этими людьми, если ему удастся нацелить их на восстание, даже если оно и окажется удачным?
Где найдет он хлеба и рыбы, чтобы накормить такое множество народа?
Улица, на которой жил Уотертон, производила далеко не такое удручающее впечатление, как опасался Тони. Это была довольно широкая улица, обсаженная по обеим сторонам высокими, теперь оголенными — деревьями, закрывавшими небо сложным узором своих темных ветвей: в маленьких палисадниках на кустах сирени наливались почки, а португальские лавры уже начинали цвести. Уотертон занимал две комнаты в верхнем этаже, из окон видны были деревья и крошечные лоскутки садов, одни запущенные, другие чистенькие, опрятные. Одна комната была заставлена по стенам книжными полками, в камине горел уголь, в углу на столике стояла пишущая машинка под чехлом. Парализованная рука Уотертона висела на черной повязке; казалось, он все время испытывал боль, но встретил он Тони тепло и приветливо и, по-видимому, обрадовался ему. Они вместе посмотрели несколько книг, а потом уселись у камина…
Тони не знал, как начать разговор о своих трудностях, и чувствовал себя весьма неловко.
— А что, та мастерская все еще в вашем распоряжении? — спросил Тони, помолчав.
— Нет, я давно уже с ней расстался. — Уотертон запнулся, потом прибавил: — Я когда-то думал заняться скульптурой, но…
Тони понимающе кивнул, — недосказанная фраза означала, что для инвалида это оказалось невозможным.
— Я всегда буду вам благодарен за это убежище, которое вы предоставили мне, когда я только демобилизовался.
— Ну вот! — сказал Уотертон, засмеявшись. — Какие пустяки. Ведь вы же платили за него.
— Нет, это вовсе не пустяки. Для меня это было чрезвычайно важно. Вы, пожалуй, не поймете меня, если я скажу, что ваш поступок вернул меня к жизни.
Уотертон посмотрел на него с изумлением и опять засмеялся.
— Нет, мне, пожалуй, это действительно непонятно.
— Ну, не буду пытаться объяснить. Но уж это-то вы можете понять, я чувствую себя вашим должником, и долг мой до сих пор не оплачен. Уж сколько лет я собирался сказать вам об этом. — Он помолчал, потом как-то смущенно добавил: — Если я могу сейчас или когда-либо в будущем быть вам полезным, пожалуйста, располагайте мной.
— Вы очень добры. Я буду помнить об этом. Но сейчас, мне кажется, в этом нет необходимости.
— Вы удовлетворены своей жизнью? — спросил Тони. — Вы счастливы или, может быть, могли быть счастливы, если бы…
Он собирался сказать «если бы у вас было немножко больше денег», но удержался. Уотертон засмеялся чуть-чуть язвительно.